Это история Фрэнка и Эйприл Уилер - умной, красивой и талантливой супружеской пары, изнывающей от банальности пригородного быта. Фрэнк работает клерком в крупной нью-йоркской фирме, Эйприл дома воспитывает детей и мечтает об актерской карьере - но они стремятся к чему-то большему, чему-то исключительному. И вот им предоставляется уникальный шанс - уехать в Париж, начать все с чистого листа… Как только “Дорога перемен” увидела свет, роман сразу был провозглашен “литературным шедевром” (Теннеси Уильямс) и “”Великим Гэтсби” для новых времен” (Курт Воннегут). Книга вошла в шорт-лист главной литературной награды США - Национальной книжной премии и послужила основой для выходящей в российский прокат 29 января 2009 года крупнобюджетной драмы Сэма Мендеса с Леонардо ДиКаприо и Кейт Уинслет в главных ролях (впервые вместе после “Титаника”).
«Дорога перемен» (Йейтс Ричард)
Сообщений 1 страница 10 из 14
Поделиться22011-05-15 00:06:54
Часть первая
1
Истаяли финальные реплики генеральной репетиции, и притихшим актерам не осталось ничего иного, как беспомощно щуриться в черневшую за рампой пустоту. Затаив дыхание, они следили за низеньким упитанным режиссером, который поднялся на сцену, выволок из-за кулис стремянку и, отперхавшись, с высоты третьей ступеньки поведал, что все исполнители чертовски талантливы и работа с ними — в радость.
— Перед нами стояла непростая задача, — сказал он, важно посверкивая очками. — Мы столкнулись с кучей проблем, и, если честно, я почти смирился с тем, что ничего грандиозного не случится. Но вот что я вам скажу. Пусть это звучит банально, однако сегодня что-то произошло. Я сидел там и вдруг нутром почувствовал: нынче все вы играете с душой. — Режиссер прижал растопыренные пальцы к карману рубашки, обозначив местоположение души, затем безмолвно, но многозначительно потряс кулаком, а его зажмуренный глаз и выпяченная мокрая губа были знаком гордого триумфа. — Сыграйте так завтра, и мы произведем фурор.
От облегчения артисты едва не разрыдались. Всех еще колотило, однако слез не было, пошли крики, рукопожатия и поцелуи, затем кто-то сбегал за ящиком пива, и все, сгрудившись вокруг пианино, горланили песни, пока единодушно не решили, что с гулянкой надо завязывать и хорошенько выспаться.
— До завтра! — перекликались артисты, счастливые, как дети.
Разъезжаясь по домам, они вдруг поняли, что в машине можно опустить стекла, дабы впустить ночной воздух, полный целебных ароматов земли и первых цветов. Многие только сейчас заметили, что пришла весна.
Дело происходило в 1955 году в Западном Коннектикуте, где недавно широкая оживленная автострада под названием «Шоссе № 12» объединила три разросшихся поселка. Любительская, но со средствами и весьма серьезными намерениями труппа «Лауреаты» была тщательно скомпонована из молодежи всех трех поселков и готовила свой первый спектакль. Всю зиму они собирались в чьей-нибудь гостиной и взахлеб говорили о Шоу,[2] Ибсене[3] и О'Ниле,[4] затем провели голосование, на котором здравомыслящее большинство выбрало «Окаменевший лес»,[5] и распределили роли; все чувствовали, как день ото дня крепнет их преданность Театру. Наверное, коротышка-режиссер казался им забавным (каким он отчасти и был: в простоте слова не скажет, а после замечаний непременно вскинет голову, отчего затрясутся его толстые щеки), но его любили и уважали, а также беспредельно верили ему почти во всем. «Любая пьеса заслуживает того, чтобы ее играли с полной отдачей, — внушал он. — Помните: мы не просто готовим спектакль, но создаем любительский театр, а это чертовски важная штука».
Беда в том, что с самого начала «лауреаты» опасались выставить себя дураками, а боязнь в том признаться лишь усугубляла страх. Первое время репетиции проходили по субботам — безветренным февральским или мартовским полднем, когда деревья чернеют на фоне белесого неба, а бурые поля и взгорки в съежившихся снежных латках кажутся беззащитно голыми. Притормозив на крыльце черного хода, чтобы застегнуть пальто или натянуть перчатки, «лауреаты» оглядывали пейзаж с редкими, потрепанными непогодой старыми домами, и собственные жилища казались им неуместной эфемерностью, кучей новых ярких игрушек, беспечно забытых во дворе и вымоченных дождем. Их излишне большие, сверкающие расцветкой леденцов и мороженого автомобили тоже выглядели чужеродно и будто морщились от грязных брызг, когда сконфуженно ползли по разбитым дорогам, со всех сторон сходившимся к ровной стреле шоссе № 12. Оказавшись в привычной среде — длинной яркой долине цветного пластика, зеркального стекла и нержавеющей стали (КИНГ КОН, МОБИЛГАС, ШОПОРАМА, ЕДА), машины будто облегченно вздыхали, но затем друг за другом съезжали на петлистый просёлок, что вел к школе, и парковались на тихой стоянке перед входом в актовый зал.
— Привет! — «Лауреаты» смущенно здоровались и нехотя входили в школу. — Привет!.. Привет!..
Шаркая по сцене тяжелыми галошами, сморкаясь в бумажные платки и хмурясь в блеклый текст ролей, они раскрепощали друг друга раскатами великодушного смеха и беспрестанно повторяли, что у них еще уйма времени и все уладится. Однако все понимали, что времени мало, а от участившихся репетиций дело идет только хуже. Режиссер уже давно объявил, что они «сдвинулись с мертвой точки и зажили в образах», но все было статично, бесформенно и нечеловечески тяжеловесно; снова и снова обещание провала читалось в их глазах, в смущенных улыбках и прощальных кивках, в суетливой поспешности, с какой они бросались к машинам, чтобы ехать домой, где их поджидало застарелое, но менее явное предчувствие грядущего позора.
И вот нынче, за сутки до премьеры, они умудрились что-то сотворить. В этот первый теплый вечер они, шалея от непривычности грима и костюмов, забыли о своих страхах и отдались течению пьесы, которая понесла их, точно волна; пусть это звучит банально (и что такого?), но все играли с душой. Чего же еще желать?
Публика, прибывшая на спектакль в змеящейся череде сверкающих автомобилей, тоже была очень серьезна. Подобно «лауреатам», она состояла из зрелой молодежи, облаченной в красивые наряды, стиль которых нью-йоркские одежные магазины характеризуют как «загородный свободный». Всякий заметил бы, что это не просто зрительская толпа, но образованные, имеющие хорошую работу и достаток люди, которые нынешнее событие считают значимым. Разумеется, они понимали, что «Окаменевший лес» вряд ли входит в число великих драматических произведений, о чем и говорили, рассаживаясь по местам. Однако пьеска симпатичная и злободневна не меньше, чем в тридцатые годы. («Если вдуматься, сейчас она даже актуальнее», — твердил один человек, обращаясь к жене, которая жевала губами и понимающе кивала.) Впрочем, главной была не пьеса, а труппа, смело выступившая с благотворной и обнадеживающей идеей — создать в здешних краях по-настоящему хороший любительский театр. Именно эта идея привлекла столько зрителей, чтобы заполнить больше половины зала, именно она создала напряженную тишину предвкушаемой радости, после того как в партере погас свет.
Когда подняли занавес, еще колыхался задник, потревоженный бегством рабочего сцены, а первые реплики актеров потонули в закулисном шуме. Эти маленькие накладки были сигналом о возрастающей истерике «лауреатов», но за рампой они выглядели еще одним знаком неминуемой удачи и обаятельно говорили: «Одну минутку! Вообще-то еще ничего не началось. Мы тут слегка нервничаем, так что вы уж потерпите». Вскоре уже никаких извинений не требовалось, ибо вниманием публики завладела исполнительница главной роли.
Ее звали Эйприл Уилер; едва она появилась на сцене, как по залу прокатилось слово «миленькая». Чуть позже к нему прибавились одобрительные подталкивания локтями, шепоток «хороша!» и горделивые кивки тех, кто знал, что менее десяти лет назад она отучилась в одной из ведущих театральных школ Нью-Йорка. Казалось, эта двадцатидевятилетняя высокая пепельная блондинка, чью породистую красоту не могло исковеркать даже любительское освещение, идеально подходит к роли. Не имело значения, что после рождения двух детей красавица чуть погрузнела в бедрах, ибо двигалась она с девичьей грацией, стыдливой и чувственной. Если б кто-нибудь взглянул на Фрэнка Уилера — молодого мужчину с круглым умным лицом, который, сидя в последнем ряду, грыз кулак, — он счел бы его скорее поклонником, нежели супругом актрисы.
«Порой я будто вся искрюсь, — говорила героиня. — Хочется выбежать на улицу и сотворить что-нибудь совершенно безумное и чудесное…»
Сгрудившиеся в кулисах актеры вдруг полюбили ее. По крайней мере были готовы полюбить (даже те, кого возмущала ее строптивость на репетициях), ибо внезапно она превратилась в их единственную надежду.
Утром исполнитель главной роли свалился с чем-то вроде желудочного гриппа. На спектакль он пришел весь в жару, но уверял, что играть сможет, однако за пять минут до поднятия занавеса заблевал всю гримерную, и режиссеру не оставалось ничего другого, как отправить героя домой и взяться за его роль. Все произошло так быстро, что никто не додумался выйти к публике и объявить о замене исполнителя; второстепенные персонажи не знали о ней до тех пор, пока со сцены не донесся голос режиссера, произносившего знакомый текст, который они привыкли слышать из уст другого человека. Постановщик лез из кожи вон и с полупрофессиональным блеском докладывал каждую реплику, но было очевидно, что он, приземистый, плешивый и почти слепой без очков, в которых не пожелал выйти на сцену, совершенно не годится на роль Алана Сквайерса. При его появлении актеры переврали текст и забыли мизансцены, а режиссер, пробираясь через важный монолог героя о собственной ненужности («Да, бесцельный ум, беззвучный шум, бессодержательная форма»), взмахнул руками и опрокинул стакан с водой. Оплошность он попытался обыграть смешком и отсебятиной: «Видали? Вот до чего я никчемен. Дайте-ка вытру…», но монолог был запорот. Вирус катастрофы, грозно дремавший последние недели, вырвался из беспомощно блевавшего исполнителя и скосил всю труппу, кроме Эйприл Уилер.
«Неужто вам не нужна моя любовь?» — спрашивала она.
«О нет, Габриэлла, — отвечал взмокший режиссер. — Мне нужна ваша любовь».
«Я вам нравлюсь?»
Режиссерская нога под столом задергалась, словно на ниточке.
«Это слово не годится, есть другие, лучше».
«Давайте хоть с него начнем».
Эйприл тянула воз одна и с каждой репликой явно слабела. Еще до окончания первого акта публика заметила, что она, как и все другие, скисла, а вскоре на нее было уже неловко смотреть. Ее кидало от жуткого наигрыша до страшного зажима, голова ушла в плечи, и даже сквозь толстый слой грима проступила краска унизительного стыда.
Потом на сцену выскочил Шеп Кэмпбелл — рыжий толстяк-инженер, игравший гангстера Дюка Манти. С самого начала Шеп вызывал сомнения у всей труппы, но он и его жена Милли, занимавшаяся реквизитом и афишами, были так восторженны и дружелюбны, что никому не хватило духу предложить другого исполнителя. Результатом сего попустительства, усугубленного виноватым мандражом самого Кэмпбелла, стало то, что он пропустил ключевую реплику, а другие произносил невнятной скороговоркой, слышной не дальше шестого ряда, и вообще выглядел не матерым уголовником, а услужливым бакалейным приказчиком — согласные кивки, закатанные рукава и прочее.
В антракте публика вывалилась покурить и неуклюжими стайками слонялась по коридору, изучая школьную доску объявлений и отирая влажные ладони об идеально скроенные брюки и элегантные юбки. Никому не хотелось возвращаться в зал и высиживать второй акт, однако все вернулись.
Так же поступили и «лауреаты», которыми владело одно желание, простое, как пот на их лицах: пусть это прискорбное мероприятие закончится как можно скорее. Спектакль казался нескончаемым и безжалостным испытанием на прочность, в котором Эйприл Уилер выглядела не лучше, если не хуже других. В кульминационной, берущей за душу сцене гибели героя, когда, согласно ремаркам, реплики перемежаются выстрелами с улицы и очередями автомата Дюка, Шеп Кэмпбелл палил так невпопад, а закулисные выстрелы были так громки, что весь любовный текст потерялся в оглушительной и дымной стрельбе. Окончание спектакля стало актом милосердия.
Негромких добросовестных аплодисментов хватило на два поклона; первый подъем занавеса настиг «лауреатов» на пути к кулисам — артисты развернулись и сбились в кучу, а второй представил живую картину «Опустошенность» с участием трех главных героев: режиссер близоруко щурился, Шеп Кэмпбелл впервые за вечер выглядел надлежаще свирепо, лицо Эйприл Уилер парализовало деланой улыбкой.
В зале зажегся свет; зрители не знали, куда девать глаза и что говорить. Слышался неуверенный голос риелтора миссис Хелен Гивингс, без конца повторявшей: «Очень мило!» — но большинство упорно молчало и, нашаривая сигареты, выбиралось в проход. Нанятый осветителем старшеклассник в скрипучих кроссовках запрыгнул на сцену и стал отдавать распоряжения незримому напарнику на колосниках. Застенчиво красуясь перед рампой, он умудрялся держать в тени большую часть своих ярких прыщиков, но гордо выставлял напоказ орудия осветительского ремесла — нож, плоскогубцы и мотки проволоки, которые торчали из мягкой кожаной кобуры, съехавшей на его туго обтянутую комбинезоном задницу. Затем прожектора погасли, парень включил «дежурку», и занавес превратился в унылую стену из выцветшего зеленого бархата, исполосованного пылью. Теперь смотреть было не на что, кроме многоликой толпы, попарно пробиравшейся к выходу. На лицах зрителей застыло изумленное беспокойство, словно тихое организованное бегство стало для них первейшей необходимостью и жить было невозможно, если не вырваться с хрусткого гравия парковки, окутанной розовыми облачками выхлопов, к черному бездонному небу с сотнями тысяч звезд.
2
Фрэнклин X. Уилер был среди тех немногих, кто шел против течения толпы. Надеясь не выглядеть нелепо, он с деликатной неспешностью бочком пробирался к служебному входу, приговаривая: «Извините… Прошу прощенья…» — улыбался и кивал знакомым, пряча в кармане искусанную, обслюнявленную руку.
Днями Фрэнку, ладному и крепкому брюнету с короткой стрижкой, исполнялось тридцать; его неброская привлекательность могла бы заинтересовать рекламного фотографа, пожелавшего изобразить въедливого потребителя добротных, но недорогих товаров («Зачем переплачивать?»). Хоть нечетко вылепленное, его невероятно подвижное лицо было способно на мгновенную смену выражений, отчего иногда казалось, что оно принадлежит совершенно разным людям. Улыбчивое, оно говорило, что его хозяин, остроумный добряк, протискивающийся сквозь толпу, прекрасно понимает пустячность любительской неудачи и точно знает нужные слова, какими утешить жену; но временами улыбка гасла, а во взгляде вспыхивал огонек вечной растерянности, и тогда казалось, что этот человек сам нуждается в утешении.
Дело в том, что, днем маясь на службе, которую он называл «тягомотиной из тягомотин», Фрэнк черпал силы в предвкушении нынешнего вечера: вот он влетает домой и подбрасывает в воздух хохочущих ребятишек, затем опрокидывает стаканчик, они с женой болтают за ранним ужином, и он сам отвозит ее в театр, ободряюще похлопывая по тугой ляжке («Ах, меня всю трясет, Фрэнк!»); на спектакле он очарован, его распирает от гордости; когда падает занавес, он присоединяется к шквалу оваций и, сияющий, в растрепанных чувствах, сквозь ликующую толпу продирается за кулисы, чтобы первым получить поцелуй от заплаканной жены («Получилось, милый? Правда?»); потом в компании восхищенных Шепа и Милли Кэмпбелл они идут выпить, под столом он держит ее за руку, и они вновь и вновь говорят о спектакле. Ничто в этих планах не предвещало тяжелого удара реальности, ничто не предуведомило о том, что его ошеломит зыбкий светящийся призрак той давней девушки, от взгляда и жеста которой горло перехватывало желанием («Неужто вам не нужна моя любовь?»), а затем прямо на глазах тот образ растворится и возникнет до боли знакомое, неловкое, мучающееся создание, о котором он ежедневно старался забыть, но знал как самого себя, — зажатая сухопарая женщина, чьи покрасневшие глаза полыхали упреком, чья фальшивая улыбка на поклоне была известна, как собственная стертая нога, как собственная испарина, прокравшаяся под белье, как собственный кисловатый запах.
Перед дверью Фрэнк остановился и осмотрел свою руку в розовых пятнах — ничего, а то уж боялся, что изгрыз до мяса. Потом одернул пальто и по ступенькам взошел в грязноватую комнату, где неприятно яркие пятна света от голых лампочек под высоким потолком перемежались глубокими тенями; там и сям стояли группки размалеванных «лауреатов» и землистых посетителей. Эйприл здесь не было.
— Нет, я серьезно, — говорил кто-то. — Ты понял или нет?
— Да черт-то с ним, все равно это классная потеха, — отвечал другой.
Режиссер, окруженный скудной горсткой нью-йоркских друзей, жадно затягивался сигаретой и качал головой. Шеп Кэмпбелл, усеянный бисеринами пота, все еще держал автомат, но уже явно очухался; он стоял возле лебедки занавеса и свободной рукой обнимал свою маленькую встрепанную жену — оба демонстрировали решимость посмеяться и обо всем забыть.
— Фрэнк! — Привстав на цыпочки, Милли Кэмпбелл окликнула его через рупор ладоней, словно старалась перекричать многолюдную и шумную толпу. — Мы ждем вас с Эйприл! Дербалызнем?
— Ладно, через пару минут! — ответил Фрэнк и подмигнул Шепу, взявшему автомат «на караул».
В уголке подручный гангстер разговаривал с зареванной пухлой девицей, которая в первом акте опоздала на выход, из-за чего в спектакле возникла полминутная дырка. Сейчас девица бодро колотила себя по голове и приговаривала:
— Оссподи! Убить меня мало!
— Ей-богу, это классная потеха, — бубнил гангстер, опасливо размазывая по щекам вазелин. — Сечешь? А в таких делах оно самое главное.
— Извините… — Фрэнк протиснулся к двери гримерной, которую вместе с другими актрисами занимала его жена.
Он постучал и, вроде бы услышав «войдите», осторожно заглянул в комнату. Эйприл была одна; сидя навытяжку перед зеркалом, она снимала грим. Прежде чем повернуться к мужу, она сощурила воспаленные глаза и послала ему слабое подобие поклонной улыбки:
— Привет, ты уже готов?
Фрэнк закрыл дверь и сотворил мину, которая должна была передать его любовь, сочувствие и юмористическое отношение к провалу; он собирался чмокнуть жену и сказать: «Знаешь, ты была великолепна». Однако что-то неуловимое в ее позе говорило о том, что лучше ее не трогать, а заготовленная похвала будет совсем не к месту и прозвучит снисходительно или по меньшей мере наивно, сентиментально и чересчур серьезно.
— Да, кажется, триумф не случился. — Не зная, чем занять руки, Фрэнк небрежно кинул в рот сигарету и звучно щелкнул «Зиппо».
— Похоже на то, — ответила Эйприл. — Сейчас я буду готова.
— Все нормально, не спеши.
Фрэнк сунул руки в карманы и уставился на ботинки, в которых поджались усталые пальцы. Может, все-таки стоило сказать: «Ты была великолепна»? Дежурная фраза, но все же лучше того, что он ляпнул. Предстояло еще выдумать, что говорить потом, но сейчас в голове крутилась лишь мысль о двойном виски, который он выпьет в компании Кэмпбеллов. Глянув в зеркало, Фрэнк сжал челюсти и слегка наклонил голову, чтобы лицо казалось уже и внушительней, — вид, который он с детства придавал своему отражению и который никогда не удавалось ухватить фотографам, но вздрогнул, заметив, что за ним наблюдают. В зеркале он увидел неуютно пристальный взгляд жены, через секунду сместившийся на среднюю пуговицу его пальто.
— Окажи мне услугу, — попросила Эйприл. — Дело в том… — Казалось, из последних сил она старается, чтобы голос ее не дрожал. — Понимаешь, Милли и Шеп хотели где-нибудь посидеть. Скажи, мы не можем, ладно? Мол, надо отпустить няньку или что-нибудь такое.
Не вынимая рук из карманов и ссутулившись, Фрэнк на негнущихся ногах прошелся по комнате, точно адвокат из пьесы, обдумывающий деликатную закавыку в деле.
— Знаешь, я уже сказал, что мы идем. Только что столкнулся с ними за кулисами.
— Да? Ну так скажи, что напутал. Делов-то…
— Слушай, не надо так. Я подумал, дерябнуть будет совсем неплохо, вот и все. Теперь как-то невежливо отказываться, а? Согласись?
— То есть ты не скажешь. — Эйприл закрыла глаза. — Ладно, тогда я сама. Премного благодарна.
В зеркале ее голое, блестящее от кольдкрема лицо казалось сорокалетним и измученным физической болью.
— Да погоди ты. Не заводись, а? Я же не сказал, что не пойду. Просто они сочтут это ужасной грубостью. Это уж так. И я тут ни при чем.
— Ладно, если хочешь, иди с ними, только дай ключи от машины.
— Ну вот, начинается! Почему ты всегда…
— Слушай, Фрэнк… — Эйприл не открывала глаз. — Я никуда ни с кем не пойду. Мне нездоровится, и я…
— Хорошо. — Фрэнк попятился, выставив перед собой дрожащие руки, точно рыбак, сосредоточенно демонстрирующий длину небольшой рыбы. — Все, все. Извини. Я скажу. Сейчас вернусь. Извини.
Пол под ногами гулял, будто палуба корабля, когда он прошел в закулисную часть, где какой-то человек фотографировал узкопленочной камерой со вспышкой («Замерли!.. Чудненько… чудненько…»), а актер, игравший отца Габриэллы, уговаривал пухлую девицу, которая, похоже, опять нацелилась плакать, что нужно просто вычеркнуть этот вечер и больше ничего.
— Ну что, вы готовы? — спросил Шеп Кэмпбелл.
— Боюсь, нам придется свалить. Понимаешь, Эйприл обещала няньке вернуться пораньше, и вот надо…
Физиономии супругов огорченно вытянулись. Милли покусывала нижнюю губу.
— Вот те на! — сказала она. — Что, Эйприл шибко переживает? Бедняжка…
— Да нет, она ничего. Дело не в том, правда. С ней все нормально. Просто нянька ждет, и вот…
За два года их приятельства это была первая подобная ложь, и троица, глядя в пол, прошла через ритуал натужных улыбок и пожеланий спокойной ночи, но всем было паршиво.
Эйприл ждала мужа в гримерной, приготовив любезную светскую улыбку для любого встречного «лауреата», однако им удалось ни с кем не столкнуться. Через боковую дверь они выбрались в пустой гулкий коридор и все его пятьдесят мраморных ярдов, исполосованных лунным светом, шли молча, не касаясь друг друга.
Темнота пахла школой — карандашами, яблоками и конторским клеем, отчего у Фрэнка сладко защипало в глазах и он увидел себя четырнадцатилетним, когда жил в Честере, Пенсильвания… нет-нет, в Энглвуде, Нью-Джерси, и все свободное время планировал путешествие поездом на Западное побережье. В железнодорожном атласе он изучил варианты пути, неоднократно отрепетировал, как будет держаться в бродяжных джунглях (учтиво, но при необходимости даст в морду), и в витрине военного магазина полностью подобрал свой гардероб: джинсы и куртка «Ливайс», рубашка хаки с погончиками, высокие ботинки со стальными набойками на каблуках и носах. Отцовская старая фетровая шляпа, изнутри проложенная свернутой газетой, отлично держалась на голове и была хорошим мазком в образе «честная бедность», а все необходимое в путешествии умещалось в рюкзак, который был искусно укреплен клейкой лентой, заодно скрывавшей бойскаутскую эмблему. Наиприятнейшей особенностью плана была его абсолютная секретность, сохранявшаяся до тех пор, когда в школьном коридоре он, поддавшись порыву, пригласил в попутчики жирного Кребса, которого в то время считал своим лучшим другом. Тот опешил: «Чего, товарняком? — а потом загоготал: — Ну ты даешь, Уилер! Интересно, далеко ли ты уедешь? Как это тебе втемяшилось? В кино, что ли, подглядел? Знаешь что? Хочешь, скажу, почему все считают тебя придурком? Потому что ты придурок и есть, вот почему!»
Знакомые запахи разбередили душу, и Фрэнк, взглянув на бледный профиль жены, допустил ее грустное детство в орбиту своих ностальгических воспоминаний. Такое бывало не часто, поскольку ее сухие рассказы не давали повода сентиментальничать («Я всегда знала, что всем на меня плевать, и ни от кого не скрывала, что мне это известно»), но сейчас школьные ароматы напомнили один случай, когда посреди урока у нее начались месячные, ошеломившие своей внезапностью и обильностью. «Сначала я как ... просто сидела, а потом было уже слишком поздно», — рассказывала Эйприл. Фрэнк представил, как она выскочила из-за парты и бросилась вон из класса, а тридцать мальчиков и девочек в немом удивлении смотрели на красное пятно, размером с кленовый лист, на заду ее белой полотняной юбки. В кошмарной тишине коридора она мчалась мимо дверей, за которыми бубнили ученики, роняла и подхватывала учебники и вновь бежала, оставляя на полу след из аккуратных кровавых капелек. Она подбежала к медкабинету, но войти побоялась и другим коридором полетела к пожарному выходу, где стянула и повязала на поясе свитер; послышались чьи-то шаги, и она выскочила на залитую солнцем лужайку, но домой шла медленно, с высоко поднятой головой, чтобы всякий, кто выглянет из сотни окружающих окон, подумал: ученицу в обычно повязанном на бедрах свитере отправили с каким-то обычным школьным поручением.
Наверное, теперь, когда через пожарный выход другой школы (не такой уж далекой от той, нью-йоркской) они прошли во двор, ее лицо и походка были точно такими же, как в тот день.
Фрэнк надеялся, что в машине Эйприл сядет рядом и он обнимет ее за плечи, но она сжалась в комочек и, притиснувшись к дверце, смотрела в окно на мелькавшие огоньки и тени. Тараща глаза и покусывая сжатые губы, Фрэнк рулил, переключал скорости и, наконец, сочинил фразу:
— Знаешь, в этом спектакле ты была единственным живым человеком. Ей-богу. Я серьезно.
— Ладно, спасибо.
— Просто не надо было связываться с этим дурдомом, вот и все. — Фрэнк расстегнул тугой воротничок, чтобы вздохнуть свободнее и одновременно напитаться чувством зрелой умудренности, исходившим от шелкового галстука и вискозной рубашки. — Ох уж я бы вздул этого… как его?.. Режиссер-то?
— Он не виноват.
— Ну тогда всю эту свору. Все они говнюки, ей-богу. Где только были наши мозги? Главным образом мои. Ты бы ни за что к ним не сунулась, если б мы с Кэмпбеллами тебя не уломали. Помнишь, как мы узнали об этой затее? Ты еще сказала, что, вероятнее всего, они окажутся сборищем идиотов. Да, зря я не прислушался.
— Хорошо, только можно больше об этом не говорить?
— Конечно, можно. — Фрэнк хотел похлопать жену по коленке, но та была слишком далеко. — Разумеется. Просто я не хочу, чтобы ты переживала, вот и все.
Уверенно и плавно он вывел машину с ухабистого проселка на твердую прямизну шоссе № 12, чувствуя, что и сам наконец обрел почву под ногами. Свежий ветерок взъерошил его короткую стрижку и остудил мысли, после чего фиаско «Лауреатов» предстало в своем истинном виде. Оно не стоило того, чтобы трепать себе нервы. Разумные люди не тратят душевные силы на подобную ерунду и всякие другие нелепости смертельно скучной работы и смертельно скучной провинциальной жизни. Финансовые обстоятельства могут швырнуть человека в эту среду, но важно, чтобы она его не засосала. Главное — всегда помнить, кто ты есть.
Знакомой дорожкой, проторенной усилиями не потерять себя, мысли Фрэнка устремились к первым послевоенным годам и обшарпанному дому на Бетьюн-стрит в той части Нью-Йорка, где западный край Гринвич-виллидж плавно переходит в береговые пакгаузы, где соленый ветерок сумерек и басовитые речные трубы ночи наполняют воздух обещанием путешествий. Ему было чуть за двадцать, вместе с потертым твидовым пиджаком и линялыми рубашками он гордо носил титулы «фронтовик» и «интеллигент» и владел одним из трех ключей от однокомнатной квартиры. Двумя другими ключами и правом каждую вторую и третью неделю «пользоваться хатой» обладали два его однокашника по Колумбийскому университету, каждый из которых вносил треть квартплаты, составлявшей двадцать семь долларов. Те двое, бывший летчик-истребитель и бывший морской пехотинец, были старше и вальяжнее в земных удовольствиях (их запас охочих девушек казался неисчерпаемым), но вскоре Фрэнк, к своему робкому изумлению, стал их нагонять. То было время удивительно быстрых наверстываний и головокружительного роста уверенности в себе. Одинокий исследователь железнодорожного атласа, он так и не вскочил на свой товарняк, но теперь уже никакой Кребс не назвал бы его придурком. Армия взяла его в восемнадцать, в Германии швырнула в последнее весеннее наступление, а затем, прежде чем отпустить, одарила бестолковым, но веселым годовым туром по Европе, и с тех пор жизнь набирала обороты. Разболтанность его натуры — та самая черта, что среди одноклассников и однополчан делала его одиноким мечтателем, — вдруг преобразовалась в некое существенное и привлекательное целое. Впервые в жизни им восхищались, и тот факт, что девушки были готовы улечься с ним в постель, лишь слегка превосходил другое сопутствующее открытие: мужчины, причем умные, охотно его слушали. В школе его отметки редко поднимались выше посредственных, однако никто не счел бы посредственными его высказывания в пивных и ночных беседах, которые происходили все чаще и заканчивались одобрительным гулом, сопровождаемым многозначительным постукиванием по лбу — котелок старины Уилера варит. Теперь, говорили все, нужны лишь время и свобода, чтобы он нашел себя. Ему пророчили безоговорочный успех в разных сферах, но все сходились в том, что он предрасположен к «гуманитарной» или даже творческой деятельности; в любом случае это будет нечто, требующее упорного и беззаветного труда, для чего понадобится скорая и долгая отлучка в Европу, которую он часто называл единственным стоящим местом на свете. Когда в дневные передышки от бесед Фрэнк шатался по улицам или ночью размышлял в квартире на Бетьюн-стрит, имея право на «хату», но не имея девушки, он тоже ничуть не сомневался в своих исключительных достоинствах. Ведь биографии всех великих людей полны тем же юношеским поиском, тем же бунтом против отцов и их образа жизни, разве не так? Отчасти даже хорошо, что у него нет определенной сферы интересов: избегая конкретных целей, он тем самым освобождается от конкретных ограничений. На данный момент поле его деятельности — весь мир и сама жизнь.
Еще во время учебы его начали преследовать бесчисленные маленькие депрессии, участившиеся после ее завершения; два однокашника все реже пользовались своими ключами, и Фрэнк в одиночестве размышлял на «хате», перебиваясь случайными заработками, чтобы купить еду. Особенно его изводило то, что до сих пор никто из известных ему девушек не вызвал беспримесного восторга. Одна была весьма мила, но обладала непростительно толстыми лодыжками, другая отличалась умом, но проявляла раздражающую склонность воспитывать, однако обе не входили в разряд первоклассных. Насчет того, что такое первоклассная девушка, сомнений не было, хотя ни к одной из них Фрэнк еще не приближался. Двух-трех он видел в разных школах, где ему довелось учиться, но они высокомерно его не замечали, интересуясь городскими студентами; еще нескольких встретил в армии, но там они чаще всего представали тенями, под звуки танцевальной музыки трепетавшими на далеких золотистых окнах офицерского клуба; в Нью-Йорке их было полно, но они всегда выбирались из такси в сопровождении мрачно нависших над ними мужиков, которые выглядели так, будто сами никогда не были парнями.
Ладно, от добра добра не ищут. Может, логично предположить, что насквозь прокуренному кавалеру, мыслящему в духе Жана Поля Сартра,[6] предназначена насквозь прокуренная дама, мыслящая в том же духе? Это была тропа пораженца, но однажды на вечеринке в Морнингсайд-Хайтс[7] Фрэнк, взбодренный четырьмя стопками виски, ступил на тропу победителя.
— Кажется, я не расслышал ваше имя, — сказал он исключительно первоклассной девушке, чьи сияющие волосы и потрясающие ноги привлекли его с другого конца комнаты, набитой незнакомыми людьми. — Вы Памела?
— Нет, Памела вон там, — ответила она. — Я Эйприл. Эйприл Джонсон.
Через пять минут Фрэнк понял, что она смеется его шуткам и он не только прочно завладел ее вниманием, но еще заставляет ее распахнутые серые глаза скользить по его лицу, словно форма и шероховатость его физиономии представляют громадный интерес.
— Чем вы занимаетесь? — спросила она.
— Я портовый грузчик.
— Нет, серьезно.
— Я серьезно. — В доказательство он показал бы ей ладони, если б не боялся, что она сумеет отличить волдыри от мозолей. Под руководством амбала-однокашника всю прошлую неделю он «осваивался» на торговом причале, качаясь под тяжестью фруктовых ящиков. — Но с понедельника будет работа лучше. Ночной кассир в закусочной.
— Я не о том. Что вас действительно интересует?
— Дорогуша… — (все же он был очень молод, и наглость подобного обращения к девушке, с которой только что познакомился, заставила его покраснеть), — если б я знал ответ, я бы в полчаса уморил нас обоих.
Еще через пять минут они танцевали, и Фрэнк обнаружил, что попка Эйприл Джонсон в аккурат пришлась по его руке, словно для нее и была создана, а неделю спустя, почти день в день, восхитительно голая Эйприл лежала рядом с ним в его квартире на Бетьюн-стрит, окрашенной синевой рассвета, и, нежно проводя пальчиком по его лицу со лба к подбородку, шептала: «Ты самый интересный человек из всех, кого я встречала. Это правда. Честно».
— Потому что оно того не стоит, — говорил Фрэнк, на последней миле шоссе позволив стрелке спидометра в голубой подсветке заскочить за отметку «60».
Почти приехали. Сейчас они выпьют, Эйприл немного поплачет, и ей станет легче, они посмеются над всей этой историей, а потом уйдут в спальню, разденутся, и ее пухлые грудки буду кивать ему и, качаясь, смотреть на него, и ничто не помешает тому, чтобы все было как в старые добрые дни.
— Я к тому, что довольно-таки тяжело обитать среди этих чертовых провинциалов… чего уж греха таить, Кэмпбеллы в их числе… и не принимать близко к сердцу, когда всякий недоумок… Что, прости?
На секунду Фрэнк оторвал взгляд от дороги и был ошарашен картиной в освещении приборной доски: Эйприл зарылась лицом в ладони.
— Я сказала: да. Пожалуйста, Фрэнк. Ты можешь помолчать, пока я окончательно не рехнулась?
Фрэнк резко затормозил и, съехав на песчаную обочину, выключил двигатель и фары. Затем подвинулся на сиденье и обнял жену.
— Нет, пожалуйста, Фрэнк, не надо. Не трогай меня, ладно?
— Малыш, я просто хочу…
— Отстань! Оставь меня в покое!
Фрэнк вернулся за руль и включил фары, но руки отказывались заводить мотор. Он немного посидел, прислушиваясь к барабанному бою крови в ушах, и наконец выговорил:
— Меня поражает вся эта хренотень. Знаешь, ты неплохо разыгрываешь мадам Бовари, но все же я хочу кое-что прояснить. Первое: не моя вина, что спектакль — говно. Второе: я абсолютно не виноват, что актрисы из тебя не вышло, и чем скорее ты забудешь об этой дребедени, тем будет лучше для всех. Третье: я не гожусь на роль бессловесного и равнодушного муженька-провинциала, которую ты мне навязываешь с тех пор, как мы сюда переехали, и черта с два я на нее соглашусь. Четвертое…
Эйприл выскочила из машины и побежала вперед — быстрая, изящная, чуть полноватая в бедрах. За мгновение до того, как броситься следом, Фрэнк подумал, что она хочет покончить с собой (в такие минуты Эйприл была способна на что угодно), но ярдов через тридцать она остановилась в придорожных кустах под светящейся вывеской «ПРОЕЗДА НЕТ». Тяжело дыша, Фрэнк неуверенно встал поодаль. Эйприл не плакала, просто отвернулась.
— Какого черта? — выдохнул Фрэнк. — Чего ты выкаблучиваешь? Иди в машину.
— Нет. Не сейчас. Дай мне минутку побыть одной, ладно?
Фрэнк вскинул руки, но сзади заурчал мотор, показались фары приближающейся машины, и тогда, сунув одну руку в карман и сгорбившись, он принял нарочито небрежную позу. Мазнув фарами по вывеске и напряженной спине Эйприл, машина проехала, и вскоре ее хвостовые огни растаяли, а шорох шин, перейдя в тихое жужжанье, смолк. В черневшем справа болоте во всю мощь надрывались квакши. Впереди, в двух-трех сотнях ярдов, над телефонными проводами вздымался курган Революционного Холма, с вершины которого дружелюбно подмигивали венецианские окна домов. Где-то там жили Кэмпбеллы, которые сейчас могли оказаться в одной из машин, замаячивших на шоссе.
— Эйприл!
Никакого ответа.
— Может, лучше поговорить в машине, а не бегать по трассе?
— Тебе не ясно, что ли? Я не хочу об этом говорить.
— Ладно. Хорошо. Господи, я изо всех сил стараюсь быть деликатным, но…
— Ах, как мило! Как чертовски мило с твоей стороны!
— Погоди… — Фрэнк выдернул руку из кармана, но тотчас сунул ее обратно, потому что опять появились машины. — Послушай меня. — Он старался сглотнуть, но во рту совсем пересохло. — Не знаю, что ты хочешь доказать, но вряд ли ты и сама это знаешь. Одно знаю точно: этого я не заслужил.
— Ну да, ты всегда удивительно уверен в том, чего ты заслужил, а чего нет. — Эйприл пошла к машине.
— Нет, погоди! — Фрэнк запнулся о куст. Автомобили проносились в обоих направлениях, но теперь ему было все равно. — Стой, черт тебя подери!
Эйприл привалилась к крылу машины и в наигранном покорстве сложила руки на груди.
— Слушай меня! — Фрэнк тряс пальцем перед ее лицом. — На сей раз тебе не удастся переиначить все, что я говорю. Сейчас именно тот единственный случай, когда я уверен в своей правоте. Знаешь, в кого ты превращаешься, когда ты такая?
— Господи, лучше бы ты остался дома.
— Знаешь, в кого ты превращаешься? В больную! Самую настоящую!
— А знаешь, кем ты становишься? — Эйприл смерила его взглядом. — Дерьмом!
И тогда ссора пошла вразнос. Обоих трясло, их лица кривились от ненависти, которая призывала сильнее врезать по больному месту, подсказывала хитроумные обходы неприятельских укреплений и тактику боя: ложный выпад, а затем удар. В короткие передышки их память неслась к арсеналам проверенного оружия, дабы содрать коросту с заживших ран. Битве не было конца.
— Я никогда не верила твоим россказням! Дуру нашел! Все твои вычурные моральные сентенции, твоя «любовь», твои сладкоречивые… Думаешь, я забыла, как ты меня ударил, когда я сказала, что не прощу тебя? Я всегда понимала, что должна быть твоей совестью, мужеством… и боксерской грушей. Думаешь, раз удалось поймать меня в капкан…
— Тебя! Тебя в капкан? Ой, не смеши!
— Да, меня! — Эйприл изобразила когтистую лапу и цапнула себя за плечо. — Меня! Меня! Меня! Ты жалкий, тешащийся самообманом… Взгляни на себя! Какое надо иметь недюжинное воображение… — она тряхнула головой, в ухмылке сверкнули ее зубы, — чтобы считать себя мужчиной!
Эйприл некрасиво съежилась и припала к крылу, когда муж вскинул дрожащий кулак, готовя крюк слева. Но потом в карикатурном боксерском танце он отпрянул в сторону и со всей силы четырежды грохнул по крыше машины: бац!.. бац!.. бац!.. бац!.. Удары стихли, и осталось лишь пронзительное верещанье квакш, разносившееся на мили вокруг.
— Будь ты проклята! — тихо сказал Фрэнк. — Пропади ты пропадом, Эйприл!
— Вот и славно. Можем ехать?
Шумно втягивая воздух запекшимися губами, они уселись в машину, точно древние изможденные старики, у которых трясутся головы и дрожат руки. Фрэнк запустил мотор, аккуратно доехал до подножия Революционного Холма и свернул на уходившую вверх петлистую асфальтовую дорогу под названием «Революционный путь».
Два года назад они, дружелюбно кивающие пассажиры «универсала» миссис Хелен Гивингс, местного риелтора, впервые проехали по этой дороге. Устав понапрасну тратить время с многочисленными клиентами, требующими чего-то немыслимого, в телефонном разговоре миссис Гивингс была вежлива, но сдержанна, однако едва Уилеры сошли с поезда, она признала в них пару, с которой не будет хлопот, невзирая на ее скромный достаток. «Они такие милые, — рассказывала она мужу. — Девушка — сплошное очарование, а парень наверняка занимается чем-то важным, он очень приятный, только нелюдим. Нет, правда, когда имеешь дело с такими людьми, буквально отдыхаешь душой». Миссис Гивингс сразу поняла: им нужно что-то нерядовое, но симпатичное — перестроенный амбар, бывший вагон, старый гостевой флигель; ужасно не хотелось огорчать их известием, что подобного уже просто не существует. Однако не стоит падать духом, есть одно местечко, которое, возможно, им понравится.
— Конечно, подъезд тут не особо видный, — щебетала она, сворачивая с шоссе № 12; взгляд ее птичкой скакал с дороги на приятные лица клиентов. — В основном шлакоблочные домики и вагончики — жилье местных людишек вроде плотников, водопроводчиков и им подобных. Вот дальше расположен просто ужасный новый массив Революционный Холм — огромные и неуклюжие многоуровневые дома, почти все в мерзких пастельных тонах и почему-то жутко дорогие, — честно предупредила она, ткнув в ветровое стекло жестким указательным пальцем, отчего звякнули ее многочисленные браслеты. — Не волнуйтесь, я покажу вам то, что не имеет к ним никакого отношения. Сразу после войны тот дом возвел один наш славный подрядчик, когда еще не началась эта безумная застройка. Ей-богу, и место чудное, и домик очень милый. Простенький, четкие линии, прелестные лужайки для детишек… Вот, за следующим поворотом… дорога здесь уже приятнее, верно? Сейчас увидите — вот он. Вон тот, беленький. Милый, правда? Как он бойко уселся на склоне, да?
— Угу, — ответила Эйприл, когда из-за тонких молодых дубков неспешно выглянул маленький деревянный дом; забравшись на высокий необлицованный фундамент, он таращился чрезмерно большим центральным окном, похожим на огромное черное зеркало. — По-моему, симпатичный… Как тебе, милый? Правда, венецианское окно… но тут уж ничего не поделаешь.
— Наверное, — ответил Фрэнк. — Однако не думаю, чтобы одно венецианское окно разрушило наши индивидуальности.
— Прелестно! — рассмеялась миссис Гивингс, укутывая их теплым одеялом лести; по подъездной аллее они подрулили к дому и выбрались из машины.
Супруги перешептывались, осматривая пустые комнаты, а миссис Гивингс слонялась неподалеку, готовая ободрить и поддержать их решение. Дом был неплох. Вот здесь встанет диван, там большой стол, а книжная стенка прикроет безобразие венецианского окна; умелая расстановка мебели скроет жеманную провинциальность излишне симметричной гостиной. С другой стороны, как раз симметричность-то и привлекательна: стены сходятся под прямым углом, половицы ровны, а идеально подвешенные двери не скребут по полу и закрываются с четким щелчком. Наслаждаясь легким ходом приятных на ощупь ручек, они уже представляли, как все это станет их домом. В безупречной туалетной предвкушали удовольствие от купанья в большой ванне, в коридоре воображали детей, босиком бегающих по дощатому полу, на котором не будет плесени, заноз, тараканов и всякой грязи. Ей-богу, дом хорош. Накопившийся жизненный беспорядок вполне можно рассортировать и приспособить к этому лесному жилью. Пусть на это уйдет время, ну и что? Кого этим испугаешь в столь просторном, красивом, чистом и спокойном доме?
Сейчас, когда дом выплыл из темноты веселым сиянием кухни и фонарей автомобильного навеса, оба напружинили плечи и стиснули зубы в знак своего нечеловеческого терпения. Неуверенно, точно слепая, Эйприл первой прошла в кухню и ухватилась за большой холодильник, чтобы обрести равновесие; Фрэнк, щурясь, вошел следом. Потом Эйприл коснулась выключателя на стене, и по глазам ударил свет в гостиной. Казалось, все в ней качается и плывет, и даже после того, как предметы успокоились, комната выглядела настороженной. Здесь стоял диван, а там большой стол, но они вполне могли поменяться местами; книжная стенка послушно оспаривала главенство у венецианского окна, но смотрелась как библиотечный стеллаж. Другие предметы обстановки и впрямь убрали намек на жеманство, но не сумели заменить его чем-то иным. Стулья, журнальный столик, торшер и письменный стол выглядели мебелью, произвольно собранной для аукциона. Лишь в одном углу имелись знаки душевного человеческого общения: вытертый ковер, продавленные диванные подушки, полные окурков пепельницы; эту нишу, епархию телевизора, неохотно обустроили менее полугода назад. («Ну и что такого? Детям же хочется… И вообще, глупо воротить нос от телевидения…»)
Скрытая спинкой, миссис Лундквист спала на диване. Теперь нянька резко вскочила и пыталась улыбнуться; она щурилась, клацала вставными зубами и возилась с заколками в растрепавшихся седых волосах.
— Мамочка? — Из детской донесся тоненький, ничуть не заспанный голосок шестилетней Дженифер. — Как там спектакль?
Отвозя миссис Лундквист домой, Фрэнк дважды ошибся с поворотом (старуха, которую мотало от дверцы к приборной доске, решила, что он пьян, и пыталась скрыть испуг застывшей улыбкой), а весь обратный путь зажимал рукой рот. Изо всех сил он старался восстановить детали ссоры, но ничего не получалось. Фрэнк даже не понимал, злится он или раскаивается, хочет получить прощение или простить. Горло все еще саднило от криков, рука ныла от ударов по машине (этот момент не забылся), но ярче всего вспоминалась Эйприл на поклоне: втянутая в плечи голова, фальшивая беззащитная улыбка — и тогда накатывали слабость и сочувствие. Надо же было именно сегодня затеять свару! Дорожные огни вдруг стали расплываться, и Фрэнк крепче вцепился в руль.
Когда он подъехал к темному дому, смутно белевшему на фоне черных деревьев и неба, вдруг пришла мысль о смерти. Стараясь не шуметь, он быстро прошел через кухню и гостиную, на цыпочках миновал детскую и осторожно прикрыл за собой дверь спальни.
— Эйприл, — прошептал Фрэнк. Он стянул пальто и тяжело присел на край нечетко видневшейся кровати, приняв классическую позу раскаяния. — Пожалуйста, выслушай. Я не трону тебя. Я только хочу сказать… да что тут говорить… Прости меня…
Размолвка обещала быть муторной и долгой. Уже хорошо, что они одни в тишине своей спальни, а не орут на шоссе; уже хорошо, что скандал перешел во вторую фазу обычной затяжной обиды, которая, какой бы глубокой ни была, всегда заканчивалась примирением. Теперь ей деваться некуда, да и он уже не взбеленится — оба слишком устали. В начале их семейной жизни эти периоды глухого молчания были еще страшнее оскорбительных воплей, и всякий раз он думал: теперь достойно ссору не кончить. Но способ, достойный или нет, всегда находился — надо было просто извиниться, а затем выждать, стараясь поменьше думать о конфликте. И сейчас мысль об этом грела, как старое и некрасивое, но удобное пальто. Она сладостно облегала, позволяя напрочь откинуть волю и гордость.
— Не знаю, что с нами случилось, — сказал Фрэнк, — но что бы там ни было, поверь, я… Эйприл? — Он ощупал постель — никого. Его слушателями были сбитые одеяла и подушки на разворошенной кровати.
Перепутанный, Фрэнк бросился в ванную, затем в прихожую.
— Эйприл!
— Уйди, пожалуйста, — раздался ее голос. Завернувшись в одеяло, она сидела на диване, где прежде вздремнула миссис Лундквист.
— Погоди, я тебя не трону. Я только хочу попросить прощенья.
— Прекрасно. А сейчас оставь меня в покое.
Поделиться32011-05-15 00:30:39
3
Тишину сна прорезал надрывный механический вой. Фрэнк попытался укрыться от него, забравшись глубже в прохладную тьму, где еще плавала дымка увлекательного сна, но противное нытье не отставало и наконец заставило выпучить глаза.
Был двенадцатый час субботнего утра. Разламывалась голова, в ноздри будто забили резиновые пробки; вялая весенняя муха ползала внутри мутного стакана на полу рядом с бутылкой, где виски осталось на донышке. Лишь после этих открытий стали припоминаться события ночи: до четырех утра он квасил и обеими руками методично скреб голову, убежденный, что заснуть не сможет. И лишь потом сосредоточившийся мозг растолковал происхождение звука: выла ржавая газонокосилка, которую требовалось смазать. На заднем дворе кто-то стриг траву, что Фрэнк обещал сделать еще в прошлые выходные.
Он с трудом сел, нащупал халат и провел языком по ссохшемуся нёбу. Потом встал и, сощурившись, глянул в яркое окно. В мужской рубашке и просторных штанах Эйприл взад-вперед волохала раздолбанную косилку, а следом за ней скакали дети с пригоршнями срезанной травы.
В ванной с помощью холодной воды, зубной пасты и бумажных салфеток Фрэнк оживил рабочие части головы, вновь обретя способность поглощать кислород и до некоторой степени управлять мимикой. А вот руки реанимации не подлежали. Опухшие и белые, они выглядели так, словно из них безболезненно удалили кости. Команда «Сжаться в кулак!» заставила бы их хозяина рухнуть на колени и тихонько завыть. Вид пальцев с обгрызенными ногтями, которым еще никогда не удавалось отрасти, вызывал желание до крови исколотить их о раковину. Вспомнились руки отца, и тогда память услужливо подсказала, что до внедрения косилки, головной боли и яркого света сон был о давнем безмятежном покое. В нем присутствовали оба родителя, и Фрэнк слышал голос матери: «Не буди его, Эрл, пусть еще поспит». Больше ничего не вспоминалось, а потом сон окончательно растаял, едва не заставив расплакаться от своей нежности.
Родители умерли несколько лет назад, и Фрэнка иногда тревожило, что он плохо помнит их лица. Без помощи фотографа память представляла отца в виде нечеткой лысой головы с густыми бровями и ртом, навеки искривленным досадой или раздражением, а мать — очками без оправы, сеточкой для волос и робким мазком губной помады. Оба помнились вечно усталыми. Утомленные воспитанием двоих сыновей, к моменту рождения Фрэнка они были далеко не первой молодости и неуклонно уставали все больше и больше, пока окончательно не выдохлись и умерли одинаковой легкой смертью во сне, один через полгода после другого. Однако отцовские руки помнились только сильными, и время с забывчивостью не могли замутнить их образ.
Вот одно из ранних воспоминаний: «Ну-ка разожми!» Ему протягивают огромный, до дрожи сжатый кулак, но отчаянные попытки двумя руками отогнуть хотя бы один палец ни разу не увенчались успехом и лишь порождали отцовский смех, эхом отражавшийся от кухонных стен. Он завидовал не только силе, но уверенности и чуткости его рук, наделявших аурой великолепия любой предмет: скрипучую ручку коммивояжерского портфеля свиной кожи, рукоятки всех столярных инструментов, волнующе опасные приклад и курок дробовика. Ты будто сам чувствовал, каково держать их в руках. Когда Фрэнку было лет пять-шесть, его особенно притягивал портфель, по вечерам стоявший в полутемной прихожей; иногда после ужина мальчик отважно подбирался к нему и представлял, что владеет этой драгоценностью. Ах, какой он великолепный и гладкий, как невероятно толста его ручка! Тяжеленький (ух ты!), но как легко он покачивался возле отцовской ноги! Лет десяти-двенадцати Фрэнк познакомился с плотницким инструментом, но эти воспоминания лишены приятности. «Нет-нет, сынок! — Отец перекрикивал визг мотопилы. — Ты загубишь инструмент! Неужто сам не видишь? Так нельзя!» Стамеска, долото, коловорот или другое твердолобое орудие, столярничавшее в поте лица, изымалось из неумелых рук и зависало в воздухе для подробного осмотра на предмет повреждений. Затем следовала лекция о надлежащем обращении с инструментом, подтвержденная мастерской демонстрацией (во время которой мелкие стружки золотинками цеплялись за волосатые руки), но чаще слышались вздох человека на краю терпения и тихие слова: «Ладно. Ты уж лучше иди отсюда». В столярной мастерской каждый раз все так и заканчивалось, и по сию пору Фрэнк чувствовал себя униженным, когда вдыхал желтый запах опилок. Испробовать дробовик, слава богу, не довелось. К тому времени, когда Фрэнк достаточно подрос, чтобы сопровождать отца в его все более редких охотничьих вылазках, хроническое разногласие между ними давно уже исключило подобную возможность. Старику в голову не приходило позвать с собой сына, а Фрэнк, который переживал период мечтаний о товарняке, даже не помышлял о таком приглашении. Что за радость сидеть в луже, чтобы настрелять кучу уток? Кому, скажите на милость, интересно возиться с дурацкими инструментами? А главное, кто захочет стать квелым коммивояжером, который разгуливает с портфелем, набитым скучными каталогами, и строит из себя важную шишку, а сам целыми днями рассусоливает о счетных машинах перед сборищем тупых приказчиков, дымящих сигарами?
Но и тогда, и после, и даже во времена бунтарства на Бетьюн-стрит, когда папаша уже превратился в сварливого старого дурня, клевавшего носом над «Ридерс дайджест», Фрэнк верил, что в руках отца живет нечто прекрасное и неповторимое. Даже на смертном одре, когда высохший и ослепший Эрл Уилер лишь квохтал («Кто здесь? Фрэнк? Это Фрэнк?»), хватка его сухих рук была по-прежнему уверенной, а когда наконец они расслабленно замерли на больничной койке, то все равно выглядели сильнее и красивее, чем руки его сына.
— Да уж, мозгоправы прибалдели бы от меня, — криво усмехался Фрэнк в беседах с друзьями. — Нет, точно, одних отношений с папашей, не говоря уж про матушку, хватило бы на целый учебник. Ну прям тебе гнездилище психов!
И все-таки, когда ему было тревожно и одиноко, вот как нынче, он радовался, что может наскрести в себе толику искренней любви к родителям. Пусть жизнь складывалась не так уж просто, некогда в ней хватало покоя для приятных мечтаний, благодаря которым его душевное здоровье было гораздо крепче жениного. Если уж ему психиатры возрадуются, бог знает, каким пиршеством для них станет Эйприл.
В ее скудных рассказах о родителях ничто не вызывало его сочувствия, словно в романах Ивлина Во.[8] Неужели такие люди и вправду бывают? Он видел их лишь как мерцающую картинку из двадцатых годов: Повеса и Ветреница, загадочно богатые, беспечные и жестокие; посреди Атлантики обвенчанные капитаном корабля, они разбежались менее чем через год после рождения единственного ребенка.
— Кажется, прямо из роддома мать отвезла меня к тете Мэри, — рассказывала Эйприл. — По-моему, до пяти лет я жила у нее, потом была пара других теток или каких-то подруг, а уж затем я попала к тете Клер.
Еще она поведала, что в тысяча девятьсот тридцать восьмом году отец застрелился в номере бостонского отеля, а через несколько лет, после долгого заточения на Западном побережье в лечебнице для алкоголиков, умерла мать. Вот и весь рассказ.
— Ничего себе! — сказал Фрэнк, когда невыносимо жаркой летней ночью впервые услышал эту историю (он грустно покачал головой, но и сам не знал, что его гложет: сочувствие несчастью или зависть к судьбе, драматизмом сильно превосходящей его собственную). — Наверное, тетка заменила тебе мать, да?
Эйприл пожала плечами и чуть скривила рот, приняв «крутой вид», который позже ему так не нравился.
— Ты про какую тетку? — спросила она. — Мэри и других я почти не помню, а Клер всегда ненавидела.
— Да перестань! Как ты можешь так говорить? Ненавидела! Может, сейчас тебе так кажется, но в те годы наверняка она внушала тебе… ну, там, любовь, чувство защищенности и все такое…
— Значит, не внушала. Подлинная радость была, когда меня навещал кто-нибудь из родителей. Вот их я любила.
— Но они же почти никогда не приезжали! При таком раскладе даже не почувствуешь, что они вообще есть. Как же их любить?
— А вот любила и все.
Эйприл стала собирать в шкатулку разложенные на кровати вещицы: свои фото в разные годы на разных лужайках, где она снята с кем-нибудь из родителей; миниатюрный портрет матери; пожелтевший снимок в кожаной рамке — высокие, элегантные мать и отец стоят под пальмой, внизу надпись «Канн, 1925»; мамино обручальное кольцо; медальон с локоном бабушки с маминой стороны; белую пластмассовую лошадку размером с брелок, красная цена которой два цента, но которую сберегали все эти годы, потому что «ее подарил отец».
— Ладно, бог с ним, — согласился Фрэнк. — Возможно, они казались романтичными и прочее, этакими ослепительными красавцами и все такое. Я не о том, я про любовь.
— Так и я про любовь. Я их очень любила.
Эйприл защелкнула шкатулку. Грустное молчание было таким долгим, что, казалось, тема закрыта. Для себя Фрэнк ее закрыл — во всяком случае пока. Для спора ночь была слишком жаркой. Но выяснилось, что Эйприл просто тщательно подбирала слова, которые точно выразят ее мысль. Она заговорила и стала так похожа на девочку с фотографии, что Фрэнк устыдился.
— Я любила их одежду, — сказала Эйприл. — Любила, как они говорят. Любила их рассказы о жизни.
После этого ничего не оставалось, как обнять ее; Фрэнка переполнила жалость к убогим сокровищам, и он дал себе клятвенное обещание (которое вскоре нарушит) никогда ее не обижать.
Подсыхающее молочное пятнышко и крошки — вот и все следы детского завтрака, все остальное в кухне сияло идеальной недомашней чистотой. Фрэнк решил, что сейчас выпьет кофе, оденется и отберет у жены косилку (если потребуется, силой), дабы утро обрело хоть какое-то равновесие. Все еще небритый и в халате, он возился с рукоятками электроплиты, когда на подъездной аллее затарахтел «универсал» миссис Гивингс. Фрэнк хотел спрятаться, но было поздно. Сквозь сетчатую дверь гостья его уже заметила, а Эйприл помахала ей с дальнего конца лужайки и продолжила косьбу. Попался. Пришлось с гостеприимным видом встать в дверях. И чего эта баба не дает им покоя?
— Я на минутку! — крикнула миссис Гивингс, шатаясь под тяжестью промокшей картонной коробки с землей и дрожащим растением. — Просто решила завезти вам очиток для того лысого пятачка на вашей аллее. Ну не стойте же столбом!
Фрэнк неловко изогнулся и, придерживая ногой дверь, перехватил у нее коробку.
— Держу, — улыбнулся он, оказавшись почти вплотную к ее напряженному, обсыпанному пудрой лицу.
Миссис Гивингс всегда выглядела так, будто красилась в лихорадочной спешке, желая поскорее развязаться с этим глупым занятием. Она вечно куда-то спешила, эта пятидесятилетняя аккуратная женщина с продубленным лицом, в глазах которой светилась фанатичная вера в необходимость быть занятой делом. Даже когда она стояла, в линии ее плеч и складках свободной, наглухо застегнутой одежды угадывалась кинетическая энергия; садилась она всегда только на краешек жестких стульев, а представить ее в лежачем положении, и тем более спящей, когда лицо отдыхает от фальшивых улыбок, смешков и светских мин, было просто невозможно.
— По-моему, это именно то, что требуется, — говорила миссис Гивингс. — Раньше вы имели дело с этим сортом? Увидите, это идеальный покров даже для кислых почв.
— Ладно, — сказал Фрэнк. — Чудесно. Большое спасибо, миссис Гивингс.
Еще два года назад она просила называть ее Хелен, но язык не поворачивался обратиться к ней по имени. Обычно Фрэнк решал проблему тем, что никак ее не называл, компенсируя нехватку обращения дружескими улыбками и кивками, и миссис Гивингс привыкла в их разговорах тоже обходиться местоимениями. Казалось, ее глазки только сейчас заметили тот факт, что жена стрижет траву, а муж в халате слоняется по кухне. Хозяин и гостья одарили друг друга необычно широкими улыбками. Фрэнк ногой захлопнул сетчатую дверь и перехватил выскальзывающую из рук коробку, из которой песочная струйка вытекала на его голую лодыжку.
— И что нам с этим… делать? — спросил он. — В смысле, как выращивать и все такое.
— Ничего делать не надо. Первое время чуть-чуть поливайте, и он разрастется. Этот сорт очень напоминает молодило, но у того прелестные розовые цветки, а у этого желтые.
— Понятно, молотило.
Миссис Гивингс поведала еще массу сведений о растениях, а Фрэнк кивал и, прислушиваясь к стрекоту и вою косилки, мечтал, чтобы гостья поскорее убралась.
— Здорово, — встрял он, когда та на секунду смолкла. — Огромное спасибо. Может… кофе?
— Ой, нет-нет, благодарю! — Миссис Гивингс отскочила, словно ей предложили воспользоваться засморканным платком. Из безопасного удаления она послала деланую улыбку, показав все свои лошадиные зубы. — Пожалуйста, передайте Эйприл, что пьеса нам очень понравилась… нет, я сама скажу.
Вытянув шею, она сощурилась от солнца и, прикинув расстояние, какое надо преодолеть ее кличу, заголосила:
— Эйприл! Эй-при-ил! Я хотела сказать, что пьеса нам понравилась!
Через секунду косилка смолкла, и далекий голос Эйприл спросил:
— Что?
— Говорю, ПОНРАВИЛАСЬ! ПЬЕСА!
Услышав слабый отклик: «А-а… спасибо, Хелен!» — миссис Гивингс распустила лицо и повернулась к хозяину, который все еще неуклюже держал коробку.
— У вас ужасно талантливая жена. Не передать, какое мы с Говардом получили наслаждение.
— Что ж, приятно. Хотя общее мнение о спектакле не слишком высокое. В смысле, большинству не понравилось.
— О нет, очаровательная постановка! Правда, ваш приятель с Холма… мистер Крэндалл?.. не вполне подходит на роль, но в остальном…
— Кэмпбелл. Не думаю, что он был хуже других, да и роль очень трудная.
Фрэнк всегда чувствовал необходимость защитить друга от миссис Гивингс, которая считала, что все обитатели Революционного Холма заслуживают в лучшем случае тактичной снисходительности.
— Наверное, вы правы. Странно, что миссис Крэндалл… или как ее, Кэмпбелл?.. не играла. Хотя куда ей, с такой-то кучей детей.
— Она работала за кулисами. — Фрэнк старался развернуть коробку так, чтобы песок не тек или хотя бы тек в другое место. — И вообще, очень помогла во всем.
— Конечно, конечно, ведь она такая отзывчивая работяга! Что ж, не буду вас отвлекать.
Миссис Гивингс бочком двинулась к машине. Наступил момент для фразы «Ах да, еще одно, пока не забыла». Она звучала почти всегда, и это «еще одно» оказывалось тем, ради чего мадам приехала. Сейчас она была в явном замешательстве, говорить или нет, а потом лицо ее отразило решение: в данных обстоятельствах лучше не надо. Чем бы «еще одно» ни было, ему придется подождать.
— Ну ладно. Я просто в восторге от дорожки, которую вы сделали на лужайке.
— Спасибо. Вообще-то я только начал.
— О, я понимаю, ведь это тяжелая работа.
Затем миссис Гивингс нежно пропела: «По-ка!» — забралась в «универсал» и укатила прочь.
— Мамочка, смотри, что у папы! — закричала Дженифер. — Это миссис Гивингс привезла!
— Цветы, — прокомментировал четырехлетний Майкл и уточнил: — Цветы, что ли?
Дети бежали по скошенной траве, а Эйприл, которая волокла за собой косилку и через оттопыренную губу сдувала с лица намокшие пряди, тяжело замыкала строй. С незнакомой прямолинейностью ее вид заявлял, что она всю жизнь мечтала быть практичной домохозяйкой, а любовь в ее понимании — это когда муж хоть изредка подстригает траву, а не дрыхнет весь день напролет.
— Сыплется, пап, — подсказала Дженифер.
— Знаю. Помолчите секунду. Может, скажешь, что я должен делать с этой мурой? — спросил Фрэнк, не глядя на жену.
— Откуда я знаю? А что это?
— Хрен его знает. Какое-то молотило.
— Что?
— Нет, погоди. Оно вроде как молотило, только розовое вместо желтого. Или наоборот. Я думал, ты разбираешься.
— С чего ты взял? — Эйприл сощурилась на растение и потрогала его мясистый стебель. — Она не сказала, зачем это?
В памяти зиял провал.
— Сейчас… Оно зовется «охнарик»… Нет, «окурок»… точно, «окурок». — Фрэнк облизал губы и перехватил коробку. — Идеален для кислой почвы. Что-нибудь говорит?
Дети переводили выжидательный взгляд с одного родителя на другого, но в глазах Дженифер засветилась тревога.
Эйприл сунула руку в карман штанов.
— Для чего идеален? Ты что, даже не спросил у нее?
Растение в коробке затряслось.
— Слушай, не заводись. Я еще кофе не пил и…
— Отлично. И что я должна делать с этой хреновиной? А что сказать, когда увижусь с дарительницей?
— Говори что хочешь! Можешь посоветовать ей для разнообразия не приставать к людям!
— Папа, не кричи! — Дженифер в зазелененных кроссовках пританцовывала, всплескивала руками и готовилась заплакать.
— Я вовсе не кричу! — В голосе Фрэнка слышалось невероятное возмущение наветом.
Дочь притихла и сунула в рот большой палец; взор ее затуманился, а Майкл цапнул себя за ширинку и недоуменно попятился.
Вздохнув, Эйприл отбросила с лица прядь.
— Ладно, снеси пока в погреб, что ли. Чтоб глаза не мозолило. И оденься. Пора обедать.
В погребе Фрэнк шваркнул коробку на пол и пинком отправил ее в угол, больно ушибив палец.
В старых армейских штанах и рваной рубахе он полдня трудился над устройством каменной дорожки. Идея была в том, чтобы соорудить длинную извилистую тропу от дороги к парадной двери и тем самым избавить гостей от необходимости входить в дом через кухню. Поначалу, в прошлые выходные, затея казалась нетрудной, но уклон пошел круче, и стало ясно, что плоские камни не годятся. Надо было выкладывать ступени, для чего понадобились валуны примерно равной толщины и ширины, которые приходилось выковыривать из лесистого обрыва за домом, а затем на трясущихся ногах переть с ними к лужайке. Каждая ступень требовала себе ямку, но сволочная земля была каменистой — чтобы углубиться на штык, уходило десять минут. Все это стало казаться бессмысленной и неблагодарной работой, от которой мгновенно устаешь, делаешься неловким и раздражительным, ибо результата не видно, а лишь кажется, что промучаешься все лето.
Однако, преодолев начальную одышку и головокружение, Фрэнк стал получать удовольствие от ноющих мышц, собственного пота и запаха земли. По крайней мере, это мужская работа. Присев на корточки передохнуть, с высоты лесного склона он видел свой дом, который выглядел так, как и надлежит выглядеть дому в чудный весенний денек, — на травяном ковре безмятежно расположилось хрупкое белое святилище, где обитают любовь, жена и дети. Жмурясь от значимости этой мысли, Фрэнк с приязнью поглядывал на свои худощавые ноги, напружинившиеся под старым хабэ, и свешенные с колен измазанные руки с набухшими венами (возможно, уступающие рукам отца, но тем не менее весьма умелые и сноровистые). Голова его гудела от натуги и ликования, когда он (мужик!) выворачивал камень из кишащей личинками норы и тот опрокидывался на вздрогнувшую гнилую листву и катился вниз по склону. Потом Фрэнк вновь приседал перед камнем и, закряхтев, взваливал его себе на колени, подтягивал к груди и укладывал в нежную колыбель рук; обогнув дом, белым пятном маячивший перед его остекленевшим взором, он выходил на солнцепек лужайки и, спотыкаясь на мягкой траве, брел к дорожке, где ронял камень, готовый и сам рухнуть сверху обессиленной кучей.
— Мы твои помощники, правда? — сказала Дженифер.
Они с Майклом сидели неподалеку на травке. Солнце золотило их светлые макушки, а майкам придавало ослепительную белизну.
— Правда.
— Ты же любишь, когда мы с тобой, да?
— Конечно, милая. Близко не подходите, а то завалите ямку.
Лопатой с длинным черенком он стал углублять яму, наслаждаясь ритмичным чирканьем лезвия о зарывшийся в землю камень.
— Пап, почему от лопаты искры летят? — спросил Майкл.
— Потому что она ударяется о камень. Если стукнуть железом по камню, высекается искра.
— Почему ты не выкопаешь камень?
— Это я и хочу сделать. Отойди, а то еще поранишься.
Наконец камень поддался; Фрэнк его вынул и, встав на колени, рукой выгреб песчаную мелочь из ямы, которая теперь стала нужной формы и глубины. Затем уложил и плотно прикопал валун — еще одна ступенька была готова. Перед глазами мельтешил прозрачный рой мошкары.
— Пап, почему мама спала на диване? — спросила Дженифер.
— Не знаю. Наверное, ей так захотелось. Сидите здесь, а я пойду за следующим камнем.
Бредя в лесок, Фрэнк поразмышлял над своим ответом и пришел к выводу, что это был лучший из возможных вариантов: и честно, и тактично. Просто ей так захотелось. Может, это была единственная причина? Разве когда-нибудь ее поступки имели другие мотивы — менее эгоистичные и более сложные?
— Я люблю тебя, когда ты милый, — однажды, еще до свадьбы, сказала она, чем привела его в ярость.
— Не говори так! Нельзя кого-то «любить» за то, что он «милый». Это все равно что сказать: «А что я буду с этого иметь?» — (Глубокой ночью они стояли посреди Шестой авеню; он отодвинул ее от себя, но крепко держал за талию, просунув руки в тепло ее верблюжьего пальто.) — Пойми, ты должна решить: любишь ты меня или нет.
Что ж, она решила. На Бетьюн-стрит было легко сделать выбор в пользу любви, в пользу того, чтобы гордо разгуливать голышом по испятнанной утренним солнцем квартире, где на полу циновки, а на стенах французские плакаты, приглашающие в путешествие, где самодельные стулья и книжный шкаф, сколоченный из планок ящиков, где половина прелести любовного романа в том, что он похож на супружество, а после визита в ратушу и церемонии сдачи ключей однокашниками половина прелести супружества в том, что оно похоже на любовный роман. Она решила в пользу всего этого. А почему нет? Ведь это была ее первая любовь, а другой она просто не знала. Даже с точки зрения практической выгоды все это имело неоспоримую привлекательность: она была избавлена от жерновов разочарования, которых не миновала бы средних способностей и темперамента выпускница театральной школы; теперь же она могла мило изнывать на подставочной конторской службе («Это лишь пока муж не найдет работу по вкусу»), сберегая всю энергию для оживленных обсуждений книг, фильмов и чужих недостатков, для примерки новых причесок и моделей недорогой одежды («Тебе вправду нравятся эти сандалии или они чересчур богемные?») и для долгого неспешного возлежания в двуспальной кровати. Но даже тогда она была готова к немедленному бегству, была готова сорваться, если вдруг этого захочет или что-нибудь пойдет наперекосяк («Не смей так со мной разговаривать, иначе я уйду. Я не шучу»).
Серьезное осложнение не заставило себя ждать. Первая беременность Эйприл на семь лет опередила их план семьи из четырех человек. Знай Фрэнк жену лучше, он догадался бы, как она воспримет проблему и что надумает предпринять. Но он был в полном неведении, когда чадящим маршрутным автобусом они возвращались от врача. Эйприл смотрела в сторону, ее вскинутая голова говорила о том, что она потрясена, не верит в случившееся, злится, обвиняет — это могло быть и тем, и другим, и третьим, или всем вместе, или чем-то иным, поди знай. Прижатый к ней толпой, взмыленный Фрэнк, на лице которого застыла отважная улыбка, старался подобрать нужные слова, но в мозгу свербила только одна мысль: все как-то неправильно. Пусть новость о зачатии досадна, а не радостна, но ведь она касается обоих, правда? И не предполагает, что жена будет воротить морду, ведь так? Неправильно, если муж егозит и заискивает, сыплет шуточками и пожимает ей ручку, лишь бы вернуть ее внимание, словно боится, что при первом же серьезном жизненном затруднении она растает как дым. Так в чем дело, черт подери?
Все разъяснилось только через неделю, когда Фрэнк вернулся домой и увидел, что Эйприл, сложив руки на груди, с отсутствующим взглядом расхаживает по квартире, причем на лице ее застыло недвусмысленное выражение, означавшее, что она приняла кое-какое решение и не потерпит вздорных возражений.
— Выслушай меня, Фрэнк. Постарайся не перебивать и просто слушай.
Странно придушенным голосом она монотонно, словно текст был многажды отрепетирован без учета люфт-пауз, поведала о девушке из театральной школы, которая из собственного опыта знала абсолютно безотказный способ спровоцировать выкидыш. Проще некуда: дожидаешься конца третьего месяца, берешь стерилизованную клизму, немного кипяченой воды и очень осторожно…
Уже набирая в грудь воздух для ора, Фрэнк знал, что ему претит не сама идея (хотя, видит бог, в ней мало приятного), а то, что Эйприл все сделала тайком: разыскала эту девку, выведала способ, купила клизму и отрепетировала речь; о нем же если и вспоминали, то лишь как о возможной помехе в задумке, источнике нудных возражений, которые надо убрать, чтобы все прошло как по маслу. Вот что было нестерпимо, вот что придало его голосу гневную дрожь:
— Умоляю, не будь идиоткой! Что, хочешь угробить себя? И слушать не желаю!
Эйприл терпеливо вздохнула:
— Ладно, можешь не слушать. Я сказала лишь потому, что рассчитывала на твою помощь. Видимо, зря.
— Теперь ты слушай меня. Если ты это сделаешь… если ты… богом клянусь, я…
— Ты — что? Бросишь меня? Это угроза или награда?
Склока длилась всю ночь, они шипели, толкались, роняли стулья; скандал перетек в коридор и вылился на улицу («Пошел прочь! Отвали!»). Бойцов прибило к высокой сетчатой ограде береговой свалки, где схватка продолжалась до тех пор, пока публика в виде пьяного ханыги не заставила их поплестись домой. То ощущение страха и стыда Фрэнк помнил даже сейчас, когда привалился к стволу дерева, отгоняя надоедливую мошкару. Его спасло то, что на другой день он победил; только благодаря этому сейчас он мог выкорчевать очередной камень, проследить за его кувырканьем по склону и самому спуститься уверенной походкой человека, обладающего достоинством и самоуважением. На другой день Эйприл, рыдая в его объятиях, позволила себя отговорить.
— Знаю, знаю, ты прав, — шептала она, прижавшись к его груди. — Прости меня. Я тебя люблю. Мы назовем его Фрэнк, он поступит в университет, у него все будет. Я обещаю, обещаю.
Сейчас казалось, что никогда уже не было столь убедительного доказательства (если вообще оно требовалось) его самости: он обнимал укрощенную, покорную девушку, которая обещала выносить его ребенка, и приговаривал: «Милая моя, хорошая». Приседая от тяжести, Фрэнк оттащил камень к дорожке, сбросил ношу и, отерев в кровь сбитые руки, вновь взялся за лопату; крики и щебетание детей изводили, точно комариное зуденье.
«А ведь я не хотел ребенка, — думал он, ритмично втыкая лопату в землю. — Вот что самое паршивое. Он был нужен мне ничуть не больше, чем ей». Может, именно с тех пор все в его жизни стало чередой того, что на самом-то деле ему было не нужно? Сначала поступил на безнадежно скучную работу, чтобы доказать свою ответственность семьянина; затем переехал в непомерно дорогую стильную квартиру, дабы проявить свою зрелую веру в основополагающую роль упорядоченности и достатка; потом завел второго ребенка — как свидетельство того, что рождение первого не было ошибкой; далее купил дом в провинции, потому что это было следующим логическим шагом, и он доказал себе, что способен его предпринять. Он все время что-то доказывал и лишь по этой причине был женат на женщине, которая как-то умудрилась загнать его в вечную оборону, любила его лишь хорошим, жила по своим прихотям и, что самое противное, в любое время дня или ночи могла вдруг бросить его. Вот так все просто и нелепо.
— Пап, ты опять бьешь по камню?
— Нет, теперь корень попался. Думаю, сойдет, он глубоко. Отойдите-ка, я уложу камень.
Встав на колени, Фрэнк перевалил камень на место, но тот не лег — шатался и выпирал дюйма на три.
— Неровно, пап.
— Вижу, малыш. — Кряхтя, Фрэнк вытащил камень обратно и попытался лопатой обрубить корень. Но было несподручно, и древесный хвост оказалась прочным, как хрящ. — Милая, я же просил близко не подходить. Ты сыплешь землю.
— Я же помогаю тебе, пап.
На лице Дженифер обозначились удивление и обида; похоже, она собралась заплакать. Фрэнк постарался, чтобы голос его звучал тихо и мягко:
— Слушайте, ребятки, шли бы вы играть в другое место. В вашем распоряжении весь двор. Ну, давайте. Понадобится помощь, я вас кликну, лады?
Но через минуту дети вернулись и, тихонько переговариваясь, опять сели слишком близко. От натуги кружилась голова, пот ел глаза, когда Фрэнк расставил ноги над ямой и, ухватив лопату, как лом, принялся долбить по корню. Разверзлась рана, обнажив белую сочную мякоть, но жилистая змеюка не поддавалась, и ребятишки хихикали каждый раз при звонком отскоке лопаты. Колокольчики смеха, нежная, как лепестки тюльпана, кожа, золотистые головенки, хрупкие, словно яичная скорлупа, составляли жуткий контраст с железом, вгрызавшимся в пружинистую плоть. Именно это и сыграло злую шутку со зрением Фрэнка: когда в очередной раз лезвие ринулось вниз, на долю секунды показалось, что в яме мелькнула белая кроссовка Майкла. Едва звякнула отброшенная лопата, Фрэнк понял, что ничего не было (но могло быть, вот в чем штука!), однако бешенство заполонило его мгновенно; когда он сграбастал сына за ремень, развернул к себе спиной и что есть мочи ладонью дважды врезал по маленькой заднице, его изумили собственная рьяность и оглушительный рев: «Пошли вон! Кому сказано!»
Обеими руками держась за попку, Майкл боком отскочил в сторону; горе его было так внезапно и глубоко, что после первого потрясенного взвизга он пару секунд не мог издать ни звука. Глаза его зажмурились, рот перекосился и застыл в попытке глотнуть воздух, а потом из него вырвался долгий пронзительный вой боли и унижения. Дженифер вытаращилась на брата и судорожно вздохнула, лицо ее задергалось, сморщилось, и она тоже заплакала.
— Язык уж устал повторять! — размахивал руками Фрэнк. — Сказано было: не подходить, иначе нарветесь! Говорил я вам? Говорил? Все, убирайтесь отсюда! Оба!
Понукать не требовалось. В слезах дети побрели прочь, бросая на отца взгляды, в которых читался безграничный укор. Фрэнк был готов кинуться следом и просить прощения, он сам едва не плакал, но заставил себя взять лопату и вновь долбануть по корню. Мозг его беспокойно сочинял оправдания и услужливо подтасовывал факты: «Черт, я же десять раз предупредил! Надо же, сунулся прямо под лопату! Еще чуть-чуть, и, ей-богу, остался бы без ноги…»
Обернувшись, он увидел, что из кухни вышла Эйприл; дети к ней подбежали и ткнулись мордашками в ее колени.
4
Затем наступило воскресенье, и гостиная погрузилась в глубокое, шуршащее газетами оцепенение; казалось, минул год с тех пор, как Фрэнк Уилер и его жена последний раз перекинулись словом. Эйприл одна отправилась на второе, и последнее представление «Окаменевшего леса», после чего опять вздремнула на диване.
Фрэнк ерзал в кресле, проглядывая журнальное приложение «Таймс», дети тихонько играли в углу, а Эйприл на кухне мыла посуду. Фрэнк отложил неоднократно пролистанный журнал, а потом снова открыл его на притягательном развороте, где под заголовком, сулящим «платье, которое в любой обстановке выгодно подчеркнет вашу женственность», разместилась эффектная фотография высокой надменной девицы с неожиданно богатыми для манекенщицы формами. Вначале показалось, что она слегка смахивает на его коллегу Морин Груб, но потом Фрэнк решил, что журнальная дива симпатичнее и, наверное, умнее. Однако сходство определенно имелось, и, пока он разглядывал выгодно подчеркнутую женственность, мысли его соскользнули к одному эротическому эпизоду. На последней рождественской вечеринке Фрэнк, не такой уж пьяный, каким прикидывался, зажал Морин Груб у картотечного шкафа и долго взасос целовал.
Обругав себя, Фрэнк бросил журнал на ковер и прикурил сигарету, забыв, что в пепельнице одна уже дымится. Наверное, лишь потому, что день был погожий, дети не шумели, а ссора еще на сутки отошла в прошлое, он отправился в кухню, где Эйприл склонилась над раковиной, полной мыльной воды, и ухватил жену за локти.
— Знаешь, мне все равно, кто прав, кто виноват, и плевать я хотел на весь этот сыр-бор, — прошептал Фрэнк. — Давай закончим с обидами и будем вести себя по-человечески, а?
— То есть до следующего раза? Притворимся, что у нас тишь да гладь? Нет уж, спасибо. Я устала от таких игр.
— Сама-то понимаешь, как неправа? Чего ты от меня хочешь?
— Чтобы ты убрал руки и сбавил тон, пока больше ничего.
— Можно вопрос? Не скажешь, чего ты добиваешься?
— Конечно, скажу. Чтобы мне дали вымыть посуду.
— Папочка, — позвала Дженифер, когда Фрэнк вернулся в гостиную.
— Что?
— Почитай нам комиксы, пожалуйста.
От робкой просьбы и доверчивых детских глаз Фрэнк чуть не расплакался.
— Конечно, милая. Давайте втроем усядемся, и я вам почитаю.
Дети уложили головенки ему на грудь, забросили на него худенькие теплые ножки, и Фрэнк стал читать, одолевая слезливую поволоку голоса. Они умели прощать и были готовы принять его хорошим и плохим, они любили его. Почему же Эйприл не понимает, как это необходимо и просто — любить? Зачем она все усложняет?
Единственная неприятность была в том, что комиксы оказались бесконечными. Одну за другой Фрэнк переворачивал плотные замусоленные страницы, но к завершению работы ничуть не приблизился. Вскоре его чтение обрело надсадность и торопливую монотонность, а правая коленка нетерпеливо заплясала.
— Пап, мы проскочили один комикс.
— Нет, милая, это просто реклама. Она неинтересная.
— Мне интересно.
— Мне тоже.
— Но это не комикс. Просто картинки похожи. Реклама зубной пасты.
— Все равно читай.
Фрэнк стиснул челюсти. Казалось, все зубные нервы переплелись в зудящий клубок с теми, что в корнях волос.
— Хорошо, — выдавил Фрэнк. — Вот, на первой картинке эта тетенька хочет потанцевать с этим дяденькой, а он ее не приглашает. Здесь она плачет, а подруга говорит: наверное, дело в том, что у нее плохо пахнет изо рта. На этой картинке тетенька обращается к дантисту, и тот…
Фрэнк чувствовал, что беспомощно погружается в диванные подушки, страницы и детские тела, словно в зыбучий песок. Наконец комиксы закончились, он с трудом поднялся и несколько минут стоял посреди комнаты, отдуваясь, сжимая в карманах кулаки и борясь с единственно искренним желанием засандалить стулом в венецианское окно.
Что же это за жизнь такая! Пусть кто-нибудь, бога ради, объяснит, в чем суть, смысл и цель подобного существования?
Наступил вечер, и осоловевший от пива Фрэнк с нетерпением ждал прихода Кэмпбеллов. Обычно их визит угнетал («Отчего мы не встречаемся с кем-то еще? Ты понимаешь, что практически они — единственные наши друзья?»), но сегодня вселял определенную надежду. По крайней мере жена будет вынуждена смеяться и поддерживать беседу, временами одаривать его улыбкой и называть «дорогой». Спору нет, в обществе Кэмпбеллов в них обоих проявлялось все самое лучшее.
— Привет!
— Привет!.. Привет!..
Сей короткий радостный возглас, рожденный в сгущавшихся сумерках и двойным эхом вернувшийся от дома Уилеров, был традиционным герольдом вечернего увеселения. За ним последовали рукопожатия, смачные чмоканья и притворные стоны, говорившие о том, что в поиске сего оазиса путники совершили долгий изнурительный переход по раскаленным пескам и отказали себе в живительном глотке ради надежды на здешнее облегчение. В гостиной после мимической пантомимы, передавшей наслаждение от первых глотков из запотевших стаканов, они на секунду сошлись вместе, чтобы выразить обоюдное восхищение, а затем каждый принял свою умеренно расхристанную позу.
Милли Кэмпбелл сбросила туфли и устроилась среди диванных подушек, подобрав под себя ноги; ее запрокинутое лицо лучилось добродушной улыбкой, говорившей: возможно, я не первая красавица на свете, зато мила, резва и весела.
Фрэнк сел рядом с диваном на пол, и его согнутые ноги оказались вровень с его головой. Взгляд его уже светился готовностью к беседе, а тонкие губы насмешливо вытянулись трубочкой, словно во рту он катал горьковатый леденец.
Здоровяк Шеп, надежный буфер компании, широко расставил толстые ноги и узловатыми пальцами ослабил галстук, приготовившись к взрывам смеха.
Последней умостилась Эйприл; ее элегантно небрежная поза — голова откинута на спинку парусинового складного кресла — позволяла грустно пускать в потолок благородные кольца табачного дыма. Все были готовы.
К всеобщему радостному удивлению, с деликатной темой спектакля разделались быстро. Обсуждение ограничилось коротким обменом репликами, усмешками и неодобрительным покачиванием головы. Милли уверяла, что второй спектакль прошел гораздо лучше:
— По крайней мере публика была более… благожелательной, что ли. Как ты считаешь, милый?
Лично он чертовски рад, что вся эта бодяга закончилась, ответил Шеп, и обеспокоенные взгляды обратились на Эйприл, которая улыбкой сняла неловкость:
— Родилось присловье: «Все равно это классная потеха». Просто ужас, как часто вчера оно звучало. Я его слышала, наверное, раз пятьдесят.
Через минуту разговор перескочил на детские хвори (старший сын Кэмпбеллов не добирал веса, и Милли боялась, что у него скрытое заболевание крови, но Шеп говорил, что недуг, каким бы он ни был, не ослабил парню бросок), потом все согласились, что начальная школа прекрасно справляется со своей задачей, если учесть реакционность оседлавшего ее правления, а затем обсудили непостижимо высокие цены в супермаркете. И лишь во время пространного доклада Милли о бараньих отбивных в комнате возник почти осязаемый дискомфорт. Собеседники ерзали и старательно заполняли неловкие паузы любезностями об освежающем воздействии напитков, но все избегали смотреть друг другу в глаза, изо всех сил стараясь уйти от тревожного неоспоримого факта, что говорить-то не о чем. Прежде такого не случалось.
Два года и даже год назад подобная ситуация была немыслима, ибо всегда оставалась тема непотребного состояния нации. «Как вам нравится это дело Оппенгеймера?»[9] — спрашивал кто-нибудь, и все остальные с революционным рвением жаждали получить слово. После второго или третьего стакана и обсуждения темы сенатора Маккарти,[10] раковой опухоли в теле Соединенных Штатов, они чувствовали себя малочисленным, но готовым к бою интеллектуальным подпольем. Кто-нибудь вслух зачитывал вырезки из «Обсервера» или «Манчестер гардиан», остальные уважительно кивали; тоскливый вздох Фрэнка: «Господи, если б мы уехали в Европу, когда была такая возможность!» — немедленно вызывал общее желание эмигрировать: «Давайте все уедем!» (Однажды дело дошло до конкретного подсчета, во что обойдутся проезд пароходом, жилье и обучение детей, но после отрезвляющего кофе Шеп поделился вычитанными сведениями: за границей трудно получить работу.)
Когда политика надоедала, оставались мимолетные, но чрезвычайно увлекательные темы: «Соглашательство», «Провинция», «Мэдисон-авеню»,[11] «Нынешнее американское общество».
— Вы знаете нашего соседа Дональдсона? — начинал Шеп. — Ну того, что вечно трещит электрокосилкой и треплется о жестокой конкуренции и ненавязчивой рекламе? Знаете, как он назвал свой мангал?
Далее шла история о жуткой провинциальной тупости, и все помирали со смеху.
— Не верю! — покатывалась Эйприл. — Неужели и вправду они так изъясняются?
Фрэнк развивал тему:
— Все было бы не так страшно, если б не было так типично. Речь не только о Дональдсонах, здесь и Креймеры, и… эти, как их… Уингейты, и миллионы других, и все идиоты, с кем я каждый день езжу в поезде. Это зараза. Никто не думает, не чувствует, всем на все наплевать, ничто никого не волнует, никто ни во что не верит, кроме своей удобной скотской заурядности.
Милли Кэмпбелл от удовольствия ежилась:
— Как это верно! Правда, милый?
Все радостно соглашались, подразумевая, что лишь они четверо еще мучительно живы в этой одурманенной и умирающей культуре. Именно в условиях этого противостояния робким ответом на их одиночество впервые возникла тема «Лауреатов». Новость принесла Милли: по ту сторону Холма она встретила каких-то знакомых, которые пытаются создать театр. Если б удалось пробудить общественный интерес, они пригласили бы нью-йоркского режиссера, чтобы ставить серьезные пьесы. «До этого вряд ли дойдет, — сказала Милли и смущенно прибавила: — Но все-таки забавно, нет?» Поначалу Эйприл была категорична: «Господи, да знаю я эти любительские шарашки! Будет дама с синими волосами и деревянными бусами, раз видевшая Макса Рейнхардта,[12] пара-тройка голубоватых юношей и полдюжины прыщавых девиц». Но потом в местной газете пару раз мелькнуло заманчивое объявление: «Приглашаем актеров…», а затем на вечеринке, которая иначе была бы скучной, Уилеры встретили тех энтузиастов и должны были признать, что все это, по выражению Эйприл, «без дураков». В рождественские праздники увидев режиссера, они согласились, что тот выглядит человеком, который знает, что делает, а уже через месяц все четверо были ярыми участниками предприятия. Даже Фрэнк, который не стал пробоваться на роль («Актер из меня паршивый!»), но сочинил и размножил в своей конторе рекламные листовки; он же весьма оптимистично говорил о социальных и философских перспективах всей этой затеи. Если удастся создать по-настоящему хороший и серьезный театр, это станет шагом в верном направлении, ведь так? Конечно, вряд ли получится растормошить дональдсонов, да это и не нужно, но по крайней мере можно этих самых дональдсонов притормозить и показать им, что есть другая жизнь — без ежедневного поезда, Республиканской партии и «мандала». В любом случае мы только выиграем.
Но они проиграли. Вину за провал «Лауреатов» не припишешь «Соглашательству», «Провинции» и «Нынешнему американскому обществу». Как теперь подшучивать над соседями, когда эти самые соседи парились в зрительном зале? Дональдсоны, Креймеры, Уингейты и все остальные, кто с открытой душой пришел на спектакль и был разочарован.
Сейчас Милли завела разговор о саде, о том, как трудно на их земле выпестовать хороший газон, но взгляд ее панически стекленел. Уже больше десяти минут в гостиной звучал только ее голос, а она все говорила и говорила. Милли прекрасно сознавала всю неприличность своей болтовни, но понимала и то, что, если остановится, дом нырнет в толщу молчания и она захлебнется в невероятно глубоком, безбрежном пруду тишины.
Фрэнк бросился на выручку:
— Кстати, Милли, хотел тебя спросить — ты не знаешь, что такое «окурок»? Или «охнарик»… Растение такое…
— Окурок… — повторила Милли, изображая раздумье; лицо ее оттаяло и благодарно зарумянилось. — Так с ходу не скажу, Фрэнк. Дома гляну в справочнике, у нас есть.
— Да это не так важно, — сказал Фрэнк. — Просто вчера миссис Гивингс прилетела как бешеная с огромной коробкой, где…
— Миссис Гивингс? — вскинулась Милли, словно наконец что-то вспомнила. — Господи, я же вам не рассказала! Кажется, и тебе не говорила, да, милый? Это что-то невероятное!
Вновь начался ее монолог, но уже совсем по-иному — теперь все ее слушали. Нетерпение в голосе и суетливость, с какой рассказчица натягивала юбку на морщинистые коленки, оживили во всех надежду на свежую тему, а Милли смаковала внимание слушателей, стараясь по возможности оттянуть кульминацию. Прежде всего, известно ли дорогим хозяевам, что у Гивингсов есть сын?
Радуясь проволочке, Милли загадочно качала головой, пока Эйприл и Фрэнк вспоминали о тощем моряке, ухмылявшемся им с фотографии на каминной полке, когда однажды миссис Гивингс пригласила их отобедать. Сына зовут Джон, поведала она, мальчик ненавидит морскую службу, блестяще окончил Массачусетский технологический институт, а ныне успешно преподает математику в каком-то западном университете.
— Так вот, никакую математику он уже не преподает, и на Западе его тоже нет, — сообщила Милли. — Знаете, где он? И вообще, где он был два последних месяца? Здесь, в Гринакре. — Оглядев озадаченных слушателей, она добавила: — Он в больнице. В сумасшедшем доме.
Совсем как в былые времена, все заговорили разом, сгрудившись в тумане сигаретного дыма. Ничего себе! Ну и дела! Это ж надо! Может, какая-то путаница?
Никакой путаницы, будьте уверены.
— Мало того, он не просто лег в больницу. Его привезла полиция.
Все это Милли узнала только вчера — в торговом центре встретила миссис Макреди, приходящую домработницу Гивингсов, которая даже не поверила, что Милли ничего еще не слышала.
— Поди уж каждая собака знает, так она выразилась. В общем, парень давно был не в себе. Родители совсем вытряслись, оплачивая частный санаторий в Калифорнии. Он там с месяц полежит, потом выпишется, маленько поработает и снова ложится. Какое-то время все шло нормально, и вдруг он бросил работу и исчез. А потом нежданно-негаданно объявился здесь, ворвался к родителям и три дня продержал их в плену. — Милли смущенно хихикнула, почувствовав фальшивую мелодраматичность «плена». — Это миссис Макреди так сказала. Он был безоружен, но запугал стариков чуть не до смерти. Особенно мистера Гивингса — у того и возраст, и сердце шалит. Стало быть, парень запер двери, обрезал телефон и заявил, что не уйдет, пока не получит то, за чем пришел. А что это — не говорит. Потом вдруг объявил, что ему нужно свидетельство о рождении. Родители перерыли весь бумажный хлам, нашли метрику, а он ее взял и порвал. Значит, дальше парень бродит по дому и все чего-то говорит, говорит — наверное, бредил, — а потом стал все крушить: мебель, картины, тарелки — что под руку попадет. В разгар этой катавасии появляется миссис Макреди, которая пришла на работу, так он до кучи запер и ее — вот откуда она все знает, — и бедняжка промыкалась там часов десять, прежде чем сумела выбраться через гараж. Вызвала полицию, те приехали и отвезли горемыку в психушку.
— Господи! — вздохнула Эйприл. — Полиция… Ужас-то какой…
Все мрачно покивали.
Попытку Шепа усомниться в достоверности сведений домработницы («Может, это лишь бабьи сплетни…») зашикали: бабьи не бабьи, а дыма без огня не бывает.
Слишком частые и вроде бесцельные визиты миссис Гивингс теперь обрели смысл.
— Странная штука, я чувствовала — ей что-то нужно, — сказала Эйприл. — Будто она хочет о чем-то рассказать, но не решается… Тебе так не показалось? — (Она адресовала вопрос мужу, избегая его взгляда и не добавив «Фрэнк» или «дорогой», что вселило бы надежду в его сердце. «Вроде да», — буркнул он.) — Ой, как нехорошо. Ведь ей ужасно хотелось поговорить, выяснить, что нам известно, и вообще…
Совершенно расслабившись, Милли хотела обсудить вопрос по-женски. Каково же матери, когда ее сын повредился в уме? Шеп на стуле подъехал к Фрэнку и, отгородившись от дам, собрался прямо и трезво взглянуть на ситуацию с практической стороны. Что за дела? Как это можно вот так, силком, упечь кого-то в дурдом? Неувязочка с юридической точки зрения, а?
Фрэнк понял: если пустить дело на самотек, возбуждение от темы скоро угаснет, и тогда вечер превратится в наихудшую разновидность провинциальных посиделок, какие устраивают Дональдсоны, Уингейты и Креймеры: женщины в своем кругу обсуждают рецепты и наряды, мужчины говорят о работе и машинах. Еще минута, и Шеп спросит: «Как там на службе?» — словно Фрэнк тысячу раз не объяснял, что работа занимает ничтожную часть его жизни и должна упоминаться лишь в ироническом ключе. Пора было действовать.
Фрэнк хорошенько глотнул из стакана и заговорил громко, давая понять, что обращается ко всем. Эта история, сказал он, прекрасная иллюстрация того, в какое время и в какой стране мы живем. Шум-гам, легавые скрутили человека, однако на всех газонах вертятся поливалки и в каждой гостиной бубнят телики. Единственный сын теряет рассудок, уготовив родным неимоверные страдания от горя и вины, однако мать хлопочет в комиссии по зонированию, весело щебечет с соседями и одаривает знакомых коробками с рассадой.
— Я говорю об упадке, — заявил Фрэнк. — Где же предел разложения общества? Вы только вдумайтесь: наша страна — мировой центр психиатрии и психоанализа. Старина Фрейд даже помыслить не мог о такой своре преданных последователей, как население Соединенных Штатов.
Разве нет? Вся наша чертова культура связана с психоанализом — этой новой религией, всеобщей интеллектуальной и духовной соской. Но что происходит, когда у человека действительно сносит крышу? Вызывают полицию, чтобы его скоренько с глаз долой и под замок, пока не перебудил соседей. Видит бог, когда дело касается чего-то серьезного, мы всё еще в Средневековье. Все будто сговорились жить в самообмане. Черт с ней, с реальностью! Давайте понастроим извилистые дорожки и разноцветные домики, станем хорошими потребителями; главное, чтоб побольше сплоченности, а деток наших выведем в корыте сентиментальности: мол, папочка — грандиозный мужчина, ибо зарабатывает на жизнь, а мамочка — великая женщина, ибо служит ему верной опорой; ну а если вдруг старуха-реальность вылезет и скажет: «У-у-у!» — чур, мы в домике, знать ничего не знаем.
Обычно подобные тирады вызывали бурное одобрение или хотя бы возглас Милли «Ах, как это верно!». Нынешняя действия не возымела. Троица вежливо его выслушала, а потом чуть заметно вздохнула, точно школьники по окончании урока.
Фрэнку ничего не оставалось, как собрать стаканы и удалиться в кухню, где он принялся сердито выколачивать лед из решетки. В темном окне четко отражалось его ненавистное круглое лицо слабака. Тут он кое-что вспомнил; казалось, эту мысль, которая вначале ошарашила, а затем наполнила закономерной иронией, породила ошалелость в глазах стеклянного двойника. Зеркальное лицо будто предвосхищало настроение оригинала: испуг сменился горькой усмешкой и покачиванием головы. Фрэнк захлопотал с выпивкой, чтобы поскорее вернуться к компании. Что бы там ни было, теперь есть пища для беседы.
— Сейчас мне шарахнуло, — объявил Фрэнк; все подняли головы. — Завтра мой день рождения.
— Ой-ой-ой! — в унисон вяло ахнули Кэмпбеллы.
— Тридцатник. Даже не верится.
— Ни фига, мне верится, — сказал Шеп, которому было тридцать два, а тридцатичетырехлетняя Милли стала увлеченно стряхивать пепел с юбки.
— Я к тому, что как-то странно: вдруг тебе уже не двадцать с хвостиком. — Фрэнк устроился на диване. — Словно закончилась какая-то эпоха, не знаю.
Он пьянел, он уже был пьяным и понимал, что сейчас из него попрут несусветные глупости и повторы, отчего стал еще болтливее.
— Вот удивительно: все дни рождения сбиваются в кучу, но один я помню хорошо — тогда мне стукнуло двадцать.
Фрэнк стал рассказывать про последнюю неделю войны: в тот день минометный и пулеметный огонь пришпиливал к земле. Маленькая трезвая доля сознания понимала, зачем он это делает: байки об армии и войне не раз были последним средством спасения вечера с Кэмпбеллами. Шеп невероятно любил эти рассказы, а дамы смеялись невпопад и шутливо уверяли, что им ввек не постичь мужских интересов и привязанностей, но лица их озарялись романтическим светом. За всю их дружбу самым памятным был вечер, когда апофеозом целой серии лихих армейских баек стала солдатская песня. В три часа ночи взмокшие Шеп Кэмпбелл и Фрэнк Уилер, млея от сонного восхищения жен, хохотали и, кулаками отбивая на столике маршевый ритм, горланили во всю мочь:
Э-э-эх!
Ать-двать, твою мать,
Кого черт несеть?
Трень-брень, набекрень,
Пехтура идеть…
И теперь, в слегка ерническом стиле, который за годы обрели его армейские воспоминания, Фрэнк вновь старательно рассказывал байку. Лишь когда он добрался до фразы: «…и я, значит, пихаю парня, что лежит рядом, и спрашиваю: „А какое сегодня число?“», ему стало неловко, но было уже поздно. Оставалось только закончить: «Выяснилось, что нынче мой день рожденья». Фрэнк вспомнил, что уже рассказывал эту историю, причем в той же манере, и было это ровно год назад.
Гости вежливо хмыкнули, Шеп украдкой посмотрел на часы. Но хуже всего, самым паршивым за эти два дня, если не за всю жизнь, был взгляд Эйприл. Никогда еще в нем не читалась такая жалостливая скука.
Этот взгляд снился всю одинокую ночь и преследовал утром, когда Фрэнк, заглотнув кофе, сдавал назад старый битый «форд», в котором ездил на станцию. В поезде он, один из самых молодых и здоровых пассажиров, выглядел человеком, приговоренным к очень медленной безболезненной смерти. Фрэнк чувствовал себя стариком.
Поделиться42011-05-15 00:33:08
5
Архитекторы Нокс-Билдинга не тратили время на то, чтобы дом казался выше своих двадцати этажей, и потому он выглядел ниже. Зодчие не удосужились придать ему красоту, и он смотрелся уродцем: прямоугольная коробка с плоской крышей и узким зеленым карнизом, выступающим, точно губа наковальни. Дом расположился в довольно унылой части Манхэттена, и с самого дня его пышного открытия на заре века судьба предначертала ему утвердиться в прокопченной неразберихе прямоугольных форм, из которой вздымаются мощные нью-йоркские башни, хорошо видимые на снимках с воздуха.
Вопреки всей своей неказистости, Нокс-Билдинг буквально дышал здравомыслием. Лишенный великолепия, он обладал массивностью, в нем отсутствовала героика, зато не было фривольности; здание воплощало собой бизнес.
— Вот этот дом, Фрэнк, — сказал Эрл Уилер; было летнее утро 1935 года. — Вон, прямо. Головная контора. Дай-ка руку, здесь плохой переход…
Эта единственная поездка с отцом в Нью-Йорк стала кульминацией взволнованных недель, вспоминавшихся потом как единственное время, когда отец казался веселым. В его обеденных разговорах наряду с «Нью-Йорком» и «головной конторой» часто и радостно всплывали загадочные слова «Оут Филдс», после которых мать непременно восклицала «О, это замечательно, Эрл!» или «О, я так рада!». В конце концов Фрэнк понял, что таинственная фраза не имеет никакого отношения к «Квакер оутс»,[13] но означает имя человека — мистер Оут Филдс, — примечательного не только своими размерами («один из самых больших людей в головной конторе»), но и прозорливостью. Фрэнк не забивал себе голову лишней информацией, пока мать не ошарашила новостью: узнав, что мистер Эрл Уилер имеет десятилетнего сына, мистер Оут Филдс приглашает юношу сопровождать отца в его посещении головной конторы. Отец и сын будут гостями мистера Филдса на дневной трапезе (впервые мать так назвала обед), после чего он поведет их на стадион «Янки», где состоится бейсбольный матч. В последующие дни взволнованное ожидание стало невыносимым, а в утро поездки грозило все испортить: от напряжения и поездной качки Фрэнк едва не расстался с завтраком, та же опасность возникла в такси, которое вовремя покинули, пройдя последние кварталы пешком; на свежем воздухе в голове прояснилось, отчего стало казаться, что все будет превосходно.
— Ну так, — сказал отец, когда они перешли улицу. — Вот парикмахерская, где сейчас мы с тобой пострижемся, а вот метро — видишь, его вход встроен в здание. А вот здесь, посмотри, выставочный зал с витринами во всю длину здания. Не то что наш зальчик, верно? Тут представлено кое-что из наших изделий. Вот тебе пишущие машинки, всякие арифмометры и регистраторы, а вон в уголке новая бухгалтерская машина; теперь посмотри в следующую витрину: вот тебе перфораторы. Большая штуковина — табулятор, а поменьше — сортировщик. Когда видишь малышку в работе — это что-то! Берешь перфокарты, складываешь в стопку и вставляешь в машину; потом нажимаешь кнопку, и милашки вылетают как бешеные!
Однако взгляд Фрэнка съезжал на собственное отражение в витринном стекле. В новом костюме и галстуке, почти таком же, как у отца, он казался себе удивительно величавым; было приятно видеть отражения мужчины и мальчика, за спинами которых улица кишела нескончаемой толпой прохожих. Фрэнк попятился и запрокинул голову — аж загривком уперся в воротник пиджака. Ух ты! Чего скрывать, он мечтал увидеть небоскреб, но это зрелище стерло последние следы дорожных огорчений. Окна ярусами уходили все выше и выше, становясь меньше и короче, а в самой вышине все подоконники и переплеты сливались друг с другом. Представь, навернешься с верхотуры! Потом вдруг он увидел, что далекий-далекий карниз движется вперед… Дом валится! Не успев испугаться, Фрэнк понял свою ошибку: двигалось небо, над выступом крыши плыли белые облака; когда мозг совладал с этим фактом, по спине побежали мурашки от чудовищной гранитной силы и неподвижности дома. Вот это да!
— Ну что, ты готов? — спросил отец. — Давай-ка сперва причипуримся, а потом в лифте поедем на самый верх.
В дальнейшем выяснилось, что предвкушающее топтанье на тротуаре было лучшим моментом дня. Парикмахерская и гулкий мраморный вестибюль, где пахло сигарами, мокрыми зонтиками и духами, произвели неплохое впечатление, но затем радость дня стала неуклонно угасать. Во-первых, лифт одарил не ощущением полета, но чувством западни и тошноты. Верхний этаж конторы запомнился морем белых ламп и тощей дамой, чья ажурная блузка предъявляла немыслимое число бретелек, которые явно крепили исподнее. Называя Фрэнка «сынок», она познакомила его с работой питьевого фонтанчика («Смотри, сынок: я нажимаю кнопочку, и всплывает большой пузырь — бумц! Здорово, правда? Хочешь сам попробовать?»). Фрэнк никогда не забудет отвращение, мгновенно возникшее при виде мистера Оута Филдса — если не самого большого, то наверняка самого жирного человека на свете. Очки толстяка отражали звезды конторских ламп и скрывали его глаза, когда он громогласно заговорил с Фрэнком, не слушая ответов:
— Ох ты, какой большой парень! Как зовут? М-м? Учишься хорошо? Молодец! Бейсбол любишь? М-м?
Самым неприятным в нем был рот, такой мокрый, что между шевелящимися губами натягивались блестящие нити слюны; именно это, да и все остальное в облике мистера Оута Филдса не позволило Фрэнку насладиться обедом, то есть трапезой, имевшей место в ресторане огромного отеля. Оут Филдс чавкал и оставлял жирные следы губ на стакане с водой. Макнув хрустящий рогалик в соусник, он потащил его в рот и обляпал жилет ярко-рыжей подливкой.
— Вы абсолютно правы, Оут, — беспрестанно повторял отец. — Разумеется, я с вами согласен.
Несколько раз Фрэнк ловил на себе его испуганный взгляд, словно отца удивляло присутствие сына. Бейсбольный матч тоже разочаровал: никто не сделал круговой пробежки, которая, по мнению Фрэнка, слабо разбиравшегося в правилах, была смыслом игры. Весь последний период болела голова от бившего в глаза солнца и хотелось в уборную, но он не решался поднять сию тему. Затем еще была мука грязной подземки, которой добирались на Пенсильванский вокзал, и сердитый выговор отца за то, что Фрэнк не сказал Оуту Филдсу «Спасибо за прекрасный день». Они ждали, когда откроют выход на платформу, и Фрэнк исподтишка разглядывал измученное усталостью и моральным унижением отцовское лицо, в тусклом освещении перронного навеса казавшееся обрюзгшим, рыхлым и очень старым. Потом он опустил взгляд и заметил, что отцова штанина слегка подрагивает от движений спрятанной в карман руки, которой отец беспокойно почесывал промежность.
Позже этот эпизод станет единственным ярким воспоминанием о том дне, но вечером, когда Фрэнк босиком пробрался в скособоченный и странно съежившийся сортир, неудержимые рвотные спазмы вызвало видение жующего рта Оута Филдса.
Лишь годы спустя из обрывочных сцен сложилась целая картинка. Заместитель управляющего ньюаркским отделением Эрл Уилер, уберегшийся от всех увольнений и сокращений в годы Великой депрессии, чем-то привлек внимание головной конторы как кандидат на должность первого помощника Оута Филдса. (Столь же нескоро получило объяснение имя «Оут»: отсутствие уменьшительной формы в именах вроде «Эрл» всегда служило небольшой помехой для входа в мир непременных ласкательных имен, в корпорацию жизнерадостных Биллов, Джеков, Гербов и Тэдов, и потому «Оут» стало лучшим, что можно было придумать для человека, нареченного Отисом). Однако высшее руководство постановило, что Оут Филдс вполне обойдется без первого помощника, и повышение накрылось, о чем Эрлу Уилеру прямо либо намеками сообщили за трапезой либо на матче.
Неизвестно, смирился ли отец с крахом надежд, но Фрэнк знал, что до конца жизни он так и не понял, почему это произошло. Наверное, это событие, с которого начался закат Эрла Уилера, было первым в череде других, недоступных его пониманию. Вплоть до ухода на пенсию после войны (вскоре после отставки и смерти Оута Филдса) его перебрасывали с должности на должность, в результате чего он съехал с заместителя управляющего до простого торговца в Гаррисберге, Пенсильвания. Даже в те годы недоумение его только росло, и он не мог постичь, отчего слабеет здоровье, почему так быстро и тяжко стареет жена, не понимал равнодушия двух старших сыновей и уж совсем — безумного бунтарства, предательства и морального краха младшего.
Портовый грузчик! Кассир кафетерия! Неблагодарный, озлобленный слабак и сквернослов, который пьянствует бог весть с какими дружками из Гринвич-виллидж! Паскудник, который только и может, что сводить мать с ума своим молчанием по шесть-восемь месяцев, а затем отправить письмо без обратного адреса, но с припиской: «На прошлой неделе женился, как-нибудь привезу показать»!
К счастью для Эрла Уилера, он не слышал беседы сына с таким же молодым лоботрясом по имени Сэм, аспирантом-философом, подрабатывавшим клерком на студенческой бирже. Встреча проходила в 1948 году в дешевом баре неподалеку от студенческого городка Колумбийского университета.
— Какие проблемы, Фрэнк? Я думал, ты уж давно в Европе.
— Облом. Эйприл залетела.
— Иди ты!
— Нет, послушай, Сэм, на ситуацию можно взглянуть по-разному. Давай посмотрим вот с какого боку: хорошо, мне нужна работа. Но разве это повод испоганить себе жизнь? Просто мне нужно столько бабок, чтобы с годик удержаться на плаву, но сохранить себя как личность. Поэтому я всеми силами избегаю работы, которая с полным правом считается «интересной». Я хочу, чтобы меня не трогали. Мне нужна какая-нибудь старая здоровенная корпорация, которая в столетней спячке заколачивает деньги, такая, где всякое дело поручают восьми сотрудникам, поскольку знают, что ни один из них палец о палец не ударит, чтобы его выполнить. Я хочу такую работу, где смогу сказать: вот вам на столько-то часов в день я и моя милая улыбка образованного мальчика в обмен на такую-то сумму долларов, а в остальном мы друг друга не трогаем. Усек картину?
— Пожалуй, да, — ответил философ. — Пошли в контору.
Нацепив очки, Сэм пролистал картотеку и составил перечень компаний, более-менее соответствующих выдвинутым требованиям: мощный производитель изделий из меди и бронзы, огромное предприятие коммунального хозяйства, гигантская фирма-изготовитель всевозможных бумажных мешков…
Когда к списку прибавилось устрашающее название «Счетные машины Нокс», Фрэнк подумал, что это какая-то ошибка:
— Погоди, не может быть…
Он вкратце поведал о ступенях отцовой карьеры, и в ответ философ весело хмыкнул.
— Ты увидишь, что с тех пор кое-что изменилось, — сказал он. — Не забывай, тогда была Депрессия, и твоего старика мотало по городам и весям, а ты будешь протирать штаны в головной конторе. Это именно то место, которое тебе нужно. Я знаю, тамошние парни оторвут задницу от стула лишь для того, чтобы принять чек с жалованьем. Думаю, на собеседовании стоит упомянуть про твоего папашу. Может быть полезным.
Когда Фрэнк вошел в тень Нокс-Билдинга, в памяти его толпились призраки первого визита («Дай-ка руку, здесь плохой переход…»), но он решил, что будет забавнее не упоминать об отце. В тот же день он получил работу на пятнадцатом этаже в конторе под названием «Отдел стимулирования сбыта».
— Сбыта чего? — спросила Эйприл. — Как это — стимулирование? Я не понимаю. Что ты должен делать?
— Да кто его знает, мне полчаса объясняли, но я ни черта не понял. Думаю, они сами не понимают. Нет, все-таки смешно, правда? «Счетные машины Нокс»! Интересно, что скажет папаня? Особенно когда узнает, что о нем я смолчал.
Все началось как бы в шутку. Возможно, другие ничего забавного в том не видели, но Фрэнка переполняла тайная терпкая радость, когда, лениво исполняя свои обязанности, он расхаживал по отделу в той манере, которая вскоре стала если не родной, то привычной и которую жена считала «ужасно сексуальной»: медлительная кошачья походка, сочетающая в себе пружинистость и горделивое презрение к спешке и суете. Лучшая часть шутки ежедневно приходилась на пять часов пополудни. Выйдя из лифта в наглухо застегнутом пальто, Фрэнк одаривал коллег прощальными улыбками и кивками, после чего двумя автобусами добирался на Бетьюн-стрит, где по двум пролетам крутой скрипучей лестницы взлетал к двери, которую бессчетные слои грязновато-белой пузырчатой краски делали похожей на поганку, и входил в большую чистую комнату с легким запахом табака, воска, мандариновых шкурок и одеколона; там его ждала очаровательная встрепанная девушка, не похожая на жену служащего фирмы «Нокс» в той же степени, в какой квартира не походила на подобающее ему жилье. Аперитив они заменяли любовью на кровати или полу, иногда продолжавшейся до десяти вечера, а потом тихими улицами отправлялись куда-нибудь поужинать, и тогда казалось, что Нокс-Билдинг находится за тысячу миль.
К концу первого года шутка приелась, а неспособность других разглядеть ее юмор стала угнетать. «О, так значит, здесь работал ваш отец!» — говорили они, и взгляд их приобретал выражение, которое обычно приберегают для серьезных, послушных и неактивных юношей. Вскоре (по истечении второго года, когда отец с матерью умерли) Фрэнк оставил попытки что-либо объяснить и сосредоточился на другой забавной стороне службы — абсурдном несходстве идеалов, своих и компании, пропасти между тем, сколько сил он должен был отдавать делу и сколько реально отдавал. «Прелесть нашей конторы в том, что с девяти утра и до конца рабочего дня можно держать мозги выключенными, и никто этого не заметит».
Однако в последнее время, и особенно после переезда в провинцию, Фрэнк стал избегать разговоров о службе вообще и на вопрос, чем он зарабатывает на жизнь, отвечал: да так, в сущности, ничем, работа — тягомотина из тягомотин.
В утро понедельника после кончины «Лауреатов» он вошел в Нокс-Билдинг точно робот. Витрины блистали новой экспозицией: яркие и модно худые картонные девушки, улыбаясь, карандашиками показывали на фирменные плакаты, где перечислялись достоинства продукции — БЫСТРОТА, ТОЧНОСТЬ, КОНТРОЛЬ, — а чуть глубже на ковровой шири пола были щедро представлены ее образцы. Некоторые, попроще, весьма походили на те устройства, что двадцать лет назад воспламенили отцовский восторг, только их прежде угловатые линии округлились в угоду «скульптурным формам» новых футляров устричного цвета. Другие же имели все необходимое, чтобы управляться с деловыми задачами на столь бешеных скоростях, какие Эрлу Уилеру даже не снились. Электронные аппараты, готовые таинственно заурчать и замигать, с каждым рядом становились все импозантнее, а венчало их непостижимое детище фирмы — «Нокс-500», электронно-вычислительная машина с музейной табличкой на постаменте, извещавшей, что данное устройство «способно за тридцать минут выполнить расчеты, на которые у человека с арифмометром уйдет вся жизнь».
Однако Фрэнк даже не взглянул на выставку и рассеянно пересек вестибюль, ноги сами его несли; он машинально подчинился указующему персту диспетчера, но не заметил, кто из шести сменных лифтеров вяло пригласил его в кабину (он никогда не обращал на них внимания, если только не случалось угодить на тех двух, чей вид слегка коробил: глубокого старика с буграми безобразно распухших коленей, задевавшими брюки пассажиров, и огромного парня, которого гормональные нарушения одарили крутыми женскими бедрами, головой в пуху и безбородым лицом младенца). Втиснутый в учтивое рабство кабины, Фрэнк слышал, как лязгнула раздвижная дверь, потом задребезжала решетка, и он, окруженный разноголосицей сослуживцев, поехал вверх. Низкий, размеренный голос Великих Равнин, сочный долгими путешествиями и лучшими отелями («…разумеется, в Чикаго мы таки вляпались в малость скверную погоду…»), звучал контрапунктом к отрывистому и шипящему нью-йоркскому говорку («…я грю, ты че, грю, шутишь? А он грит, не, грит, какие шутки…»), а фоном к ним служили жужжанье потолочного вентилятора и нежная мешанина из восьми-десяти голосов, мужских и женских, вновь приглушенно обменивавшихся утренними любезностями. Затем наступал черед ритуала, когда нужно кивнуть и посторониться, чтобы дать дорогу тем, кто протискивается к выходу и бормочет «…разрешите… позвольте выйти…», а после ждать, когда дверь откроется и закроется, потом снова откроется и опять закроется. Восьмой… одиннадцатый, двенадцатый… четырнадцатый…
На первый взгляд все верхние этажи Нокс-Билдинга выглядели одинаково. На каждом имелась просторная комната, залитая светом потолочных люминесцентных ламп и разделенная перегородками на проходы и кабинки. Голубоватые полупрозрачные перегородки, высотой по плечо, были из толстого, чуть рифленого стекла, отчего выходящим из лифта комната представала озером, в котором одни купальщики уплывали вдаль, другие бродили у бережка, третьи вдруг выскакивали на поверхность и вновь скрывались, но большинство нырнуло на дно, маяча размытыми пятнами розовых лиц. Однако впечатление озера быстро рассеивалось из-за чрезвычайной сухости воздуха — Фрэнк часто жаловался, что «от нее скоро лопнут глаза».
Несмотря на все свои жалобы, он признавался себе, что даже сама неуютность комнаты пробуждает в нем смутную радость. Фрэнк любил повторять, что после увольнения будет скучать по конторе — разумеется, по коллегам («Нет, правда, они весьма приличные ребята, во всяком случае некоторые»), — но в глубине души сознавал: домашнее чувство в нем вызывает сама комната на пятнадцатом этаже. За годы работы он разглядел в ней крохотные отличия от всех других помещений; она была не хуже и не лучше, а просто иная, потому что «его». Она была его ежедневной пыткой ярким светом и сухостью, его личным эталоном скуки. Комната научила его по-новому отмерять часы: скоро перерыв на кофе, скоро обед, скоро домой, и он привык ориентироваться по пустошам времени между этими удовольствиями, словно калека по приступам боли. Она стала его частью.
— Доброе утро, Фрэнк, — сказал Вине Лэтроп.
— Утро доброе, Фрэнк, — сказал Эд Смол.
— С добрым утром, мистер Уилер, — сказала Грейс Манкузо из отдела рыночных исследований.
Ноги сами знали, где поворот в проход под табличкой «Стимулирование сбыта», сколько шагов сделать после первых трех кабинок, чтобы еще раз свернуть и войти в четвертую; Фрэнк мог бы идти с закрытыми глазами.
— Привет!
Морин Груб, исполнявшая обязанности регистраторши, а также служившая в машбюро миссис Йоргенсен, слегка изогнулась, пропуская Фрэнка. В ее тоне слышались откровенное поощрение и кокетство, отчего захотелось ее обнять и куда-нибудь увести (в экспедиторскую? в грузовой лифт?), чтобы усадить к себе на колени, стянуть с нее роскошный голубой джемпер и смачно поцеловать сначала одну, а потом другую грудь.
Мысль об это приходила не впервые, и нынче разница была лишь в том, что одновременно подумалось: а почему нет?
Ноги привели его к кабинке, на пластиковой табличке которой значилось:
Дж. Р. Ордуэй
Ф. X. Уилер
Ухватившись за стеклянную перегородку, он притормозил и обернулся. Морин была уже в конце прохода; Фрэнк не спускал глаз с ее симпатичных ягодиц, игравших под фланелевой юбкой, пока она не скрылась за линией перегородок, сев за стол регистраторши.
Угомонись, сказал себе Фрэнк, такие вещи с лету не делаются. Пока что надо войти в отсек, поздороваться с Джеком, снять пальто и занять свое место. В кабинке, мгновенно отгородившись от всего за ее стенами, он присел на край стола, носком ботинка привычно выдвинул нижний ящик, чтобы служил опорой для ноги (за эти годы на боковине уже протерлась выемка), и тогда уж отдался плавной волне радости. Почему бы и нет?
Уже давно она всячески ему намекает. Вот этак изгибается в проходе, низко склоняется к его столу, передавая папку, и одаривает особой усмешкой, какую никогда не получают другие. А на той рождественской вечеринке (до сих пор не забылся вкус ее губ) она трепетала в его объятиях и шептала: «Ты милый!»
Так почему бы нет? Разумеется, не в экспедиторской или грузовом лифте, но, может быть, у нее есть квартира, которую она снимает вдвоем с подругой, и та уходит на весь день?
Джек Ордуэй что-то сказал, и Фрэнк, невольно отвлекшись, переспросил:
— Что?
Чье-либо иное вторжение в его раздумья ему бы не помешало — Фрэнк бы кивнул и ответил впопад, целиком оставаясь в мыслях о Морин. Но Джек — другое дело.
— Я говорю, нынче мне понадобится твоя помощь, Фрэнклин. Положение критическое. Я вполне серьезно, старина.
Со стороны казалось, что Джек, воплощенная сосредоточенность, изучает кипу машинописных листов на столе, и только знающий человек сразу бы понял, что его рука, якобы затеняющая глаза, на самом-то деле не дает голове упасть, а глаза его и вовсе закрыты. Худощавый и подтянутый, в сорок с лишним уже чуть поседевший, Джек обладал умным приятным лицом героя-любовника и принадлежал к той категории алкоголиков, чье спасение — в неисчерпаемой способности посмеяться над своим пороком. Он был душой конторы. Джека Ордуэя любили все. Нынче он был в своем английском костюме — том самом, который несколько лет назад, угрохав половину месячного жалованья, заказал у проезжего лондонского портного, том самом, у которого пуговицы на обшлагах действительно застегивались, а брюки с высоким поясом непременно требовали помочей, или «подтяжек», том самом, в котором его никогда не видели без свежего платочка, выглядывающего из нагрудного кармана, — однако его длинные тощие ноги, с детской неуклюжестью разбросанные под столом, имели самый жалкий американский вид. Они были упакованы в дешевые и сильно обшарпанные темно-апельсиновые башмаки, и причиной тремоло в голосе Джека стало лишь то, что он, пребывая в хватке сильнейшего похмелья, не мог завязать шнурки.
— Следующие два, может быть, три часа, — запинаясь, просипел Джек, — ты должен уведомлять меня о приближении Бэнди, оберегать от миссис Йоргенсен и заслонять от нескромных взоров, если я стану блевать. Вот до чего мне плохо.
В сжатом виде история жизни Джека Ордуэя стала маленькой легендой пятнадцатого этажа: все знали, что он женился на богатой невесте и жил на ее наследство, иссякшее перед самой войной, что с тех пор его деловая карьера неразрывно связана с Нокс-Билдинг и характеризуется почти безупречным бездельем в череде стеклянных кабинок. Даже в «Стимулировании сбыта», где никто, кроме старины Бэнди, начальника отдела, особо не усердствовал, Джек умудрился сохранить свою репутацию уникума. За исключением случаев, когда его мучило действительно тяжелое похмелье, Джек весь день посвящал трепу, повсюду вызывая маленькие взрывы хорового смеха; порой он заставлял сдержанно ухмыльнуться и самого Бэнди, а миссис Йоргенсен, утирая слезы, беспомощно билась в припадках визгливого хохота.
— Все это чокнутые друзья Салли, которые в субботу прилетели с побережья и упорно хотели поразвлечься, — бормотал Джек. — Не покажем ли мы им город? Конечно-конечно. Ведь это ее давнишние приятели, к тому же их карманы набиты баблом. Вот. Начали с обеда у Андре. Боже праведный! Ты в жизни не видел такого количества больших мартини! Да еще на каждого по паре стаканов какой-то слюнтяйской бурды… Я счет потерял… А что потом-то?.. Ах да, потом ничего не оставалось, как сидеть и накачиваться, пока не подоспеет время аперитива. Ну вот, оно подоспело…
Джек оставил рабочую позу, отпихнул от себя липовые бумаги и потихоньку откинулся на стуле, обеими руками придерживая голову. Затем он продолжил рассказ, посмеиваясь и шевеля головой в такт словам; Фрэнк слушал его, чувствуя к нему жалость и отвращение. Большинство похмельных историй Джека начинались с того, что с побережья, Багам или из Европы прилетели чокнутые денежные друзья, и центром веселья всегда была Салли — бывшая дебютантка, бездетная супруга, неугомонная игрунья. По крайней мере, такой она должна была представать в воображении слушателей пятнадцатого этажа; такой представлял ее и Фрэнк, а их квартира виделась ему декорацией из пьес Ноэля Кауарда,[14] но все до тех пор, пока Ордуэй не пригласил его к себе на стаканчик, и тогда оказалось, что Салли — толстая, морщинистая и вялая пожилая женщина, которая красит губы сердечком, как в дни своей юности. Она ошалело моталась по комнате с мебелью в сгнившей кожаной обивке, тусклым зеркалом и потемневшим серебром и каждый раз подвывала, произнося имя Джека, что свидетельствовало о его безоговорочной вине в их жизненном крахе, а потом возвела взгляд к потолку в шелушащейся побелке, словно призывая Бога покарать этого слабого, глупого человечка, которому она пожертвовала свою жизнь, а он отравил ее отношения с друзьями тем, что беспрестанно подсчитывал гроши, цеплялся за нуднейшую канцелярскую службу и притаскивал в дом угрюмых конторских крыс. Джек смущенно ерзал, отшучивался и называл ее «мамочка».
— …а вот как мы вернулись из Айдлуайлда,[15] я совершенно не помню, — бубнил Джек. — Последнее четкое воспоминание: в три часа ночи стоим в зале ожидания и гадаем, как сюда попали… Нет, погоди… Затем еще в какой-то закусочной ели гамбургеры… Или это было раньше…
Закончив историю, он осторожно отнял руки от головы, нахмурился, поморгал и объявил, что ему немного лучше.
— Вот и хорошо.
Фрэнк снял ногу с ящика и сел за стол. Ему надо было подумать, а лучше всего думалось за манипуляциями с бумагами. В корзине входящих документов его ждала целая пачка, сверху лежали бумаги, поступившие в пятницу, и первым делом Фрэнк вывалил их на стол так, чтобы начать с нижней страницы. В соответствии с ежедневной процедурой (вернее, с процедурой в те дни, когда он удосуживался заглянуть в корзину, ибо чаще всего к ней не притрагивался) он попытался понять, от каких бумаг можно избавиться, не читая. Одни можно было просто выкинуть, другие позволяли отделаться от себя, если на полях нацарапать «Как быть?», поставить свои инициалы и переправить к Бэнди или же, написав «Вы в курсе?», отослать кому-нибудь вроде Эда Смола, обитающему по соседству. Опасность таилась в том, что через пару дней некоторые бумаги могли вернуться с пометкой Бэнди «Исполнить» или загогулиной Смола «Нет». Было безопасней поставить визу «В архив» и отправить бумагу к девочкам миссис Йоргенсен, но это лишь в том случае, если беглый просмотр устанавливал, что в ней ничего срочного, иначе следовало написать «В архив, отслеживать 1 нед.» или же ее отложить и перейти к следующему документу. Пачка отложенных бумаг росла и потом, когда Фрэнк всё просматривал или уставал, возвращалась в корзину. Приблизительно распределив документы по степени важности, он снабжал их закладками, как поступал с пачкой в шесть-восемь дюймов толщиной, что располагалась ближе к центру стола и была придавлена расписным глиняным пресс-папье, в детском саду вылепленным Дженифер. Это были текущие дела. Многие бумаги имели пометки «Исполнить» и «Нет», некоторые по три-четыре раза прошли цикл «В архив, отслеживать», кое-какие из них были украшены письменами «Фрэнку — взгляните» — подарочки от тех, кто использовал его, как он использовал Смола. Время от времени часть текущих дел Фрэнк перемещал в другую, равной высоты бумажную стопку, занимавшую правый дальний угол стола и покоившуюся под свинцовой моделью электронно-вычислительной машины «Нокс-500». В ней были собраны документы, на которые пока не хватало душевных сил, и в результате самые противные из них (иногда это были целые папки, раздувшиеся от испещренных резолюциями машинописных страниц и отколовшихся скрепок) перекочевывали в уже набитый правый нижний ящик стола. В нем хранились бумаги, которые Ордуэй прозвал «богачеством»; этот ящик, визави того, что служил ножной подпоркой, занозой корябал совесть, но Фрэнк боялся его открывать, словно там обитали змеи.
Почему бы и нет? Что если просто подойти и пригласить ее на ланч? Нет, не годится, чревато… Согласно неписаным правилам пятнадцатого этажа, мужчины и женщины общались друг с другом только по служебным вопросам, исключение составляли рождественские вечеринки. Отдельные от мужчин трапезы для женщин были так же нерушимы, как пользование своим туалетом, и только глупец решился бы открыто бросить вызов системе. Здесь надо подумать.
Фрэнк осилил еще только половину входящей корзины, когда над стеклянной перегородкой возникли две физиономии: худая улыбчивая и круглая серьезная. Они принадлежали Винсу Лэтропу и Эду Смолу, их появление означало, что пора отправляться вниз и выпить кофе.
— Мужчины, вы танцуете? — спросил Винс Лэтроп.
Через полчаса они вернулись в контору, выслушав несколько затянувшийся рассказ Эда Смола о том, как трудно засеять и выходить газон в Рослине, Лонг-Айленд. Кофе взбодрил Ордуэя, но было видно, что ему необходимо похмелиться; в доказательство своего хорошего самочувствия он принялся пародировать Бэнди: расхаживал по кабинке и, качая головой, беспрестанно цыкал зубом:
— Меня волнует, с полной ли отдачей мы трудимся, вот в чем вопрос (цык!). Ведь если мы действительно хотим, чтобы наша работа возымела эффект, мы должны засучить рукава и еще более (цык!) эффективно…
Фрэнк уже второй или третий раз пытался прочесть бумагу из стопки текущей работы. Она выглядела письмом от управляющего толидским отделением, но содержание ее было столь туманно, словно ее составили на иностранном языке. Фрэнк зажмурил глаза, потер веки и с очередной попытки пробился к сути.
Управляющий, который в традициях «Нокс» именовал себя «мы», желал узнать, какие меры предприняты по его предыдущему сигналу касательно многочисленных ошибок и путаницы в СП-1109, экземпляр которого прилагался. Под загадочным номером скрывалась толстая четырехцветная брошюра, отпечатанная на мелованной бумаге и озаглавленная «Заострите ваш контроль продукции с помощью „Нокс-500“». Она пробудила неприятные воспоминания. Очень давно эту брошюру сочинил какой-то безымянный писака из агентства, с которым «Нокс» больше не сотрудничал; тираж в десятки тысяч экземпляров с пометкой «Все вопросы направлять в головную контору Ф. X. Уилеру» разослали в отделения компании. Фрэнк уже тогда знал, что это полная лажа (убористо заполненные страницы плевать хотели на элементарную логику и читателей, иллюстрации лишь случайно совпадали с текстом), однако дал ей ход; главным образом потому, что накануне столкнулся с Бэнди и тот спросил: «Что, брошюра еще не вышла?»
С тех пор вопросы, адресованные Ф. X. Уилеру, медленным, обременительным потоком поступали со всех концов Соединенных Штатов, и Фрэнк уже смутно помнил, о чем таком неотложном говорилось в письмах из Толидо. Следующий абзац освежил его память:
Как вы, вероятно, помните, мы намеревались заказать дополнительно 5000 экземпляров брошюры для ее распространения на ежегодном съезде НАНП (Нац. асс. начальников производства), который пройдет 10–13 июня. Однако, о чем уже было сказано в предыдущем письме, качество ее столь низко, что она, по нашему мнению, никоим образом не способна выполнить поставленную перед ней задачу.
В связи с этим просим незамедлительно дать разъяснения касательно нашего прежнего запроса, а именно: какие меры предприняты для того, чтобы исправленный вариант брошюры в вышеуказанном количестве экземпляров поступил в наше отделение не позднее 8 июня?
Фрэнк бросил взгляд в верхний левый угол страницы и облегченно вздохнул: Бэнди копия не отправлена. В этом повезло, однако бумага имела все признаки «богачества». Даже если еще осталось время на выпуск новой брошюры (скорее всего, нет), придется задействовать Бэнди, который непременно спросит, почему его об этом не уведомили два месяца назад.
Фрэнк укладывал письмо во вторую стопку, когда сквозь сумятицу мыслей пробился хвостик блестящей идеи; он резко встал и вышел из кабинки, чувствуя, как сердце колотится в горле.
Она праздно сидела в закутке приемной, и от ее взгляда, полного радостным ожиданием (и даже, казалось, соучастием), Фрэнк едва не забыл надуманный предлог для разговора.
— Морин, — сказал он, ухватившись за спинку ее стула — если вы не слишком заняты, не могли бы вы помочь мне отыскать в центральной картотеке кое-какие материалы? Вот, взгляните.
Фрэнк положил на стол брошюру, словно делился чем-то интимным, и Морин, слегка приподнявшись на стуле, подалась вперед, отчего ее грудь вплотную приблизилась к его руке.
— Хм?
— Понимаете, текст надо выправить. А это значит, мне придется перелопатить все вошедшие в брошюру материалы, с первого до последнего. В архивной папке под кодом «СП одиннадцать ноль девять» найдутся копии всех документов, переданных агентству; там на каждом листе проставлены шифры других папок. Так мы доберемся до первоначальных источников. Идемте, я помогу вам начать.
— Хорошо.
Следуя за Морин, Фрэнк смотрел на ее бедра, и его распирало от предчувствия победы; вскоре в лабиринте центральной картотеки они, окутанные запахом ее духов, пальцами пробегали по ящикам с папками.
— Одиннадцать ноль… как там?
— Одиннадцать ноль девять.
Впервые Фрэнк позволил себе хорошенько ее рассмотреть. Сейчас он видел, что ее круглое широконосое лицо не так уж миловидно: вероятно, густой слой косметики скрывал не идеальную кожу, а черным стрелкам, подрисованным в уголках век, надлежало укрупнить слишком близко посаженные глаза. Видимо, самой большой проблемой были ее тщательно уложенные волосы; наверное, в детстве они кудрявились бесформенной копной, а сейчас доставляли немало хлопот, намокнув под дождем. А вот рот ее был великолепен: чудесные зубы и полные, изящно очерченные губы, напоминающие марципан. Если сфокусировать взгляд только на них, все остальные черты слегка расплывались, лицо виделось как бы сквозь дымку, и тогда можно было поверить, что перед тобой самая желанная на свете женщина.
— Ага, — сказала Морин. — Значит, нужны и все другие папки, шифры которых здесь проставлены, так?
— Да. Это займет какое-то время. Может, вы хотели пораньше уйти на обед?
— Вовсе нет.
— Вот и хорошо. Я потом забегу посмотреть, как у вас дела. Огромное спасибо, Морин.
— Всегда пожалуйста.
Фрэнк вернулся в свой отсек. Все прошло идеально. Он дождется, пока все свалят на обед, и тогда сходит за ней. Оставалось выдумать предлог, почему он не идет обедать вместе со всеми, но желательно такой, чтобы прикрыл его до конца дня.
— Пожрем? — произнес чей-то бас, и над перегородкой возникли уже три головы: Лэтропа, Смола и обладателя голоса — огромного человека с кустистыми бровями и зажатой в зубах трубкой.
Кроме головы, виднелись его вызывающе неделовая ковбойка, мохнатый вязаный галстук и серый крапчатый пиджак. На пятнадцатом этаже Сид Роску был непререкаемым авторитетом в вопросах литературы и политики, величал себя «старым газетчиком» и презрительно занимал пост редактора многотиражки «Вести Нокса».
— Ну, вы, крючкотворы, встали и пошли! — добродушно прогудел он.
Джек Ордуэй тотчас поднялся и промямлил:
— Ты закончил, Фрэнклин?
Но Фрэнк с видом человека, у которого времени в обрез, лишь глянул на часы:
— Пожалуй, нынче я останусь без обеда. Ладно, днем у меня встреча в городе, там и перекушу.
— Как же так? — Лицо Ордуэя выражало несоразмерные ситуации испуг и разочарование, а взгляд молил: нет, ты должен пойти с нами!
Фрэнк тотчас сообразил, в чем дело. С его моральной поддержкой Ордуэй сумел бы направить едоков в заведение, которое у него называлось «приятным местечком», — сумрачный немецкий ресторан, где слабенький, но сносный мартини подавали как нечто само собой разумеющееся. Без Фрэнка, но под водительством Роску они почти наверняка окажутся в «жутком месте» — безжалостно яркой и чистой закусочной «Блинный рай», где нет даже пива, а от мощных запахов разогретого масла и кленового сиропа тянет сблевать в крохотную бумажную салфетку. При таком раскладе Джеку Ордуэю предстояло изо всех сил держаться до возвращения в контору, чтобы потом ускользнуть и опрокинуть пару стаканчиков, без которых ему не выжить. Пожалуйста! — умоляли смешно округлившиеся глаза Джека, когда его вели к выходу. Не дай этому случиться!
Однако Фрэнк непоколебимо просматривал корешки папок с текущими делами. Приятели благополучно уехали в лифте, но он еще выждал. Прошло десять минут, двадцать, а в комнате было все еще слишком людно. Наконец Фрэнк привстал и огляделся над перегородками.
Голова Морин одиноко плавала у береговой линии центральной картотеки. Еще несколько голов кучковалось неподалеку от лифтов, пара-тройка других торчала в углах; больше ждать не имело смысла. Пустее не будет. Фрэнк застегнул пальто и вышел из кабинки.
— Прекрасно, Морин, — сказал он, забирая у нее кипу бумаг и папок. — Думаю, этого хватит.
— Но это лишь половина. Вы же хотели все материалы?
— Знаете что? Бог с ними. Как насчет пообедать?
— Хорошо, с удовольствием.
Фрэнк стал сама активность: сбегал в свою кабинку и сбросил на стол папки, потом заскочил в туалет, где ополоснул лицо и руки, но у лифта, дожидаясь, когда Морин выйдет из дамской комнаты, он превратился в само беспокойство. Кучка народу перед лифтом прибывала теми, кто уже возвращался с обеда; если Морин не поторопится, есть шанс встретить Ордуэя и компанию. Чего она там застряла? Может, стоит в обнимку с другими девицами и помирает со смеху от идеи пообедать с мистером Уилером?
Потом вдруг она появилась уже в легком пальто; отъехала дверь лифта, и голос лифтера произнес:
— Вниз!
В кабине, ухнувшей сквозь пространство, Фрэнк окаменел за ее плечом, приняв стойку «вольно». Наверняка все ближайшие рестораны кишат сотрудниками фирмы, придется куда-нибудь ее увести; в вестибюле он осторожно коснулся ее локтя, словно трогал за грудь:
— Знаете, тут поблизости ни одного приличного заведения. Ничего, если немного пройдемся?
В толчее тротуара Фрэнк еще с минуту глупо и растерянно улыбался, прежде чем вспомнил слово «такси»; когда по взмаху его руки машина остановилась и улыбающаяся Морин грациозно забралась на сиденье, ему стало так хорошо, что даже не встревожила зацепленная краем глаза картина: со стороны «жуткого места» в эскорте знакомых силуэтов Лэтропа, Смола и Ордуэя двигалась приметная туша Сида Роску. Неизвестно, заметили они его или нет, но Фрэнк тотчас решил, что это не важно. Захлопнув дверцу, он посмотрел из окна отъезжавшей машины и едва не рассмеялся, когда сквозь лес ног разглядел шаркающие апельсиновые башмаки Джека Ордуэя.
6
— Как-то все расплывается, — сказала Морин. — Нет, я в норме, только хорошо бы чего-нибудь пожевать.
В дорогом ресторане на Западной Десятой улице она уже полчаса взахлеб рассказывала свою биографию, замолчав только раз, когда Фрэнк пошел звонить в контору — договориться, чтобы ее подменили в приемной. («Понимаете, мы в отделе наглядных пособий, и Морин помогает мне кое-что систематизировать; похоже, мы застрянем тут до конца дня». Ни отдела, ни подотдела с таким названием в Нокс-Билдинге не имелось, но Фрэнк был вполне уверен, что миссис Йоргенсен этого не знает, а если кого-нибудь спросит, определенного ответа не получит. Все вышло очень ловко, и он понял, что почти пьян, лишь когда на выходе из будки едва не опрокинул поднос с французскими пирожными.) Фрэнк пил стопку за стопкой и внимал рассказу, вызывавшему смешанные чувства.
Вот что он узнал: ей двадцать два, она из городка на севере штата, ее отец держит скобяную лавку; она терпеть не может свое имя («В смысле, „Морин“ еще куда ни шло, а вот „Груб“ — полный кошмар; наверное, поэтому я так рвалась замуж»); в восемнадцать она обвенчалась, но через полгода аннулировала брак — «полную нелепость» — и затем пару лет «просто слонялась по дому, работала в газовой компании и куксилась», пока вдруг не поняла, что всегда хотела одного — уехать в Нью-Йорк и «пожить».
Все это было хорошо — Морин уже застенчиво называла его по имени, потом выяснилось, что они с подругой и впрямь снимают на паях квартиру («квартирка прелесть, здесь, недалеко»), — все это было славно, только приходилось себе об этом напоминать. Наверное, из-за того, что она слишком много говорила. Фальшивая манерность и желание говорить «красиво» гробили все проблески обаяния. Фрэнк догадался, что в этом пустозвонстве отчасти, если не целиком, виновата сожительница Норма, о которой Морин отзывалась с безудержным восторгом. По ее рассказам о старшей подруге («деушке»), которая уже дважды развелась, работала в крупном журнале и зналась с «кучей потрясающих людей», было раздражающе ясно, что в своем ортодоксальном женском мирке Норма и Морин исполняют классические роли наставницы и подопечной. Влияние подруги читалось в излишне густом макияже и чрезмерно аккуратной прическе, в нарочитом манерном щебетанье, когда то и дело произносились слова «безумный», «потрясающий», «кошмарный», а еще в округлявшихся глазах («Ах, с этой квартирой столько хлопот!») и бездонном запасе историй про обаяшек итальянцев-бакалейщиков, миленьких китайцев из прачечной и грубоватых, но симпатичных квартальных копов, каждому из которых доставалась эпизодическая роль в приторно-сладкой голливудской саге об одиноких девушках с Манхэттена.
Угнетенный этим словоизвержением, Фрэнк без конца заказывал выпивку и почувствовал себя виноватым, когда Морин робко пожаловалась, что как-то все расплывается. Шелуха деланой оживленности слетела с ее лица, и оно стало открытым и беспомощным, как у девочки, которую сейчас вырвет на праздничное платье. Фрэнк подозвал официанта и выбрал для нее самые благотворные блюда, словно добросовестный заботливый отец. Когда Морин накинулась на еду, лишь временами извещая, что ей гораздо лучше, настал его черед говорить.
Фрэнк с лихвой им воспользовался. Фразы легко текли и, самостоятельно складываясь в законченную мысль, поднимались на крыло; услужливо подбегали уместные анекдоты, чтобы затем уступить дорогу величаво шагавшим притчам.
Для начала он лихо раздраконил корпорацию «Счетные машины Нокс», чем рассмешил свою слушательницу, а потом уверенно прошагал в иные критические просторы и положил к ее ногам миф о свободном предпринимательстве, пронзенный шпагой его красноречия; угадав момент, когда экономические темы могли уже наскучить, он вознес ее в заоблачные философские пределы, а затем крылатым афоризмом плавно вернул на землю.
Как она восприняла смерть Дилана Томаса?[16] Не кажется ли ей, что нынешнее поколение менее жизнеспособно и запугано современностью? Фрэнк был на пике своей формы. Он пользовался материалом, который заставлял Милли Кэмпбелл вскрикивать: «Ах, как это верно!» — и старыми богатыми запасами, которые некогда представили его Эйприл Джонсон самым интересным из всех, кого она знала. Фрэнк даже упомянул, что был портовым грузчиком. Однако в сотканном им полотне проходила яркая нить, искусно вплетенная специально для Морин и создававшая образ пристойного, но разочарованного женатого мужчины, который печально и храбро воюет со средой.
За кофе стало видно, что все это возымело эффект. Ее лицо отражало мгновенный отклик на его слова: оно озарялось радостным смехом, согласно суровело и мечтательно размягчалось; если б он захотел, на нем запросто появились бы слезы. Временами ее затуманенный взгляд уходил в сторону, нырял в чашку или обегал зал, но лишь для того, чтобы дать секундную передышку чувствам; раз в нем мелькнуло предвкушение того, как вечером она скажет Норме: «Ой, просто обалденный мужчина!» То, как она растаяла, когда он подал ей пальто, а потом на солнечной улице прижалась к его руке, позволило уверенно отбросить всякие сомнения. Дело в шляпе.
Вопрос в том, куда пойти? Они медленно двигались в сторону Вашингтон-сквер, но прогулка в парке никоим образом не годилась: помимо траты драгоценного времени, она была опасна тем, что в этот час там полно бывших приятельниц и соседок Эйприл. Сейчас Энн Снайдер, Сьюзен Кросс и прочие, бог знает сколько их там, подставляют солнцу размякшие лица, утирают обляпанные мороженым ребячьи рты и говорят о детсадах, возмутительной квартплате и прелестных японских фильмах, дожидаясь, когда будет можно собрать игрушки, запихнуть в сумки недоеденные крекеры и отправиться домой, чтобы приготовить мужьям вечерние коктейли. Они его враз засекут: «Смотрите, это же Фрэнк Уилер! С кем это он? Интересно!» Он не успел дорисовать малоприятную картину, потому что Морин остановилась:
— Вот здесь я живу. Зайдете на рюмочку чего-нибудь?
Не отрывая взгляда от ее бедер, он поднялся по сумрачной, устланной половиком лестнице, и щелкнувшая замком дверь впустила его в комнату, где пахло пылесосом, утренним беконом и духами, высокую тихую комнату, щедро залитую желтоватым светом из окон с бамбуковыми жалюзи, которые шинковали солнечные лучи на горизонтальные коричневые и золотые полоски. Он чувствовал себя большим и сильным, когда она, сбросив туфли, засуетилась, стала двигать пепельницы и перекладывать журналы — «Такой ужасный беспорядок… Садитесь, пожалуйста». Потом она встала коленом на кушетку и потянулась к шнуру, чтобы поднять жалюзи, и тогда он подошел к ней вплотную и взял ее за талию. Больше ничего не понадобилось. С тихим всхлипом она прижалась к его груди и подставила губы. Они повалились на кушетку, и самым важным на свете стало поскорее избавиться от пут одежды. Задыхаясь и ерзая, они возились с завязками и пуговицами, пряжками и крючками, пока не исчезла последняя помеха, а потом тепло и ритмичный ответ ее плоти оглушили его одной лишь мыслью: «Вот оно! вот оно!» — и утащили в глубину собственных ощущений, из которой он едва слышал ее шепот: «О, да… да… да…»
Когда все кончилось и они распались, а потом оплели друг друга слегка влажной путаницей рук и ног, он понял, что никогда и никому не был так благодарен. Вот только не знал, что сказать.
Найти подсказку в ее лице не удалось, потому что она уткнулась в его грудь и он видел лишь ее темные спутанные волосы; она хотела, чтобы он заговорил первым. Фрэнк повернул голову и разглядел косую щель под жалюзи, которые она успела чуть приподнять, до того как упала в его объятья. В проем были видны облезлый карниз дома напротив, а над ним каминные трубы и телевизионные антенны, на фоне яркой небесной синевы читавшиеся причудливыми силуэтами. Откуда-то из высокого далека подкрадывался гул самолета. Фрэнк перевел взгляд в комнату, где все: репродукции Пикассо, подборка «Книга месяца»,[17] раскладное кресло, каминная полка, уставленная фотографиями, — плавало в жарком золотом свете. Возникла первая упорядоченная мысль: пальто и рубашка валяются вон там, около кресла, а ботинки, брюки и трусы здесь, рядом. В полминуты он мог бы одеться и уйти.
— Наверное, о таком ты и думать не думала, когда утром пошла на работу? — наконец сказал он.
Долгая тишина была такой полной, что Фрэнк расслышал тиканье будильника в соседней комнате. Потом Морин ответила:
— Нет, конечно, не думала.
Она поспешно села и схватила свой роскошный голубой джемпер, чтобы прикрыться. Потом, видно, решила, что стыдливость уже роли не играет, и выпустила свитер, но затем вновь суматошно его схватила, явно озадаченная мыслью, что, возможно, для стыдливости сейчас самое время, и прикрыла им грудь. Ее некрасиво растрепавшиеся волосы торчали сотнями завитушек, что, наверное, изводило ее в детстве. Она осторожно их потрогала, но не в попытке пригладить, а скорее машинально, как некогда шестнадцатилетний Фрэнк трогал свои прыщики, чтобы убедиться: злосчастье никуда не делось. На щеках ее проступили красные пятна, словно от пощечин, она выглядела невероятно уязвимой, и казалось, лицо выдает все ее мысли. Что скажет Норма? Ужаснется, что ее так легко заполучить? Да нет, Норма подойдет к этому со взрослым пониманием и не станет рассуждать в таких безнадежно банальных категориях, как «трудно», «легко», «заполучить». Но если все это такое взрослое и понятное, почему она не может решить, что делать с джемпером? Почему так ужасно мучается, не зная, что же такое сказать мужчине?
Наконец она успокоилась. Тряхнула головой, словно отбрасывала с лица густые блестящие пряди, надела улыбку из салонной пьесы и впервые посмотрела ему в глаза:
— Сигарета найдется, Фрэнк?
— Да, конечно. Пожалуйста. — Слава богу, диалог налаживался.
— Какой ты выдумал отдел?
— Что?
— Ну, где мы вроде бы застряли. Для миссис Йоргенсен.
— А! Наглядных пособий. Но я не выдумывал. Что-то с подобным названием было этаже на восьмом, что ли. Не волнуйся, она не сообразит.
— Нет, это здорово, правда. Наглядные пособия! Извини, я на секунду.
Неловко ссутулившись, словно от этого была менее голой, Морин пробежала в комнату, где тикал будильник.
Когда она вернулась в длинном халате и с почти восстановленной прической, полностью одетый Фрэнк вежливо разглядывал фотографии на каминной полке, точно гость, которого еще не пригласили к столу. Морин показала ему, где туалет, привела в порядок кушетку и к его возвращению нерешительно топталась в кухонном закутке.
— Может, чего-нибудь выпьешь?
— Нет, спасибо, Морин. Вообще-то мне пора. Поздновато уже.
— Боже, который час? Ты пропустил поезд?
— Ничего, поеду следующим.
— Жаль, что тебе надо бежать.
Казалось, Морин решила держаться со спокойным достоинством и успешно сохраняла эту маску до того момента, когда уже от дверей взгляд ее метнулся в угол и возле кушетки обнаружил свернувшуюся на ковре прозрачную белую вещицу, лифчик или пояс, не замеченную прежде. Она вздрогнула, явно борясь с желанием схватить и сунуть ее за подушки или же порвать в клочки; ее распахнутые глаза заблестели и стали жалкими.
Фрэнк понял, что должен найти какие-то слова, это неизбежно. По правде, он никогда и никому не был так благодарен, но если сказать «спасибо», это может произвести совсем неверное впечатление — будто он сунул ей деньги. Нет, надо как-то иначе. Можно обнять ее за плечи и печально и нежно сказать: «Пойми, из этого ничего не выйдет». Но тогда она уткнется лицом в его пальто и ответит: «Я знаю», и ему ничего не останется, как проговорить: «Не хочу, чтобы казалось, будто я воспользовался ситуацией, но если так вышло…» Вот тут-то и закавыка. Придется сказать «извини», но меньше всего на этом богом проклятом свете ему хотелось извиняться. Разве лебедь просил прощения у Леды? Орел когда-нибудь извиняется? А лев? Черта с два.
И тогда он просто надел улыбку, легкую, мудрую и обаятельную, и удерживал ее на лице, пока Морин слабо не улыбнулась в ответ. Фрэнк легко поцеловал ее в губы и шепнул:
— Знаешь, ты классная. Ну, пока.
На улице он не прошел и полквартала, как припустил ликующим бегом и так несся до Пятой авеню. Раз чуть не сшиб коляску с ребенком, и мамаша заорала: «Смотри, куда прешь!» — но он даже не оглянулся, как не оглянулись бы орел или лев. Он чувствовал себя мужиком.
Разве мужик поедет в последнем вагоне для курящих, куда усядется, аккуратно поддернув на коленях брюки, а потом свернет газету, чтобы дать место на подлокотнике соседскому локтю? Разве мужик станет массировать виски, смирившись с реготней усталых дружелюбных работяг, играющих в карты в стоялой духоте качкого вагона пропитанного запахами газет, табака и зловонным дыханием?
Ну уж нет! Мужик поедет на свежем воздухе, в железном лязге вагонного перехода, где ветер будет трепать его галстук; расставив ноги на тряских визгливых железяках, он глубокими затяжками выкурит сигарету, и когда окурок превратится в полоску корчащейся от огня бумаги, он пульнет его к грохочущим рельсам и взглянет на пригородные домишки, проплывающие в розово-серой вечерней пыли. А на станции мужик еще до остановки поезда спрыгнет с подножки, пробежит рядом с вагоном, а потом легким упругим шагом направится к своей припаркованной машине.
С дороги было видно, что венецианское окно задернуто шторами. Свернув на подъездную аллею, Фрэнк заметил Эйприл, которая выбежала из кухни и, поджидая его, остановилась у автомобильного навеса. Она была в черном вечернем платье, балетных туфельках и незнакомом белом накрахмаленном передничке. Фрэнк даже не успел выключить зажигание, когда она открыла дверцу и обеими руками ухватила его за рукав. Ее руки показались тоньше и мускулистее, чем руки Морин Груб; и вообще, она старше, выше ростом и пользуется совсем другими духами; и голос у нее выше, и речь торопливее.
— Послушай, Фрэнк, я хочу кое-что тебе сказать, пока ты не вошел в дом. Это очень важно.
— Что?
— Очень многое. Во-первых, я весь день по тебе скучала, мне ужасно стыдно, и я тебя люблю. Остальное потом. Пошли в дом.
Если б Фрэнк забросил все дела и весь год посвятил тому, чтобы разобраться в чувствах, переполнявших его в те мгновенья, когда с повисшей на руке женой он брел к дому, то все равно не сумел бы дать им названия и измерить их глубину. Казалось, он пробирается сквозь самум, или тащится по морскому дну, или шагает по воздуху. И вот что интересно: безмерно ошеломленный, он тем не менее заметил в голосе Эйприл нотки Морин Груб, когда та рассказывала о потрясающих знакомствах Нормы или произносила «Наглядные пособия», — в нем слышалась легкая фальшь, актерский наигрыш, словно жена говорила не с ним, а с воображаемым романтическим партнером.
— Подожди здесь, дорогой, — ворковала Эйприл. — Одну минутку, пока я не позову.
Она оставила его в кухне, где от горячего бурого запаха жареного мяса защипало глаза. Вручив ему старинный бокал, полный виски со льдом, Эйприл скрылась в темной гостиной, откуда донеслось сдавленное ребячье хихиканье и чирканье спички.
— Можно! — крикнула Эйприл. — Входи!
Фрэнк смотрел на свою троицу, сидевшую за столом, и не сразу понял, почему их лица залиты мерцающим золотистым светом. Торт со свечами. Потом все трое протяжно и высоко запели:
— С днем рож-день-я те-бя…
Когда они забрались на самую верхотуру «С днем рож-день-я, ми-лый па-па!», — Эйприл единственная попала в тональность, зато Дженифер пела громче всех, а вовсю старавшийся Майкл улыбался во весь рот.
Поделиться52011-05-15 00:35:01
7
— За что простить, Эйприл?
Она осторожно шагнула к нему по ковру гостиной, в которой они были одни.
— За все. За то, как я вела себя все выходные, за то, какой я была с тех пор, как связалась с этой ужасной постановкой… Столько всего нужно рассказать! Фрэнк, у меня родилась просто замечательная идея! Послушай…
Из-за бушевавшей в голове пустоты было трудно что-либо слушать. Фрэнк казался себе чудовищем. С голодной жадностью он сожрал ужин, увенчав его семью порциями шоколадного торта, и развернул подарки, однообразно выражая восторг тем же словом, каким оценил Морин Груб: «Класс!.. Класс!..» Дети прочли вечернюю молитву и тихонько вышли из комнаты, а он позволил жене просить прощенья и, разглядывая ее, бесстрастно отмечал, что смотреть, в общем-то, не на что: старая напряженная жердь.
Хотелось выскочить из дому и в искупление своей подлости что-нибудь отчебучить — врезать кулаком по дереву или бежать и бежать, перепрыгивая через каменные ограды, пока без сил не свалишься в слякотную лужу среди зарослей ежевики. Но он лишь закрыл глаза, привлек к себе жену, в отчаянном объятье сминая ее накрахмаленный фартучек, и позволил своим рукам, которые тискали ее зад, и губам, которые шарили по ее горлу, расправиться со всеми его мучениями.
— Ты моя любимая, — постанывал Фрэнк. — Моя любимая девочка.
— Нет, погоди, слушай… Знаешь, что я делала весь день? Скучала по тебе. И я придумала замечательный… Ну, погоди же… Я тебя люблю и все такое, но послушай минутку… Я…
Поцелуй был единственным способом заткнуть ей рот и убрать ее из поля зрения, но затем пол стал опасно крениться, и они, едва не грохнувшись на журнальный столик, просеменили к сладострастной безопасности дивана.
— Милый, — задыхаясь, прошептала Эйприл. — Я ужасно тебя люблю, но, может, лучше… Нет, не останавливайся… не останавливайся…
— Лучше — что?
— Может, переберемся в спальню? Только не сердись. Давай здесь, если хочешь. Я люблю тебя.
— Да, ты права. Пойдем в спальню. — Фрэнк встал и потянул ее за собой. — Только сначала приму душ.
— Нет, не ходи в душ. Я тебя не отпущу.
— Мне надо, Эйприл.
— Зачем?
— Потому что надо, и все. — Собрав волю в кулак, Фрэнк сделал шаг и покачнулся.
— Ты нехороший, ужасно нехороший! — Эйприл цеплялась за его руку. — Подарки тебе понравились? Как галстук? Я прошла дюжину магазинов, нигде нет приличных галстуков.
— Галстук шикарный, такого у меня еще не было.
Под колючими горячими струями, превратившими Морин Груб в липучую старую кожу, избавиться от которой можно было лишь яростным намыливанием, Фрэнк решил, что во всем признается жене. Он спокойно возьмет ее за руки и скажет: «Послушай, Эйприл. Сегодня я…»
Он выключил горячую воду и оставил одну холодную, чего уже сто лет не делал. Приплясывая и задыхаясь, он все-таки досчитал до тридцати, как бывало в армии, и вышел из ванной, чувствуя себя на миллион долларов. Признаться? Ну вот еще! Какой смысл?
— Ой какой ты чистый! — В своей лучшей белой сорочке Эйприл выпорхнула из платяной ниши. — Такой чистый и умиротворенный! Иди ко мне, только сначала минутку поговорим, ладно? Смотри, что у меня!
На тумбочке стояли бутылка бренди и два стакана, но до них, как и до разговора, очередь дошла не скоро. Эйприл отстранилась лишь раз, чтобы спустить с плеч кружевные бретельки и выпустить на свободу груди, на которых соски отвердели и встали торчком еще до того, как их коснулись руки Фрэнка.
Второй раз за день любовный акт вверг его в безмолвие, и он надеялся, что теперь разговор отойдет на завтра. Что бы там ни было, это будет сказано с неестественной актерской подачей, вытерпеть которую уже не осталось сил. Хотелось лишь бестолково, виновато и радостно улыбаться в темноту, потихоньку проваливаясь в сон.
— Милый? — откуда-то издалека приплыл ее голос. — Ты ведь не спишь, правда? Так много всего накопилось, и бренди мы еще не выпили, а ты все не дашь рассказать о моем плане.
Через минуту спать уже не хотелось; Фрэнк был бы не прочь, укрывшись с ней одним одеялом и прихлебывая бренди, в лунном сумраке просто слушать ее голос. Актерствовала Эйприл или нет, но в ее нежном настроении он всегда звучал приятно. Однако приходилось вслушиваться в смысл ее слов.
Идея, выношенная за целый день грусти и любви, представляла собой досконально разработанный план, по которому осенью они «навсегда» уедут в Европу. Знает ли он, сколько у них денег? Сбережения, выручка от продажи дома и машины плюс то, что до сентября еще поднакопят, — этого хватит на полгода сносной жизни.
— Но вся прелесть в том, что мы обустроимся гораздо раньше и сможем жить там сколько захотим.
Фрэнк прокашлялся.
— Погоди, малыш. Самое главное, какую работу я сумею…
— Никакую. Нет, я знаю, ты возьмешься за любую работу, если потребуется, но дело не в этом. Смысл в том, что тебе она вообще не понадобится, потому что работать буду я. Не смейся, ты послушай! Знаешь, сколько за границей платят секретарям в официальных учреждениях? Во всяких там НАТО и ЭКА?[18] А ты представляешь, насколько там жизнь дешевле по сравнению с нашей?
Она прочла в журнале статью и все подсчитала. С ее навыками в машинописи и стенографии денег хватит не только на жизнь, но и приходящую служанку, которая будет сидеть с детьми, пока она работает. Боже, все так замечательно и просто! — ахала Эйприл. Удивительно, как она раньше не додумалась. Однако в ней росла досада, поскольку то и дело приходилось отвлекаться и просить Фрэнка, чтоб не смеялся.
Он трепал ее по плечу, словно уговаривая отбросить эту милую причуду, и посмеивался, но все это было не вполне искренне. Фрэнк пытался скрыть от нее (а может, и от себя), что план его испугал.
— Я серьезно, Фрэнк. Ты что думаешь, я шучу?
— Нет, я все понял. Просто возникла пара вопросов. Во-первых, чем я-то буду заниматься, пока ты зарабатываешь бешеные деньги?
В темноте Эйприл отстранилась и заглянула ему в лицо, словно не веря, что до него еще не дошло.
— Нежели ты не понял? В этом весь смысл. Ты будешь делать то, чем не смог заняться семь лет назад. Искать себя. Ты станешь читать, копаться в материалах, совершать долгие прогулки и размышлять. У тебя будет время. Ты наконец-то получишь возможность определить, чего ты хочешь, а потом свободу и время этим заняться.
Фрэнк усмехнулся и покачал головой — именно это он боялся услышать. На секунду возник неприятный образ: вернувшись с работы, в изящном парижском наряде она, стаскивая на ходу перчатки, появляется в комнате, где в заляпанном яичницей халате он сгорбился на неприбранной постели и ковыряет в носу.
— Послушай… — начал Фрэнк. Соскользнув с ее плеча, его рука пробралась к ней под мышку и потом нежно стиснула ее грудь. — Конечно, все это очень мило и очень…
— Не мило! — Слово прозвучало квинтэссенцией всего самого ненавистного, а рука Фрэнка была отброшена, словно некая гадость. — Боже ты мой! Я не пытаюсь быть «милой» и не приношу себя в жертву… Неужели не ясно?
— Хорошо, хорошо, не мило. Только не злись. Я просто хотел сказать, что с любым эпитетом все это не очень реально, ты согласна?
— Чтобы согласиться, надо иметь весьма странное и невысокое мнение о реальности. Видишь ли, я считаю нереальным то, что происходит сейчас. По-моему, не реально, когда светлого ума человек вкалывает как лошадь и годами мотается на ненавистную работу, а потом возвращается к жене, которая в равной степени ненавидит и этот дом, и это место, и кучку жалких, запуганных… Господи, Фрэнк, ну что я буду рассказывать о нашем окружении, ведь я же цитирую тебя! Помнишь, еще вчера ты говорил Кэмпбеллам, что провинция загоняет реальность в угол, что все здесь хотят воспитывать детей в корыте сентиментальности. Ты говорил…
— Я помню, что говорил. Но думал, ты не слушаешь. Казалось, тебе все надоело.
— Именно что надоело! О чем я и пытаюсь сказать. Вчера я была на пределе подавленности и скуки и никогда еще так не чувствовала, что всем этим сыта по горло. Вдобавок эта история с сыном Гивингсов, за которую мы ухватились, точно собака за кость. Я смотрела на тебя и думала: «Господи, пусть он замолчит!» В твоих словах маячила непоколебимая уверенность, что мы особенные и выше всего этого быдла, а мне хотелось закричать: «Ничего мы не выше! Разуй глаза! Мы точно такие же, как те, о ком ты говоришь! Ты рассказываешь про нас!» Я даже… ну презирала тебя, что ли… за то, что ты не понимаешь своего кошмарного заблуждения. А утром, когда разворачивал машину, ты оглянулся на дом так, словно боялся, что он тебя укусит. Ты был таким несчастным, что я расплакалась, а потом мне стало ужасно одиноко, и я подумала: отчего же все так плохо? Если он не виноват, тогда кто виноват? Как мы вообще оказались в этом странном сонном мирке Дональдсонов, Креймеров, Уингейтов и… да, и Кэмпбеллы в их числе, потому что сегодня я поняла: они оба — здоровенные никчемности! И тут вдруг словно забрезжило… правда, Фрэнк, это было что-то вроде откровения… Я стояла в кухне, и вдруг меня осенило, что вина-то моя. Это я всегда была виновата. Я даже знаю, когда все началось, могу точно назвать день. Только не перебивай.
Фрэнк знал, что сейчас перебивать ее себе дороже. Наверняка все утро она провела в мучительных раздумьях, когда расхаживала по безжизненно тихим и чистым комнатам, до боли заламывая пальцы. Днем же лихорадочно рыскала по торговому центру, потом надменно лавировала в путанице знаков «ПОВОРОТ НАЛЕВО ЗАПРЕЩЕН» и сердитых регулировщиков, а затем носилась по магазинам, покупая мясо на жаркое, торт, подарки и фартучек. Весь день она героически готовилась к мигу самоуничижения и теперь, когда он настал, черта с два потерпит, чтобы ей мешали.
— Это произошло на Бетьюн-стрит, когда я забеременела Дженифер и сказала, что собираюсь… ну ты понимаешь… избавиться от нее. Я хочу сказать, что до того момента ребенок был тебе нужен не больше, чем мне… Да и как могло быть иначе? Но когда я пошла и купила ту клизму, весь груз ответственности я переложила на тебя. Я будто говорила: ладно, раз ты хочешь этого ребенка, ты за все в ответе. Ты у меня наизнанку вывернешься, чтобы нас обеспечить. Ты забудешь обо всем на свете и станешь только отцом. Ох, Фрэнк, если б ты всыпал мне как следует — назвал бы стервой, отказался бы помогать, — ты бы в секунду раскусил мой блеф. Наверное, я бы никогда так не поступила, духу бы не хватило, но ты этого не понял. Ты был очень хороший, молодой и напуганный и все принял за чистую монету. Вот тогда все и началось. Вот так мы оба впали в чудовищное заблуждение — иначе как чудовищным и вульгарным его не назовешь, — что, обзаведясь семьей, следует «угомониться» и забыть о реальной жизни. Огромная сентиментальная ложь провинциалов, с которой все это время я заставляла тебя соглашаться. Я заставляла тебя в ней жить! Боже мой, я дошла до того, что создала себе слезливый дешевый образ девушки, которая могла бы стать великой актрисой, если б так рано не выскочила замуж. Наверное, это меня и достало. Ты же прекрасно знаешь, что никакая я не актриса и по-настоящему никогда не хотела ею быть. Мы оба с тобой знаем, что я поступила в училище лишь для того, чтобы уехать из дому. Я всегда это знала. А сама три месяца разгуливала с одухотворенной кисло-сладкой миной… Это ж надо так себя обманывать? Ты понимаешь, до какой степени надо свихнуться? Но мне все было мало.
Я не довольствовалась тем, что изуродовала твою жизнь, но хотела все развернуть так, словно ты погубил мою судьбу и я — жертва. Разве не ужасно? Но это правда, правда!
На последних словах Эйприл дважды стукнула кулачком по своей голой коленке.
— Теперь ты понимаешь, за что я прошу прощенья? И почему надо как можно скорее уехать в Европу? Дело не в том, что я «милая», благородная и все такое. Я не делаю никаких одолжений. Я лишь отдаю то, что всегда по праву принадлежало тебе, и сожалею, что это происходит так поздно.
— Ладно, теперь можно сказать?
— Да. Ведь ты меня понимаешь, правда? Можно мне еще бренди? Капельку… все, хватит. Спасибо.
Сделав глоток, Эйприл откинула волосы, отчего одеяло сползло с ее плеч, и откинулась к стенке, подобрав под себя ноги. Она выглядела полностью расслабленной и уверенной в себе, готовой слушать и счастливой тем, что сумела высказать все, что хотела. Фрэнк понял, что не сможет собраться с мыслями, если будет смотреть на ее тело, притягательно белевшее в темноте, и уставился в пол, испятнанный лунным светом. Он долго прикуривал сигарету, чтобы потянуть время и представить, как по плиткам пола их парижской квартиры решительно простучат туфли на высоких каблуках, — Эйприл вернулась с работы; волосы ее стянуты в узел, лицо подернуто дымкой усталости, а меж бровей пролегла вертикальная морщинка, заметная, даже когда она улыбается. С другой стороны…
— Прежде всего, ты слишком сурова к себе, — наконец сказал Фрэнк. — Не бывает только черного и белого. Ты не заставляла меня работать в «Ноксе». И потом, все можно увидеть иначе. Вот ты говоришь, мол, ты всегда знала, что у тебя нет актерского таланта, и потому ты не вправе стонать о погубленной жизни. Но ведь то же самое можно сказать обо мне. В смысле, никто никогда не видел во мне гениальных задатков.
— Не понимаю, о чем ты, — спокойно ответила Эйприл. — Хотя жить с гением было бы, наверное, утомительно. Если же ты о том, видел ли кто твою исключительность, твой первоклассный, оригинальный ум, так, боже мой, ответ один: все. Когда я впервые тебя увидала…
— Да ну, я был молодое умненькое трепло. Притворялся эрудитом, хотя ни черта не знал. Я…
— Ты не был таким! Как ты можешь это говорить? Фрэнк, неужели все настолько плохо, что ты утратил веру в себя?
«Нет, так далеко не зашло», — подумал он. Кроме того, его насторожила и огорчила тень искреннего сомнения в ее голосе, намекавшая, что она может поверить в образ умненького трепла.
— Ладно, — уступил Фрэнк. — Сойдемся на том, что в юности я подавал надежды. Но в Колумбийском университете уйма подающих надежды юнцов, что вовсе не означает…
— Таких, как ты, не уйма. — Сомнение в ее голосе исчезло. — Никогда не забуду, как… этот, как же его… ну ты знаешь… Ну тот, которым ты всегда так восхищался… Бывший истребитель, бабник… Билл Крофт! Никогда не забуду, как он отозвался о тебе. Однажды он мне сказал: «Если б у меня была половина мозгов этого парня, я бы уже ни о чем не беспокоился». Он не шутил! Все знали: если бы ты получил возможность найти себя, ты смог бы заниматься чем угодно и стать кем угодно. Но все это не главное. Даже если б ты не был таким исключительным, все равно надо было бы уехать. Ты это понимаешь?
— Можно я закончу? Во-первых… — Фрэнк осекся, почувствовав, что нужна передышка. Он отхлебнул бренди, который опалил нёбо, а затем разослал теплые волны по всему телу.
Неужели Билл Крофт так сказал?
— Все, что ты говоришь, могло бы иметь определенную долю смысла… — уставившись в пол, заговорил Фрэнк.
Он чувствовал, что в споре проигрывает, и свидетельством тому был налет театральности, появившийся и в его голосе. Героический тон соответствовал образу человека, которым восхитился бы Билл Крофт.
— …Если б я обладал каким-нибудь определенным, осязаемым талантом. Скажем, был художником, или писателем, или…
— Ох, Фрэнк, неужели ты вправду думаешь, что лишь художники и писатели наделены правом жить своей жизнью? Слушай: не имеет значения, если ты пять лет вообще ничего не будешь делать; не важно, если потом ты скажешь, что хочешь стать каменщиком, механиком или плавать в торговом флоте. Ну как ты не понимаешь? Это не имеет отношения к определенным осязаемым талантам, сейчас задушена твоя сущность. Нынешняя жизнь бесконечно отрицает твое «я».
— Ну и что?
Фрэнк позволил себе взглянуть на нее; он даже отставил бокал и положил на ее колено ладонь, которую она прикрыла обеими руками.
— Как — ну и что? — Эйприл мягко потянула его руку и прижала ее к животу. — Ты не понимаешь? Ведь ты самое ценное и удивительное, что есть на свете. Ты — мужчина.
Из всех проигрышей, какие были в его жизни, нынешний скорее походил на победу. Никогда еще так не бурлило в душе ликование, никогда еще истина не была так красива, никогда еще обладание женщиной не давало такой власти над временем и пространством. Сейчас он мог своей волей рассеять прошлое и будущее, растворить стены и разрушить таящуюся за ними темницу провинциальной пустоши. Он господствовал во Вселенной, ибо он был мужчиной, а изумительное существо, которое распахнулось перед ним, а потом нежно и страстно ему отдалось, было женщиной.
Когда проснувшиеся птицы запустили первые яркие, но еще неуверенные трели, когда окутанные дымкой деревья из темных стали нежно-зелеными, она ласково коснулась пальцами его губ.
— Милый, ведь все так и будет, правда? Мы же не просто поговорили и все, да?
Лежа навзничь, Фрэнк любовался, как медленно вздымается и опадает его грудь, такая широкая и крепкая, что ей был бы впору средневековый доспех. Есть ли что на свете, чего он не смог бы совершить? Есть ли путешествие, которого он не смог бы предпринять, есть ли награда, которую он бы не посулил?
— Не просто, — ответил Фрэнк.
— Потому что я сразу хочу начать. Завтра. Написать письма и все такое, разузнать насчет паспортов. Я думаю, надо сказать Нифер и Майку, правда? Им понадобится какое-то время, чтобы свыкнуться с новостью, и я хочу, чтобы они узнали первыми. Хорошо?
— Да.
— Но я не стану ничего им говорить, если ты еще не вполне уверен.
— Я уверен вполне.
— Чудесно! Ой, ты посмотри, сколько времени! Уже почти рассвело. Ты будешь совсем разбитым.
— Не буду. Посплю в поезде. И на работе. Все нормально.
— Ну хорошо. Я тебя люблю.
И они уснули как дети.
Поделиться62011-05-15 00:35:45
Часть вторая
1
Фрэнк Уилер пребывал в столь радостном сумасбродстве и такой ликующей беспечности, что позже и сам не мог вспомнить, сколько же это длилось. Прошло недели две, а то и больше, прежде чем жизнь стала возвращаться в привычное русло, когда замечаешь время, соразмеряя себя с его ходом, но тогда Фрэнк не мог сказать, как долго она была иной. Четко и ярко в памяти запечатлелся только один день — вторник после юбилея.
В поезде он задремал, привалившись головой к пыльному плюшу сиденья и уронив с коленей «Таймс», а затем под темным гулким сводом Центрального вокзала долго стоял над чашкой обжигающего кофе, позволив себе опоздать на работу. Все пассажиры казались ему потешными человечками: у мужчин одинаковая стрижка ежиком, в которой блестит седина, все серьезные, опрятные и наглухо застегнутые, все проворно перебирают ножками. Бесконечным суетливым роем они облетают зал ожидания и устремляются на улицу, чтобы час спустя угомониться в дожидающихся их конторах Манхэттена. Если из башни по одну сторону городского каньона взглянуть на противоположную, та предстанет огромным беззвучным инсектарием, в котором розовые людишки в белых рубашечках бесконечно перебирают бумажки и хватают телефонные трубки, усердно разыгрывая свою пантомиму для равнодушных облаков, величественно проплывающих по весеннему небу.
Меж тем кофе был великолепен, сухие бумажные салфетки ослепительно-белы, а бабуля-буфетчица, явно наслаждавшаяся своей деловитостью («Да, сэр. Спасибо, сэр. Что-нибудь еще, сэр?»), так услужлива, что хотелось перегнуться через стойку и впечатать поцелуй в ее морщинистую щеку. К конторе Фрэнк добрался в состоянии эйфории после чуть отпустившего изнеможения, когда все звуки тусклы, предметы нечетки и все кажется исполнимым.
Но сначала предстояло решить первоочередные задачи, первая из которых ждала за дверями лифта, раскрывшимися на пятнадцатом этаже: встретиться с Морин Груб и вести себя как мужчина. В темном костюме, который, видимо, был самым строгим и наименее соблазнительным нарядом в ее гардеробе, она одиноко сидела в закутке приемной и, увидев Фрэнка, ужасно смутилась. Однако в его искусно сооруженной улыбке не было ни капли хитрости, ни грана самодовольства, но только открытость и дружелюбие, и Морин вновь обрела уверенность, еще до того как он подошел к ее столу. Может, она боится, что он счел ее шлюхой? Что весь день будет перешептываться с приятелями и, поглядывая на нее, усмехаться? Если так, пусть она успокоится, говорила улыбка. Или же ее пугает, что он попытается закрутить роман? Что испоганит ей жизнь суетливыми, назойливыми встречами в углах («Надо увидеться…»)? Улыбка извещала, что и об этом не стоит тревожиться, а других причин для беспокойства вроде бы не имелось.
— Привет, — радушно поздоровался Фрэнк. — Из-за вчерашнего неприятностей не было? В смысле, с миссис Йоргенсен?
— Нет, она ничего не сказала.
Казалось, ей неловко смотреть ему в глаза, и потому взгляд ее не поднимался выше узла его галстука. В пересохшем озере конторы плескалась и гомонила людская суета, никто их не слышал, и все выглядело так, будто улыбающийся Фрэнк остановился поболтать или условиться о распечатке; ничто в его лице и позе не могло вызвать постороннего любопытства.
— Знаешь, если б я считал, что для любого из нас в этом есть какой-то смысл, я бы предложил днем куда-нибудь сходить и поговорить. Но если хочешь, если тебе есть что сказать или о чем спросить, мы так и сделаем. Надо?
— Нет. Я только… нет, ничего. Пустяки. Ты прав.
— Дело не в том, что кто-то «прав». Я не хочу, чтобы ты думала, будто я… ладно, проехали. Понимаешь, в подобных вещах главное — чтобы не было сожаления. Я не жалею. Надеюсь, и ты не раскаиваешься, но если вдруг — скажи.
— Нет. Я не жалею.
— Я рад. Знаешь, ты потрясающая, Морин. Если когда-нибудь я смогу… ну, ты понимаешь… быть тебе полезен и все такое, дай знать. Наверное, это звучит по-дурацки… Я лишь хочу, чтобы мы остались друзьями.
— Понятно. Я тоже.
По проходу между кабинками Фрэнк двигался медленно и уверенно — более зрелым вариантом «ужасно сексуальной походки». До чего все просто! Он мог бы потратить кучу времени, готовя свою речь, извести груду бумаги, исправляя и вычеркивая предложения, но все равно не добился бы ничего более достойного и соответствующего. А тут — с ходу! Разве есть что-нибудь, с чем он не справился бы?
— С добрым утром, папаня, — приветствовал он Джека Ордуэя.
— Фрэнклин, сынок! Как приятно видеть твою сияющую физиономию!
Однако сначала первоочередные задачи, и следующая ждала его в корзине входящих бумаг. Нет, не там, а в груде брошенных на стол папок, которые вчера Морин откопала в архиве, — именно в них скрывалась нерешенная проблема толидского управляющего и брошюры. Разве он позволит, чтобы подобная мелочь его изводила? Конечно нет.
— Служебная записка в Толидо, — сказал Фрэнк в рупор диктофона, откинувшись во вращающемся кресле и пристроив ногу на ящик стола. — Кому: Б. Ф. Чалмерсу, управляющему отделением. Тема: съезд НАНП. Абзац. В ответ на ваше последнее и предыдущее обращения извещаем, что вопрос находится под строгим контролем. Точка, абзац.
Он понятия не имел, как взять дело под контроль и возможно ли это. Фрэнк поскреб пальцем рупор, и тут вдруг возникла идея. Вскоре он уже наговаривал одно предложение за другим, изредка довольно усмехаясь. Оказалось, с толидским управляющим разделаться не сложнее, чем с Морин Груб.
Ф. X. Уилер под псевдонимом «мы» полностью соглашался с тем, что брошюра в ее нынешнем виде никуда не годится. Далее «мы» выражал уверенность, что способ решения данной проблемы встретит одобрение господина управляющего. Разумеется, тому известно, что делегаты съезда получат несметное число соперничающих между собой брошюр, большая часть которых окажется в мусорных корзинах зала заседаний. В том-то и проблема, чтобы создать нечто такое, что привлекло бы внимание делегата и заставило его прихватить брошюру от «Нокс» в гостиничный номер. Именно такое издание, разработанное специально для съезда НАНП, находится сейчас в стадии выпуска — краткое и доходчивое обращение, озаглавленное «К вопросу о контроле продукции». Господин управляющий убедится, что сей документ не полагается на глянцевую обложку, цветастые иллюстрации и зазывный рекламный тон. Набранный крупным, легко читаемым шрифтом, он обладает открытостью честной беседы, в нем все сказано черным по белому. Он «даст делегатам НАНП именно то, что им нужно: факты».
Потом Фрэнк заправил в диктофон новую ленту и произнес:
— Копия на линотип. Заголовок: к вопросу о контроле продукции, отточие, абзац. В конечном счете, запятая, контроль продукции — тире, не что иное, как задача по размещению в нужное время и нужном месте нужных материалов, запятая, согласно меняющимся планам. Точка, абзац. Тут простая арифметика точка. Имея все данные, запятая, человек может сделать расчеты карандашом на бумаге, точка. Но электронно-вычислительная машина, кавычки, Нокс-пятьсот, кавычки, сделает это — тире, буквально, тире — в тысячи раз быстрее, точка. Вот почему…
— По кофейку, Фрэнклин?
— Пожалуй, нет, Джек. Лучше я закончу.
И он таки закончил, хотя на это ушло полдня. Пролистав архивные папки, Фрэнк надергал предложений и абзацев и начитал их в диктофон, чем растолковал все преимущества использования электронно-вычислительной машины в координации этапов заводского производства. Он прослушал запись и решил, что получилось весьма внушительно («После разузлования основных операций машина переходит к следующей стадии — исследованию реестра обновленных частей», — вещал его голос). Никто бы не догадался, что сам он не вполне понимает, о чем говорит. Оставалось отшлифовать текст в распечатке и на всякий случай дать глянуть кому-нибудь из технарей, потом переслать его линотипистам, а затем отправить требуемый тираж в Толидо. Для подстраховки один экземпляр надо подсунуть Бэнди, сделав приписку: «Надеюсь, это подойдет — из Толидо запросили что-нибудь коротенькое и ясное для слета НАНП», и тогда, бог даст, он сойдет с крючка. Пока же Фрэнк имел полное право снабдить баламутную корреспонденцию пометкой «В архив» и вместе с брошюрными материалами переложить из стопки, на которую не хватало душевных сил, в корзину с исходящими бумагами.
В результате бедлам на столе удивительно расчистился, что вдохновило после ланча взяться еще за два-три дела, к которым не лежала душа. Для одного из них потребовалось деликатное разъяснение, почему «мы» допустил, чтобы на Чикагскую деловую ярмарку был отправлен арифмометр устаревшей модели, и Фрэнк сотворил шедевр отписки, к которой не подкопаешься. Второе дело — толстая пачка писем, которой он давно избегал, — оказалось сущей пустяковиной и нуждалось лишь в его единоличном решении. Какие призы назначить на разбухшем участниками конкурсе продавцов перфораторов из Миннеаполиса и Сент-Пола: цельнозолотые зажимы для галстуков ($14.49) или цельнозолотые бутоньерки ($8.98)? Зажимы! И дело отправилось в корзину исходящих.
Энергия в нем клокотала, но причину этого он понял лишь в четыре часа, когда устало поплелся к питьевому фонтанчику («Смотри, какой большой пузырь — бумц! Здорово, правда?»). Слова Эйприл о том, что он «годами работает как лошадь», оставили в душе виноватый осадок. Фрэнк хотел возразить, мол, чем бы год за годом он тут ни занимался, едва ли это можно назвать лошадиной работой, но жена не дала ему такой возможности. И теперь попыткой за день избавиться от всех бумаг он хотел компенсировать ее заблуждение. Что за ерунда! Какая, к черту, разница, чем он занимался, что она о том думала и что он думал, будто она думает? Может он наконец уяснить, что все это теперь не важно? Утирая теплой ладонью озябшие губы, Фрэнк заковылял обратно и вдруг стал осознавать, что пройдет немного времени, и он навсегда покинет это место. Вся эта засушливая медленная мука конторы — лампы, стеклянные перегородки, стрекот пишущих машинок — будет вырезана из его жизни, точно мозговая опухоль. И слава тебе господи!
Заключительным аккордом его рабочего дня стало действие, не нуждавшееся в особых усилиях, но потребовавшее известной отваги. Фрэнк открыл нижний ящик стола, осторожно выгреб всю кипу «богачества», весившую как пара телефонных справочников, и отправил ее в мусорную корзину.
На какое-то время контора выпала из его сознания. Все было, как всегда: он перебирал бумаги, обменивался репликами с Бэнди, обедал с Ордуэем и компанией, в коридорах сдержанно улыбался Морин Груб и даже останавливался поболтать с ней в знак того, что они друзья, но все это не имело значения и было лишь подготовкой к вечеру.
Казалось, он окончательно просыпался только на закате дня, когда сходил с поезда и усаживался в машину. Угомоненные телевизором дети вели себя тихо; Фрэнк с Эйприл выпивали аперитив и садились за приятный ужин, который неумолчностью бесед напоминал времена, когда они еще не были женаты. Но по-настоящему день начинался позже, когда детей укладывали в постель и плотно прикрывали дверь в их комнату. Заняв привычные места в гостиной (Эйприл красиво сворачивалась на диване, Фрэнк прислонялся к книжному шкафу, у каждого сигарета и чашка черного кофе по-итальянски), они пускались в свой любовный роман.
Медленно расхаживая по комнате, Фрэнк начинал говорить, а Эйприл, склонив голову на плечо, следила за ним с дивана. После особо меткой фразы он останавливался и торжествующе смотрел на жену; затем наступала ее очередь говорить, и он, покачивая головой, вновь принимался ходить, а когда она смолкала, их взгляды опять встречались в ликующем объятии. Порой в их глазах мелькала смешинка, говорившая: я знаю, что выпендриваюсь, но ведь и ты тоже; я тебя люблю.
Какая разница? Независимо от содержания разговоров сам факт и тон их общения свидетельствовали о том, что отныне и впредь они новые, хорошие люди. Юбка Эйприл изящной волной сбегала от талии к лодыжкам, в мягком свете гостиной белела ее длинная шея, лицо выражало полное самообладание, и ничто в ней не напоминало зажатую оскорбленную актрису на поклоне и уж тем более взмокшую обозленную женщину с косилкой, или издерганную хозяйку, которая высиживала фальшиво дружеский вечер с Кэмпбеллами, или растерянную и удивительно пылкую жену на дне рожденья. Голос ее звучал нежно и тихо, как в первом акте «Окаменевшего леса»; когда она, смеясь, запрокидывала голову или стряхивала пепел сигареты, движения ее полнились классической красотой. Можно было представить, как она покорит Европу.
Фрэнк скромно отмечал, что некоторые перемены происходят и в нем. Появилась манера говорить размеренно, неторопливо и плавно, голос теперь звучал басовитей, пропали спотычные извиняющиеся слова-паразиты («значит… ну вот… понимаешь»), прежде оплетавшие его речь, и он не тряс головой в попытке донести мысль. Отражение в темном венецианском окне говорило, что в наружности еще имеются недоработки — лицо чересчур пухлое, рот вялый, брюки слишком отглажены, а от рубашки за милю несет Мэдисон-авеню, но ближе к ночи, когда уже саднило в горле и воспалялись глаза, когда он горбился и стискивал челюсти, когда ослабленный галстук болтался удавкой, в стекле иногда маячили зачатки новой отважной личности.
Для детей тоже наступило удивительное время. Что все-таки это значит — мол, осенью мы уедем во Францию? Отчего мама без конца говорит, что это будет здорово, словно хочет заронить в них сомнение? И вообще, почему она часто бывает такой странной? То суетится, будто наступил сочельник, тормошит их и засыпает вопросами, а потом вдруг глаза ее делаются чужими и она, не дослушав ответа, говорит: «Хорошо, милые, только не балабольте так, ладно? Дайте маме отдохнуть».
В странностях папа от мамы не отставал: да, вернувшись с работы, он подкидывал их в воздух и до головокружения играл с ними «в самолетики», но все это лишь после того, как нескончаемо долго здоровался с мамой, встречавшей его у кухонной двери, а до того в упор их не видел. А разговоры за ужином! Ребенку словечка не давали вставить! Майкл раскачивался на стуле, монотонно писклявил какую-нибудь идиотскую «бяку-кособаку», набивал полный рот пюре и застывал с отвисшей челюстью — никто его не одергивал. Дженифер сидела навытяжку, изображая громадный интерес к беседе родителей, и на брата не смотрела, но после ужина куксилась и тихонько сосала большой палец.
Одно утешало: можно было засыпать, не боясь, что через час тебя грубо разбудят крики, грохот, пыхтенье и хлопающие двери очередного скандала; видимо, подобное отошло в прошлое. Теперь удавалось задремывать под ласковые звуки голосов в гостиной, которые в сбивчивом ритме взлетали и падали, медленно обретая форму снов. Если случалось проснуться, чтобы улечься на другой бок и ногой отыскать прохладное местечко на простыне, голоса все еще говорили и говорили: один очень низкий, другой мягкий и приятный, они вселяли уверенность и покой, точно синяя горная цепь на горизонте.
— Вся страна прогнила от сентиментальности. — Во время очередной беседы Фрэнк медленно отвернулся от окна и зашагал по ковру. — Точно зараза, она расползлась на целые поколения, и сейчас ею пропитано все, чего ни коснись.
— Верно. — Эйприл не сводила с него глаз.
— И вот тут задумаешься: не в ней ли истинная причина всех бед, а не только в жажде наживы, утрате духовных ценностей, страхе перед атомной бомбой и прочем? Или же она — результат этих пороков? Возможно, так бывает, когда зло наваливается скопом и нет подлинной культурной традиции, которая его поглотит? Нет, что бы ни породило сентиментальность, именно она губит Соединенные Штаты. Разве я не прав? Любая идея, любое чувство неуклонно вульгаризируются до уровня жиденькой кашки, не требующей умственных усилий, насаждается оптимистический и сентиментальный взгляд на жизнь: улыбайтесь, и все образуется. Что, не так?
— Абсолютно точно.
— Чего ж тогда удивляться, что мужчины превращаются в кастратов? А именно это и происходит, и свидетельством тому все эти блеянья о «притирке», «безопасности» и «сплоченности». Господи, примеры повсюду: возьми хоть телевизионную муру, где любая шутка основана на том, что папаша идиот, а мамашу не проведешь; или эти чертовы таблички, что народ повадился вешать на дома. Ты их видела?
— Где фамилия во множественном числе? Вроде «Дональдсоны»?
— Ну да! — В награду за сметливость Фрэнк одарил жену радостной улыбкой. — Нет бы «Дональдсон», или «Джон Дж. Дональдсон», или как там его зовут. Непременно «Дональдсоны»! Сразу видишь семейство кроликов в уютных пижамах: уселись рядком и трескают гренки с кукурузным сиропом. Кэмпбеллы подобной табличкой еще не обзавелись, но все впереди. Судя по всему, ждать недолго. — Он утробно хохотнул. — Боже мой, как подумаешь, что мы с тобой вплотную приблизились к такой жизни…
— Однако не дошли, и это главное, — сказала Эйприл.
В другой раз Фрэнк подошел к дивану и присел на край журнального столика.
— Знаешь, на что это похоже? Я имею в виду наши беседы и саму идею сорваться в Европу. — Он чувствовал в себе лихость; даже то, что он сидел на столике, казалось оригинальным и удивительным. — Впечатление, будто выбрался из целлофанового мешка. Словно долгие годы ты, сам того не ведая, был завернут в целлофан и вдруг вырвался наружу. Что-то подобное я чувствовал, когда оказался на передовой. Помню, я хмурился и выказывал нервозность, потому что так полагалось, но это было не искренне. Нет, страх во мне, конечно, сидел, но не в этом дело. То, что я действительно чувствовал, не определялось словами «боишься — не боишься». Было сногсшибательное ощущение жизни. Она бурлила во мне. Все вокруг казалось неправдоподобно реальным: снег на полях, дорога, деревья, невероятно голубое небо в перышках облаков. Каски, шинели, винтовки и шагающие солдаты. Я чувствовал, что всех их люблю, даже тех, кто мне неприятен. Я ощущал в себе каждую клеточку, слышал свое дыхание. Мы шли через разбомбленный город, лежавший в руинах, и он казался мне прекрасным. Наверное, я был оглушен и испуган, как все другие, но в душе неимоверно счастлив. Вот что настоящее, думал я. Вот она правда.
— Со мной тоже такое было, — сказала Эйприл. Ее губы застенчиво дрогнули в преддверии чего-то сокрушительно нежного.
— Когда? — Фрэнк, точно увалень-школьник, боялся взглянуть ей в глаза.
— В нашу первую ночь.
На покачнувшемся столике звякнули чашки, когда Фрэнк пересел на диван и обнял ее; разговоры закончились.
Промелькнуло изрядное число таких вечеров, прежде чем в их беседу закрался первый легкий диссонанс, и было это в ту пору, когда Фрэнк вновь стал замечать ход времени.
Однажды он перебил жену:
— Слушай, чего мы застряли на Париже? Этих официальных учреждений навалом по всей Европе. Почему не Рим? Или Венеция, или даже что-нибудь вроде Греции? Я к тому, что надо смотреть шире, на Париже свет клином не сошелся.
— Разумеется. — Эйприл досадливо смахнула с колен пушинки пепла. — Просто было бы логично с него начать, учитывая твое знание языка и все остальное, ведь так?
Если б Фрэнк посмотрел в окно, он увидел бы в нем отражение испуганного вруна. Язык! Разве он говорил, что знает французский?
— Особо полагаться на это не стоит. — Фрэнк усмехнулся и отошел от дивана. — Наверное, я уж все перезабыл из той малости, что знал… То есть бегло я никогда не говорил, так только, мог пару слов связать.
— А больше и не надо. На месте все сразу вспомнится. Будем вместе учить. И потом, ты же бывал там, знаешь расположение улиц, где какие районы, а это важно.
Вообще-то верно, мысленно убеждал себя Фрэнк. Благодаря нечастым трехдневным увольнениям он знал местонахождение главных достопримечательностей, изображаемых на открытках, дорогу от них в кварталы, где тогда располагались гарнизонная лавка и клуб Красного Креста, и дальнейший маршрут на Пляс-Пигаль; еще он знал, как выбрать проститутку получше и чем будет пахнуть ее комната. Кроме этого он знал, что лучший район Парижа, в котором обитали люди, умевшие жить, начинается от Сен-Жермен-де-Пре[19] и простирается на юго-восток (или юго-запад?) до Кафе-дю-Дом.[20] Впрочем, последние сведения он почерпнул из романа «И восходит солнце»,[21] прочитанного еще в школе, а не из личных рискованных прогулок по безлюдным кварталам, в которых сотрешь все ноги, пока их обойдешь. Он любовался изяществом старинных зданий и светом уличных фонарей, сквозь листву деревьев мерцавших зелеными вспышками, его восхищали длинные яркие тенты кафе и море умных лиц, ведущих беседу; но от белого вина болела голова, а умные лица при ближайшем рассмотрении оказывались устрашающе бородатыми физиономиями мужчин и мордашками женщин, чьи взгляды в долю секунды его оценивали и отвергали. Возникало чувство, что здесь парит недосягаемая мудрость, а за углом поджидает невыразимая благодать, и Фрэнк до изнеможения бродил по бесконечным голубым улицам, но те, кто умел жить, соблазнительные секреты держали при себе, и каждый раз все заканчивалось тем, что он вдрызг напивался, а потом блевал через задний борт тряского грузовика, увозившего его обратно в часть.
«Я еду, ты едешь, — вспоминал Фрэнк. — Мы едем, вы едете, они едут».
— …лучше, когда мы обживемся, — говорила Эйприл. — Как по-твоему? Ты не слушаешь?
— Нет-нет, слушаю… Извини, я задумался. — Он вновь сел на журнальный столик, изобразив обезоруживающе открытую улыбку. — Ведь все это совсем не просто — сорваться в чужую страну, с детьми и так далее. В смысле, возникнут проблемы, каких сейчас мы даже не представляем.
— Конечно возникнут. И легко не будет. А у тебя есть предложение лучше?
— Да нет. Ты права. Видно, я сегодня подустал. Выпить хочешь?
— Нет, спасибо.
На кухне Фрэнк взбодрился стаканчиком, и недоразумения больше не возникали до следующего вечера, когда Эйприл сделала потрясающий отчет о том, как она провела день.
Фрэнк полагал, что днем жена тоже вялая и рассеянная; он представлял, как она подолгу лежит в ванне, затем в спальне часами вертится перед зеркалом, примеряя платья и выдумывая новые прически, и под воображаемые скрипки вальсирует по залитой солнцем комнате, через плечо улыбаясь своему раскрасневшемуся отражению, и лишь к его приходу спешит заправить постель и прибрать в доме. Но оказалось, что нынче сразу после завтрака она поехала в Нью-Йорк, где прошла собеседование и заполнила длиннющую анкету для работы в зарубежных учреждениях, затем отправилась хлопотать о паспортах, после этого приобрела три брошюры с расписаниями полудюжины пароходных компаний и авиалиний, купила две чемодана, французский словарь, путеводитель по Парижу, детскую книжку «Слоненок Бабар»,[22] учебник «Освежите свой французский» («Для толковых людей, которые уже что-то знают») и потом сломя голову помчалась домой, чтобы вовремя отпустить няньку, заняться ужином и смешать коктейли.
— Ты не устала?
— Не особенно. Даже встряхнулась. Я уже сто лет не ездила в город. Хотела устроить тебе сюрприз и в обед заскочить в твою контору, но не было времени. В чем дело?
— Ни в чем. Просто я ошарашен тем, сколько ты всего успела за один день. Впечатляет.
— Ты злишься. О, я тебя понимаю! — Эйприл скорчила жеманную рожицу супруги из телевизионной комедии. — Тебе неприятно, что я за все хватаюсь сама.
— Да нет, что за глупости? — возразил Фрэнк. — Я вовсе не злюсь. Пустяки.
— Нет, не пустяки. Это вроде моих поползновений стричь газон и всякого такого. Конечно, паспорта и бюро путешествий надо бы оставить тебе, но я оказалась в тех местах, и было глупо не зайти. Все равно, извини, пожалуйста.
— Слушай, хватит, а? Сейчас я и впрямь начну злиться. Все, проехали.
— Ладно.
Фрэнк листал учебник.
— Вряд ли он нам подойдет. В смысле, это не для начинающих.
— Бог с ним. Я второпях схватила, а уж потом увидела, что книжонка выпендрежная. Вот тоже — надо было оставить тебе, ты в этом лучше разбираешься.
На следующий вечер Эйприл виновато сообщила, что у нее плохие новости:
— То есть не совсем плохие, но неприятные. Нынче прикатила миссис Гивингс и с жутким официозом пригласила нас завтра на ужин. Естественно, я отказалась — мол, нет няньки. Тогда она попыталась захомутать меня на следующую неделю, и я все отбрехивалась, а потом сообразила: нам же все равно с ней встречаться насчет продажи дома; и тогда говорю: может, вы к нам придете?
— О господи!
— Не волнуйся, они не придут. Ты же ее знаешь: все бубнила, что не хочет нас обременять, — вот же зануда! — а я говорила, что нам все одно надо повидаться по делу, и так битых полчаса, пока я не уломала ее на завтрашний вечер. Она придет одна, после ужина, только ради делового разговора, и тогда, бог даст, мы ее больше не увидим до продажи дома.
— Чудесно.
— Вот тут и закавыка. У меня совершенно вылетело из головы, что на завтра мы приглашены к Кэмпбеллам. Я позвонила Милли, снова наплела про няньку, и она, похоже, искренне огорчилась. Тебе известно, какой она бывает — точно ребенок. Я опомниться не успела, как согласилась прийти сегодня. Вот такие выходные — нынче Кэмпбеллы, завтра Гивингс. Мне ужасно стыдно, Фрэнк.
— Ладно, ничего. Это и есть твои плохие новости?
— Ты вправду не сердишься?
Фрэнк ничуть не сердился. Умывшись и сменив рубашку, он даже почувствовал, что ему не терпится поведать Кэмпбеллам о своих планах. Подобные затеи всегда кажутся нереальными, пока о них кому-нибудь не расскажешь.
— Слушай, Эйприл, — говорил он, заправляя рубашку в брюки, — мы сообщим миссис Гивингс о своих намерениях, но ей вовсе не обязательно знать, что именно мы собираемся делать в Европе, правда? По-моему, она и без того считает меня прохиндеем.
— Разумеется нет. — Эйприл будто даже удивилась возможности оповестить миссис Гивингс о чем-то еще, кроме желания продать дом. — Какое ее собачье дело? Если уж на то пошло, можем и Кэмпбеллам ничего не говорить.
— Нет, им-то мы скажем… — поспешно возразил Фрэнк; он чуть было не сказал «ведь они наши друзья», но вовремя прикусил язык. — Конечно, мы не обязаны им что-то рассказывать, но почему бы и нет?
Поделиться72011-05-15 00:37:42
2
Шеппард Сирс Кэмпбелл обожал чистить ботинки. Эта любовь расцвела в армии (в составе прославленной воздушно-десантной дивизии Шеп участвовал в трех операциях), и пусть гражданские штиблеты из кордовской кожи не приносили такого наслаждения, как тяжелые парашютистские ботинки, ядреный запах ваксы и согбенная поза неразрывно ассоциировались с солдатским братством. Нынешнюю чистку сопровождала песенка тех времен, в которой похабные словечки заменялись лихим прищуром и губным дребезжащим звуком, имитирующим партию духовых с сурдиной, а паузы между куплетами заполнялись глотком пива из приготовленной банки. Закончив с одним ботинком, Шеп выгнул спину, почесал желтоватую подмышку и протяжно, от души рыгнул.
— Душенька, когда приходят Уилеры? — спросил он жену, которая пристально разглядывала свое отражение в зеркале туалетного столика с оборчатой накидкой.
— В полдевятого, милый.
— Ох ты! Надо пошевеливаться, а то ведь еще душ принимать.
Сощурившись, Шеп изучил сияющий носок правого ботинка, взял бархотку и, вновь сев на корточки, принялся за левый.
На его лице застыла флегматичная мина деревенского мужика, которая ныне появлялась нечасто и приберегалась для особых оказий вроде чистки башмаков или смены покрышек, но в ней читались следы того страстного желания, что некогда целиком овладело его душой. Долгие годы, юношей и мужчиной, он мечтал стать бесчувственным хамом, быть своим среди угрюмых парней и мужиков, чьи реальные или воображаемые насмешки преследовали его в детстве, и волевым усилием отринуть невероятно постыдные факты своей жизни: что взрастили его в череде особняков и пентхаусов в окрестностях Саттон-Плейс, что обучался он у репетиторов, а с другими детьми играл лишь под улыбчивым присмотром английских «нянюшек» и французских «мамзелей», что состоятельная разведенная матушка до одиннадцати лет заставляла его каждое воскресенье облачаться в «прелестные» клетчатые килты, доставлявшиеся от «Бергдорф-Гудман».
«Желала захерачить из меня леденец на палочке!» — изредка бесновался Шеп в компании тех немногих друзей, с кем мог заставить себя говорить о матери, но в спокойные, разумные минуты сознавал, что давно уже нашел в себе силы ее простить. Идеальных родителей не бывает; кроме того, у нее не имелось ни малейшей возможности осуществить свои намерения, какими бы они ни были. Еще в раннем отрочестве, когда его мальчишеское телосложение стало обретать грубые формы борцовской туши, он безвозвратно выскользнул из ее трепетной хватки. В те подростковые годы все, что хоть отдаленно соответствовало мамашиной характеристике «культурно» и «мило», он отторгал, и все, что она сочла бы «вульгарным», было любо его сердцу. В маленькой и дорогой подготовительной школе ему не составило труда принять образ дурно одетого увальня-баламута, которым одноклассники восхищались, но которого побаивались и слегка жалели, полагая его одним из тех, кто учится на пожертвования. Когда его оттуда выперли, Шеп, к ужасу матушки, прямиком ринулся в клоаку манхэттенской средней школы и мелких стычек с полицией, где проваландался вплоть до своего восемнадцатилетия, после которого с воплями и улюлюканьем отправился в десантные войска, преисполненный решимости создать себе славу отчаянного храбреца, а также репутацию крутого сукина сына, высоко чтимую в солдатской среде.
Он преуспел в обеих ипостасях, и война лишь усугубила безудержность его исканий. Ему казалось вполне логичным отвергнуть слезные мольбы матушки о поступлении в Принстон или Уильямс и отбыть на Средний Запад в третьесортный технологический институт («По льготе для мобилизованных», — всегда уточнял Шеп, словно возможность учиться за собственные деньги превратила бы его в неженку). Облаченный в летную куртку, днем он кемарил на лекциях, а вечерами в компании таких же олухов шатался по кабакам, где накачивался пивом, изрыгая хулу гуманитарным наукам; вот так он постигал неоспоримо мужское и бесспорно небуржуйское ремесло инженера-механика. Тогда же он встретил свою жену, маленькую, тихую и почтительную секретаршу институтского казначея, и зачал первого из своих сыновей. Громадная перемена произошла в нем несколько позже.
Однажды (он называл это «временем, когда слегка сбрендил») Шеп проснулся и понял, что работает на заводе гидравлической техники в сотне миль от Финикса, Аризона, и живет в одном из четырех сотен одинаковых домиков, сгрудившихся в пустыне, что прокаленное солнцем жилье похоже на коробку, что на стенах висят четыре горных пейзажа, купленные в мелочной лавке, а на пустой шири книжных полок угнездились лишь пять бурых технических справочников, что каждый вечер дом содрогается от рева телевизора и воплей соседей, заглянувших на партию в канасту.
Среди молодых мужиков с туповатыми, наспех сляпанными физиономиями и баб, которые от сортирных анекдотов заходились визгливым смехом («Гарри, Гарри! Расскажи, как одного хмыря застукали в женском клозете!»), но почтительно смолкали, когда их мужья заводили спор об автомобилях («Вот, скажем, „шевроль“; короче, это, иди бери любую модель, какую хошь»), Шеппард Сирс Кэмпбелл чувствовал себя одиноким и глупым самозванцем. Он вдруг понял: авантюрные попытки не быть самим собой довели его до невыносимой жизни, которой он вовсе не хотел; наперекор матери он отринул все, что было дано ему от роду.
Его стали преследовать яркие образы умного и чуткого мира, в котором он мог бы жить, и все они накрепко переплелись со словом «Восток». На Востоке, думал он, человек поступает в университет не ради обучения профессии, но для усердного поиска мудрости и красоты, что вовсе не удел неженок, о чем знают все, кому перевалило за двенадцать. На Востоке носят вкусно мятые твидовые пиджаки и фланелевые брюки, часами бродят среди древних вязов под часовыми башнями и беседуют с друзьями, все из которых сливки своего поколения. На Востоке девушки удивительно стройны и изящны, в их движениях чувствуется властность старинного рода; тихим и нежным голосом они изрекают умные мысли и никогда не хихикают. Студеным зимним вечером их можно пригласить на коктейль в «Билтмор», сводить в театр, а потом, разогретых бренди, умчать в занесенную снегом гостиницу в Новой Англии, где они радостно скользнут к тебе под пуховое одеяло. На Востоке после окончания учебы не спешат всерьез взяться за работу, но пару лет проводят в уставленной книгами холостяцкой квартире, время от времени путешествуя в Европу, и в процессе неспешного, вдумчивого отбора находят свое истинное призвание; когда же наступает пора жениться, то свадьба венчает последний, и лучший из бессчетных умопомрачительных романов.
Шеп Кэмпбелл витал в облаках и очень скоро прослыл на заводе снобом. Разладились его отношения с женой, напуганной тем, что он превратился в угрюмого слушателя классической музыки и мрачного читателя ежеквартальных литературных приложений. Шеп часами молчал, а если все же заговаривал, в его манере уже не было той неподражаемой смеси говоров нью-йоркского беспризорника и индианского фермера, всегда казавшейся такой «клевой», но слышалась незнакомая желчная раздраженность, которая напрягала, точно британский акцент. В один воскресный вечер Милли расплакалась и с малышом на руках забилась в угол, после того как Шеп, который весь день керосинил и рычал на детей, обозвал ее невежественной мандой и шарахнул в стену кулаком, сломав в нем три косточки.
Через неделю она, бледная и все еще ошеломленная, помогла ему загрузить в машину одежду, одеяла и кухонную утварь, и они пустились в свое пыльное паломничество на Восток. Шеп знал, что шесть месяцев в Нью-Йорке, когда он все не мог решить, оставаться ли ему инженером, были самыми трудными в жизни Милли. Первым неприятным сюрпризом стало то, что закончились деньги его матери (вообще-то их всегда было не очень много, но теперь приходилось наскребать последние гроши на пристойный гостиничный номер для сварливой, жеманной старухи с кошкой), а потом были сотни других неприятных сюрпризов, помимо шока от Нью-Йорка, который оказался огромным, грязным, шумным и жестоким. Сбережения по капле утекали на дешевую еду и меблированные комнаты; Милли никогда не знала, где сейчас Шеп и в каком настроении он вернется, что сказать, когда он бессвязно бормочет о магистратуре по музыке и философии или, обросший четырехдневной щетиной, часами сидит в сухом фонтане на Вашингтон-сквер, но уже не раз заглядывала в телефонный справочник в раздел «психиатры». Наконец Шеп устроился на работу в фирму «Эллайд присижн» в Стамфорде, они сняли дом, затем переехали на Революционный Холм, и жизнь Милли опять вошла в нормальную колею.
Последние годы были временем относительного покоя и для Шепа. По крайней мере так ему казалось сейчас, в светящихся сумерках прелестного весеннего вечера. В животе ощущалась приятная тяжесть от жареного барашка и пива, впереди ждала славная беседа с Уилерами, и вообще, все могло быть гораздо хуже. По правде, работа в Стамфорде, Революционный Холм и «Лауреаты» было не вполне тем, что рисовалось в аризонских грезах о Востоке, ну да черт с ним. Как бы то ни было, покой этих лет позволял без горечи оглянуться на прошлое.
Кто сможет отрицать, что, невзирая на все заскоки, образ буяна оказался весьма полезен? Разве не он помог в двадцать один год получить «Серебряную звезду»[23] и офицерский чин? Это не шутка в таком возрасте подобным мало кто мог похвастать (Офицерский чин! До сих пор от одного только звучания этих слов в горле тепло щекотало, а грудь распирало гордостью), и никакому психиатру этого не отнять. Теперь Шеп уже не мучился тем, что в культурном развитии отстал от сверстников. Он чувствовал себя на равных с людьми вроде Фрэнка Уилера, который был детищем всего того, что некогда вызывало завистливые корчи: Восточный университет, гуманитарные науки, годы ветреного обитания в Гринвич-виллидж. Но что ж такого ужасного в том, что Шеп закончил политех?
Кроме того, не учись он там, не встретил бы Милли, в чем Шеп больше ни секунды не раскаивался, а если б вдруг пожалел, то и без всякого психиатра понял бы, что с ним серьезные нелады и он действительно спятил. Пусть у них разное происхождение, пусть он не помнит, с чего вдруг женился на ней, пусть их брак не самый романтичный на свете, но Милли создана для него. Источником непреходящего умильного изумления было то, что она пережила с ним весь этот аризонский и нью-йоркский кошмар (Шеп поклялся, что никогда этого не забудет) и великолепно приспособилась к его новой жизни.
Сколькому она выучилась! Что было совсем не просто для дочери полуграмотного маляра, в семье которого все говорили: «Я это терпеть ненавижу». Тем удивительнее было то, что она одевалась почти так же хорошо, как Эйприл Уилер, и почти так же свободно могла поддержать разговор на любую тему, а их обитание в уродливом провинциальном доме умела оправдать ссылками на детей и работу («Иначе, разумеется, мы бы жили в Нью-Йорке или настоящей деревне…»). Всем комнатам она умудрилась придать строгий интеллигентный облик, который Эйприл называла «интересным». Ну, почти всем. Шеп скатал бархотку и, запихнув ее в трубочку с воском, снисходительно вздохнул: эта комната, спальня, имела не вполне утонченный вид. Стены в обоях с крупным цветочным узором — гвоздики и лаванда — были увешаны полочками, на которых рядами выстроились мерцающие стеклянные безделушки; окна служили не источником света, но рамой для стремнины канифасовых штор, перехваченных в талии, а кровать и туалетный столик скрывались под накидками, изобилующими сборками и воланами и отороченными канифасовой же каймой. Такая комната могла пригрезиться девочке, которая одиноко играет в укромном уголке двора, самозабвенно строя куклам дворец из разломанных фруктовых ящиков и лоскутьев, и без устали подметает каменистую землю, чтоб ни соринки не осталось; девочке, по лицу которой пробегает рябь, когда взмокшими руками она суетливо поправляет запачканную ленту на газовом кукольном наряде, шепотом приговаривая: «Вот так… вот так…», и чей испуганный взгляд очень похож на взгляд женщины, что нынче высматривает в зеркале следы посягательства старости.
— Дорогой… — позвала Милли.
— М-м?
Обеспокоенная неприятной мыслью, она медленно повернулась на стеганом пуфике.
— Не знаю… наверное, ты будешь смеяться, только… Тебе не кажется, что Уилеры слегка… задаются, что ли?
— Да ну, ерунда какая! — увещевающим баском ответил Шеп. — Чего ты вдруг удумала?
— Сама не знаю, да вот… Понятно, что она расстроилась из-за спектакля и все такое, но мы-то здесь ни при чем, правда? И потом, в наш прошлый визит к ним все было как-то… Помнишь, когда-то я пыталась объяснить, с каким выражением на меня смотрит твоя мать? Ну вот, Эйприл смотрела точно так же. А теперь она забыла о нашем приглашении… Не знаю, только это странно.
Шеп закрыл баночку с ваксой и убрал щетки.
— Душенька, ты все напридумала, — сказал он. — Гляди, испортишь себе вечер.
— Так и знала, что ты это скажешь. — Милли встала; в розовой комбинации она выглядела невинно и трогательно.
— Говорю, как оно есть. Ладно, расслабься и не бери в голову.
Шеп обнял жену, но улыбка его сменилась брезгливой гримасой, когда он уловил какой-то неприятный душок.
— Наверное, ты прав, извини, — сказала Милли. — Ну, ступай в душ, а я закончу на кухне.
— Спешить некуда, они всегда маленько опаздывают. Может, и тебе душ принять?
— Да нет, я готова, только платье надеть.
Задумчиво намыливаясь, Шеп гадал, почему же от Милли иногда так припахивает. Ведь не грязнуля, вчера только купалась, и дело не в месячных, это он уже давно выяснил. Видно, что-то нервное, вроде сыпи или расстройства желудка; наверное, от всяких переживаний она сильнее потеет.
Но отдает не только потом, размышлял Шеп, вытираясь полотенцем. Иногда потная женщина, ей-богу, возбуждает. Вдруг вспомнилось прошлое лето и духота битком набитого зала «Хижины Вито», где под ритм малого барабана и плач саксофона он танцевал с хмельной Эйприл Уилер, чей влажный висок касался его щеки. Уж она-то вспотела так вспотела — платье липло к мокрой спине, но запах ее был терпким и чистым, словно аромат лимона; от этого запаха и ритмичного движения ее тела у него… ну то есть, возникло… о господи ты боже мой! Это было почти год назад, но пальцы его и сейчас дрожали, когда он застегивал рубашку.
В доме было неестественно тихо. Прихватив пустую пивную банку, Шеп пошел глянуть, чем занята Милли, и в гостиной вдруг осознал, что у него четыре сына.
Он чуть не наступил на них. Опершись на локти, отпрыски восьми, семи, пяти и четырех лет в одинаковых голубых вязаных пижамах рядком лежали на животах и пялились в мерцающий экран телевизора. Челюсти всех четырех курносых белобрысых физиономий, в профиль невероятно похожих друг на друга и на Милли, согласованно трудились над жвачкой, розовые обертки от которой были разбросаны на ковре.
— Привет, бандиты, — сказал Шеп, но никто на него не взглянул.
Осторожно переступив через них, он хмуро проследовал в кухню. Интересно, другие мужчины чувствуют неприязнь при виде своих детей? И дело не во внезапности встречи, в этом ничего удивительного. Часто, наткнувшись на них, Шеп в первую секунду думал: «Это еще кто такие?» — и лишь через мгновенье соображал: «Ах да, мои». Если б кто-нибудь спросил, какое чувство появляется в этот момент, он бы вполне искренне назвал его вспышкой радости, точно так же возникавшей, когда он желал им спокойной ночи или когда они все вместе на лужайке играли в софтбол.[24] Нынче было не так. Явственно кольнуло отвращение.
В кухне Милли, облизывая пальцы, намазывала крекеры чем-то вроде паштета.
— Прости, милая. — Шеп бочком протиснулся к холодильнику. — Сейчас я уберусь.
Он взял холодную банку пива и вышел на заднюю лужайку, откуда сквозь темные макушки деревьев просматривалась крыша Уилеров, а справа от нее и чуть дальше под телефонными проводами виднелось шоссе № 12, на котором жужжала бесконечная вереница машин, уже включивших подфарники. Неспешно прикладываясь к банке, Шеп смотрел на мерцающую огоньками ленту дороги и пробовал разобраться в себе.
Наверное, его чувство нельзя назвать отвращением. Скорее это снобистская брезгливость, вызванная тем, как они развалились перед телевизором, словно жвачные придурки… из среднего класса. Что за ерунда? Неужели лучше, чтобы они сидели за крохотным чайным столиком, черт бы его побрал? Чтобы нарядились в клетчатые килты? Нет уж, благодарим покорно. Наверное, все из-за того, что они прервали его мысли об Эйприл Уилер, — а он таки думал о ней! всякое разное! не лучше ли честно в этом признаться, нежели увиливать? — и было это неожиданно, только и всего. Разобравшись в своем чувстве, Шеп позволил себе оторвать взгляд от дороги и сосредоточиться на крыше Уилеров. Зимой сквозь голые деревья отсюда видны часть их лужайки и почти весь дом, в котором вечером светится окно спальни. Интересно, что сейчас делает Эйприл? Причесывается? Надевает чулки? Хорошо бы она пришла в своем синем платье.
— Я люблю тебя, Эйприл, — тихо сказал Шеп, просто чтобы услышать, как это звучит. — Люблю тебя. Люблю.
— Дорогой! — позвала Милли. — Что ты там делаешь?
Щурясь в сумрак, она стояла в ярком дверном проеме, а за ее плечом улыбались Уилеры.
— Ох ты! — Шеп зашагал к дому. — Привет! Не заметил, как вы подъехали.
Чувствуя себя глупо, он остановился, чтобы допить из согревшейся в руке банки, но, оказалось, она уже пуста.
С самого начала вечер не задался, причем настолько, что весь первый час Шеп избегал взгляда Милли, опасаясь выражением собственной физиономии укрепить ее беспокойство. Спору нет: происходило что-то чертовски странное. Общения не получалось, Уилеры были напряжены и отгороженны. Никто из них не забрел на кухню, чтобы помочь с выпивкой; приклеившись к дивану, они вежливо сидели рядком, и только. Наверное, разъединить их смог бы лишь пистолетный выстрел.
Эйприл надела именно то синее платье и никогда еще не выглядела столь очаровательно, но взгляд ее был отстранен — скорее взгляд благодушного зрителя, нежели гостя, не говоря уже о друге, — и добиться от нее чего-либо, кроме «да» и «вот как?», не удавалось.
С Фрэнком была та же история, только в десять раз хуже. Он не просто молчал (хотя уже одно это было знаком, что парень не в себе), но даже не пытался скрыть, что не слушает Милли, и вообще вел себя как хренов сноб. Взгляд его блуждал по комнате, изучая каждый предмет обстановки и каждую картину, словно он еще никогда не бывал в столь забавно типичной провинциальной гостиной, и будто не он, мать его за ногу, два последних года все здесь обсыпал пеплом и заливал бухлом, и будто не он давешним летом прожег дырку в обивке этого самого дивана, а потом вырубился и храпел на этом самом ковре. Милли что-то рассказывала, а Фрэнк подался вперед и, сощурившись, смотрел мимо нее, как человек, который сквозь прутья решетки заглядывает в темный вольер; Шеп даже не сразу понял, что он читает заглавия книг на дальней полке. Самое противное, что Шеп, несмотря на все свое раздражение, едва не вскочил, чтобы пуститься в оживленные объяснения: «Конечно, подборка так себе, и было бы ужасно, если б по ней ты судил о наших литературных вкусах… Знаешь, это просто накопившийся хлам, а большая часть действительно хороших книг…» Однако, стиснув челюсти, он собрал стаканы и вышел на кухню. Твою мать!
Готовя коктейли, Шеп вкатил Уилерам двойную дозу спиртного, уполовинив ее в стакане Милли: если жена продолжит в том же темпе, она, учитывая ее состояние, через час отключится.
Наконец гости стали раскрепощаться, и когда сей процесс завершился, уже казалось, что лучше бы они оставались зажатыми.
Началось с того, что Фрэнк откашлялся и произнес:
— Вообще-то у нас весьма важная новость. Мы… — Он замолчал и, покраснев, взглянул на Эйприл. — Скажи ты.
Эйприл одарила его улыбкой — не зрителя, гостя или друга, а такой, что сердце Шепа завистливо ёкнуло, — и обратилась к аудитории:
— Мы уезжаем в Европу. В Париж. Навсегда.
Что? Когда? Как? Почему? Кэмпбеллы открыли беглый огонь вопросов, а Уилеры, посмеиваясь, добродушно отвечали. Все заговорили разом.
— …неделю, а может, две назад… — удовлетворила Эйприл настойчивое желание хозяйки знать, когда это они надумали. — Сейчас и не вспомнишь. Просто вдруг решили уехать, и все.
— Погоди, в чем фишка-то? — уже второй или третий раз допытывался Шеп. — В смысле, нашел там работу или как?
— В общем… не совсем.
Все смолкли, гости влюбленно смотрели друг на друга, и взбеленившийся Шеп едва не рявкнул: «Эй, вы, либо рассказывайте, либо нет. Какого черта?»
Потом разговор возобновился. Держась за руки, точно маленькие, и перебивая друг друга, Уилеры все выложили. Шеп держал удар, как поступал всегда под градом неприятных новостей. Каждое сообщение безболезненно проскальзывало на задворки сознания и сопровождалось мыслью: ладно, это я после обдумаю, и это, и это, так что мозг оставался свободным и бдительно контролировал ситуацию. Этот способ позволял сохранять нужное выражение лица и отвечать впопад; Шеп даже успевал порадоваться, что вечер наконец-то ожил и все зашевелились. Он с удивлением и гордостью наблюдал, как лихо Милли со всем этим управляется.
— Ребята, это, ей-богу, здорово, — сказала она, когда Уилеры смолкли. — Нет, правда, ужасно здорово. Конечно, мы будем по вас скучать… да, милый?.. Это ж надо! — Глаза ее блестели. — Ну вы даете!.. Мы будем жутко скучать…
Шеп согласился, а Уилеры забрались обратно в свою изящную вежливую умильность. Они тоже будут скучать. Очень сильно.
Когда вечер закончился, гости ушли и дом затих, Шеп дал боли чуть шевельнуться, но с тем лишь, чтобы напомнить себе: сейчас главное — жена, все остальное подождет.
— Знаешь, что я думаю, лапушка? — Он подошел к Милли, которая в раковине споласкивала стаканы и пепельницы. — По-моему, это чрезвычайно незрелая затея.
Плечи Милли благодарно обмякли.
— И мне так кажется. Не хотела ничего говорить, но именно это я и подумала. Незрелая — точное слово. Интересно, они хоть на минуту задумались о детях?
— Верно. Но это лишь одна сторона, а вот другая: что за полоумная идея — мол, она его поддержит? Каким надо быть мужиком, чтоб на такое согласиться?
— Ой, не говори, и я о том же думала. Не хочу злословить, потому что оба мне очень нравятся… и они, конечно, наши лучшие друзья и все такое, но ты верно сказал. Именно об этом я думала, ты просто мои мысли читаешь.
Однако позже, в темноте спальни, от Шепа не было никакого толку. Под боком он чувствовал ее бессонно напрягшееся тело, слышал легкий шорох ее дыхания с тихим всхлипом на каждом вдохе и понимал: стоит лишь к ней повернуться, как она уткнется ему в грудь и выплачет все, что в ней накопилось, а ему останется поглаживать ее по спине и шепотом приговаривать: «Что такое, маленькая? М-м? Что случилось? Расскажи папочке».
Но он не мог. Не хватало сил на то, чтобы она слезами вымочила его пижаму, не было желания почувствовать под рукой ее теплую вздрагивающую спину. Во всяком случае, не сегодня, не сейчас. Он не в состоянии кого-либо утешать.
Париж! От одного лишь этого слова до самых пяток пробирала нежная дрожь, а память уносила в те времена, когда мир казался невесомо легким и чистым, словно незримая гордая птица, чьи лапки всегда отыщут место на лейтенантском погоне. О да, он помнил парижские улицы, деревья, волшебную легкость побед по вечерам («Хочешь длинную, Кэмпбелл? Ладно, а я беру маленькую… Привет, мамзель… Пардон, мамзель…») и утра, бездумные золотисто-голубые утра с чашечками горячего кофе, свежими булочками и обещанием вечной жизни.
Пускай это было ребячеством, солдатским баловством, офицерским загулом, пускай.
Но боже мой, если б оказаться там вместе с Эйприл Уилер! Чтобы пройти с ней по тем улицам, чувствуя в руке ее прохладные пальцы, подняться по лестнице серого обветшалого особняка, войти в просторную голубую комнату с вымощенным красной плиткой полом, услышать ее хрипловатый смех и ее голос («Неужто вам не нужна моя любовь?»), ощутить ее лимонный запах и всю ее, когда он… когда она… о господи!
Боже, если б оказаться там с Эйприл Уилер!
3
С тех пор как в 1936 году мистер и миссис Говард Гивингс навсегда покинули Нью-Йорк, каждые два-три года они меняли жилье, объясняя это тем, что Хелен знает толк в домах. Они въезжали в какую-нибудь развалюху, которую миссис Гивингс яростно приводила в порядок, а затем выгодно продавала, и выручка шла на покупку очередного дома. Так чета Гивингс сменила шесть домов — начали они в округе Уэстчестер, затем перебрались на север, в округ Патнам, а уж потом осели в Коннектикуте. Однако с нынешним, седьмым по счету домом вышло совсем иначе. Супруги прожили в нем пять, нет, уже почти шесть лет и даже не помышляли о переезде. Миссис Гивингс частенько говорила, что влюбилась в этот дом.
По бокам этого жилища, одной из немногих уцелевших в строительном буме старых построек, часовыми стояли два из немногих сохранившихся вязов, и хозяйка считала его последним бастионом в противостоянии вульгарности. По долгу службы ей приходилось совершать глубокие рейды во вражеский лагерь, где, улыбаясь в ужасных кухоньках ранчо или двухуровневых домов, она имела дело с невероятно грубыми людьми, чьи дети на трехколесных велосипедах ездили по ее ногам и заливали ей платье лимонадом. Она была вынуждена дышать выхлопными газами и претерпевать мерзость шоссе № 12 с его супермаркетами, пиццериями и кондитерскими ларьками, но все это лишь усиливало радость возвращения домой. Как приятно, слушая шорох шин по ровному гравию, проехать последнюю сотню ярдов тенистой дорожки, означавшей, что уже скоро конец пути, в опрятном гараже выключить зажигание и усталой, но целеустремленной походкой пройти мимо благоухающих клумб к прелестному старому дому в колониальном стиле. Чистый запах кедра и мастики, эстампы от «Карриера и Айвза»[25] возле прелестной старинной стойки для зонтиков неизменно пробуждали сентиментальную нежность к слову «дом».
Нынче день выдался особенно тяжелым. Суббота всегда была самым хлопотным днем в неделе риелтора, а сегодня вдобавок ко всему пришлось съездить в Гринакр — разумеется, не с тем, чтобы навестить сына, ибо это происходило только в сопровождении мужа, а для беседы с доктором, после которой обычно возникало такое ощущение, будто вывалялась в грязи. Ведь психиатру надлежит быть отечески мудрым и говорить басом, разве нет? Тогда как же не возникнуть ощущению нечистоты, если перед тобой красноглазый человечек, у которого обкусаны ногти, сломанные очки склеены липучкой, заколка от Вулворта[26] пришпиливает галстук к белой рубашке с белым же рисунком и который, слюнявя палец, долго листает желтые папки, прежде чем вспомнить пациента и сказать: «Ну да, да. Так что вы хотели?»
Но теперь, милостью святого покровителя усталых путников, она дома.
— Привет, дорогой! — из прихожей пропела миссис Гивингс, поскольку была уверена, что муж в гостиной читает газету, и, не заглядывая к нему, отправилась на кухню, где домработница, перед тем как уйти, все приготовила к чаю.
Как радостно и уютно смотреть на кипящий чайник! Какая чистая и просторная эта кухня с высокими окнами! Здесь было покойно, словно в филадельфийском детстве, когда она жила в изумительном отчем доме и забегала на кухню посудачить с кухарками. Вот странно: ни один из прежних домов, которые были ничуть не хуже, а то и лучше нынешнего, не вызывал подобного чувства.
Конечно, человек меняется, порой говорила себе миссис Гивингс; наверное, я старею и больше устаю, вот и все. Но в душе робко лелеяла иное объяснение. Она искренне верила, что способность полюбить дом — лишь одна из перемен в ее характере, произошедших за последние годы, глубоких и положительных перемен, благодаря которым прошлое виделось в ином свете.
— Потому что мне нравится, — слышала она свой голос, в далеком-далеком прошлом отвечавший на раздраженный вопрос Говарда, почему она не хочет бросить работу.
— Что в ней интересного? И мы вовсе не бедствуем, — бурчал муж. — Тогда почему?
Нравится — был ответ.
— Тебе нравится шарикоподшипниковый завод Хорста? Нравится быть стенографисткой? Кому это может нравиться?
— Мне. И ты прекрасно знаешь: деньги нужны, если мы хотим держать служанку. Кроме того, я не стенографистка. — Она была секретаршей. — Послушай, спорить бессмысленно.
Миссис Гивингс не сумела бы объяснить даже себе, что нравилась ей не работа (она могла быть любой) и не возможность быть независимой (хоть это было важно для женщины, постоянно балансирующей на грани развода). В глубине души она любила труд, она в нем нуждалась. «От всех мужских… и женских немочей еще не изобрели средства лучше, чем тяжелый труд», — часто повторял отец, и она в это верила. Суматоха и толчея в неоне конторы, торопливый обед с подноса, шелест бумаг и треньканье телефона, изнуряющие сверхурочные и сладостное вечернее избавление от туфель, ощущение, что выжата как лимон и сил осталось лишь на горячую ванну, две таблетки аспирина и легкий ужин, а потом рухнуть в постель — вот что было сущностью ее любви, вот что защищало от гнета супружества и материнства. Иначе, говорила она, можно сойти с ума.
Расставание с заводом, переезд в провинцию и новое занятие дались тяжело. Особой работы не было, поскольку в то время мало кто покупал недвижимость, а бесконечно штудировать установления о закладе и строительный кодекс — выше человеческих сил. Бывали дни, когда она только и делала, что перекладывала бумаги на палисандровом столе и смотрела на молчавший телефон; нервы были так напряжены, что хотелось завизжать, но потом она вдруг поняла, что можно дать выход энергии, если взяться за обустройство дома. В кабинете она собственными руками содрала обои и штукатурку, под которыми открылись дубовые панели, на лестнице установила новые перила и обычные оконные рамы заменила решетчатыми, в колониальном стиле; лично вычертив план новой террасы и гаража, пристально следила за их возведением, а еще расчистила, выровняла и засадила свежей травой газон в сотню квадратных футов. За три года увеличив рыночную стоимость дома на пять тысяч долларов, она убедила Говарда продать его и купить другой, за который принялась с тем же рвением. Затем были третий, четвертый и последующие, риелторский бизнес неуклонно набирал обороты, так что в один рекордный год она работала по восемнадцать часов в сутки — десять на дело и восемь на дом.
— Потому что мне нравится, — упрямо повторяла она, далеко за полночь все еще что-то обтесывая, прибивая, полируя и подправляя. — Я люблю такую работу. А ты нет?
Ах, какая дурость! Охваченная ощущением покоя и благоденствия, миссис Гивингс поставила чашки на поднос и снисходительно вздохнула, припомнив себя тогдашнюю — глупую и заблуждающуюся. Однако люди меняются, и перемена в них может быть как расцветом, так и увяданием, не правда ли? Казалось, она переживает последнее цветение, запоздало обретая женственность.
Любовь к их нынешнему дому и охлаждение к работе были всего лишь крохотными симптомами произошедшей перемены, но имелись и другие, волнующие, удивительно приятные и осязаемые. Иногда на кухне, услышав по радио парящую бетховенскую фразу, она была готова расплакаться от горестной радости. Бывало, беседуя с Говардом, она чувствовала, как в ней вдруг шевельнется… ну, желание: хотелось его обнять и прижать к груди его милую старую голову.
— Надеюсь, ты не против, если чай выпьем без ничего, — с подносом входя в гостиную, сказала миссис Гивингс. — Иначе наедимся и не успеем проголодаться, а ужинаем мы сегодня рано, поскольку в восемь я приглашена к Уилерам. — Она осторожно опустила поднос на старинный журнальный столик с чуть заметными следами склеенных расколов, появившихся в тот кошмарный вечер, когда Джон швырял мебель, а потом за ним приехала полиция. — Какое наслаждение просто посидеть! Что может быть лучше после тяжелого дня!
Миссис Гивингс положила в чашку три кусочка сахара, как любил муж, и лишь теперь подняла взгляд, убеждаясь, что он таки в гостиной. Мистер Гивингс унюхал чай, оторвался от газеты и лишь теперь понял, что жена дома (его слуховой аппарат с обеда был выключен). От неожиданности он вздрогнул и сморщился, точно испуганный младенец, но миссис Гивингс этого не заметила и продолжала говорить. Говард отложил «Гералд трибюн», покрутил колесико аппарата и нетвердой рукой принял чашку, задребезжавшую на блюдце.
Он выглядел старше своих шестидесяти семи. Всю жизнь он был мелким чиновником крупной (седьмой в мире) страховой компании, и скучные конторские годы ярко запечатлелись на нем, как солнце и ветер отпечатываются на старом морском волке. Говард превратился в беленький мякиш. От прожитых лет лицо его не изморщинилось, но обрело нежную гладкость младенца, а волосы превратились в реденький шелковистый пушок. Он и в молодости не выглядел крепышом, а сейчас его хрупкость подчеркивал большой живот, из-за которого приходилось сидеть, широко расставив тощие ноги. Его наряд состоял из весьма опрятной красной ковбойки, серых фланелевых брюк, серых носков и высоких черных ортопедических ботинок, своей морщинистостью восполнявших нехватку складок на лице.
— А что, кекса нет? — прокашлявшись, спросил Говард. — Вроде бы еще оставался кусочек того, кокосового.
— Остался, дорогой, но, видишь ли, я подумала, что лучше выпить просто чаю, поскольку ужинать будем рано…
Миссис Гивингс вновь поведала о визите к Уилерам, лишь смутно припоминая, что будто бы уже об этом говорила, а Говард кивал, лишь смутно понимая, о чем речь. Она рассеянно смотрела, как заходящее солнце накаляет мужнину мочку и превращает в светляков хлопья перхоти в его волосах, но мыслями унеслась к предстоящему вечеру.
Нынешняя встреча с Уилерами была не просто визитом, но первым осторожным шагом в осуществлении плана, который в виде образов уже давно крутился в голове. Однажды вечерком, желая успокоить нервы, миссис Гивингс вышла прогуляться на синевшую в сумерках лужайку, и вдруг перед ее внутренним взором предстала картина семейной идиллии. Откинувшись на белом кованом стуле, Эйприл Уилер склонила милую головку и, ласково улыбаясь, слушала отеческие наставления Говарда Гивингса, сидевшего подле белого кованого столика, на котором стояли ведерко со льдом и миксер для коктейлей. Чуть в стороне расположился Фрэнк Уилер: со стаканом в руке он подался вперед, увлеченный серьезной беседой с выздоравливающим Джоном, который изящно раскинулся на белом кованом шезлонге. Лицо сына озаряла сдержанная, учтивая улыбка, выражавшая легкое несогласие с собеседником; видимо, юноши говорили о политике, книгах, бейсболе или о чем-то еще. Вот Джон поднял взгляд и позвал: «Иди к нам, мама».
Возникая каждодневно, сия картина стала реальной, точно журнальная иллюстрация, а миссис Гивингс неустанно ее совершенствовала. В этом полотне нашлось место и детям Уилеров: в белых блузках и теннисных туфлях, они тихонько играли в тени розовых кустов, собирая в банку светляков. Картина становилась все ярче и правдоподобнее. Общение с чуткими и близкими по духу сверстниками будет чрезвычайно благотворно для Джона, не так ли? И речь не идет об альтруистической жертве Уилеров — они сами не раз говорили, что изголодались по друзьям своего круга. Разумеется, скучная пара с Холма (Крэнделлы? Кэмпбеллы?) не может предложить им славной беседы и тому подобного. А уж Джон-то, кем бы он ни был, интеллигент чистой воды.
О, хорошо будет всем, она это знала, но понимала и то, что спешить нельзя. Еще на заре плана было ясно, что продвигаться надо медленно, по шажку.
В последние визиты к сыну им позволяли на часок вывезти его за пределы больницы, что называется, на пробу.
— Полагаю, сейчас было бы неразумно отпускать пациента на побывку домой, — месяц назад говорил врач, отвратительно щелкая суставом каждого испятнанного чернилами пальца. — В нем пока еще отмечается значительная враждебность ко всему… э-э… что связано с домом. Сейчас лучше ограничиться выходом за больничные стены. Позже, в зависимости от того, как оно пойдет, можно будет вывезти его к близким друзьям, так сказать, на нейтральную территорию; это стало бы очередным логическим шагом. Впрочем, решайте сами.
Миссис Гивингс переговорила с мужем, сделала пару осторожных намеков Джону и на прошлой неделе, тщательно взвесив все факторы, пришла к выводу, что настало время очередного логического шага. Нынешняя встреча с врачом была нужна лишь для того, чтобы оповестить его о своем решении и кое о чем посоветоваться. Как он считает, в какой степени следует известить Уилеров о характере заболевания Джона? Врач и здесь оказался предсказуемо бесполезен — решать вам, сказал он, — но по крайней мере не стал возражать, и теперь оставалось придумать, как завести разговор с Уилерами. Было бы гораздо удобнее и красивее говорить об этом за ужином при свечах в ее доме, но тут уж ничего не попишешь.
— Боюсь показаться назойливой, — в кухне шепотом репетировала миссис Гивингс, споласкивая чашки, — но хотела бы попросить вас об огромном одолжении. Это касается моего сына Джона…
Ладно, не важно, как она это скажет, верные слова найдутся сами, и Уилеры, конечно, все поймут. Господи боже мой, не могут не понять!
Ни о чем другом думать не получалось, когда она готовила и накрывала ранний ужин, а потом мыла посуду; задержавшись перед зеркалом в прихожей, чтобы мазнуть губы помадой, она крикнула: «Пока, дорогой!» — и отправилась в путь, взбудораженная, словно девчонка.
Однако в гостиной Уилеров, куда миссис Гивингс впорхнула, щебеча и хихикая, ее возбуждение сменилось некоторым испугом. Она почувствовала себя незваной гостьей.
Вместо ожидаемого нервного бедлама, когда оба говорят разом, суетятся и сталкиваются, одновременно бросаясь сдернуть игрушку со стула, на который предложили сесть, ее встретила приветливая безмятежность. Хозяйке не пришлось ахать из-за ужасного беспорядка, поскольку его не было; хозяину не пришлось бормотать: «Сейчас приготовлю вам выпить», опрометью мчаться на кухню и греметь холодильником, ибо коктейли были красиво расставлены на журнальном столике. Было очевидно, что до прихода гостьи Уилеры спокойно выпивали и беседовали; они радушно ее встретили, но, если б она не появилась, отлично провели бы время в обществе друг друга.
«Ой, мне лишь капельку, все, спасибо, замечательно», — слышала свой голос миссис Гивингс. «Какое наслаждение просто посидеть», «До чего ж у вас хорошо» и подобные любезности, а потом: «Боюсь показаться назойливой, но хотела бы попросить вас об огромном одолжении. Это касается моего сына Джона».
Легкую тень, промелькнувшую на лицах супругов, не уловила бы самая чувствительная на свете камера, но миссис Гивингс показалось, что ее пнули ногой. Они знали! Вот об этом она не подумала. Кто же им сказал? Как много им известно? Знают ли они о разбитой мебели, оборванном телефоне и полиции?
Однако пути назад не было. Она опять услышала свой голос, который говорил, что ее сын не совсем здоров. Слишком много работы, то-се, и в результате глубокий нервный срыв. К счастью, тогда он был в здешних краях — не дай бог, если б это произошло вдали от дома, — но тем не менее они с мужем очень встревожены. Врачи считают, ему необходим полный покой, а сейчас он…
— …сейчас он помещен в Гринакр. — Признаки жизни подавал только голос, все остальное в ней занемело.
Вообще-то просто удивительно, заливался голос, какое превосходное заведение этот Гринакр в смысле условий, персонала и прочего — несравнимо лучше многих здешних санаториев.
Голос говорил и говорил, слабея по мере приближения к сути. Не могли бы Уилеры в одно из воскресений — о нет, речь не о ближайшем, а как-нибудь потом…
— Ну конечно, Хелен, — сказала Эйприл. — Будем рады его принять. Очень мило, что вы подумали о нас.
Судя по рассказу, Джон интересный парень, поддержал Фрэнк, наполняя стакан миссис Гивингс.
— Может, в следующее воскресенье? — спросила Эйприл. — Вам удобно?
— В следующее? — Миссис Гивингс сделала вид, что прикидывает. — Дайте подумать… право, не знаю… Хорошо, пусть будет следующее. — Она понимала, что должна бы почувствовать радость, поскольку задуманное удалось, но сейчас ей хотелось только одного — поскорее уйти домой. — Конечно, если не возникнет что-нибудь неотложное. Но если вдруг в следующее воскресенье неудобно, всегда можно…
— Нет, Хелен, следующее воскресенье вполне подходит.
— Ну что ж, превосходно. Ох, времени-то сколько! Пожалуй, мне… Ах да, вы же хотели о чем-то спросить, а я вас, как всегда, заболтала.
Лишь пригубив стакан, миссис Гивингс почувствовала, что во рту пересохло. Язык будто распух.
— Вообще-то, Хелен, у нас довольно важная новость… — начал Фрэнк.
Полчаса спустя миссис Гивингс рулила домой и никак не могла распустить собравшиеся домиком брови. Не терпелось обо всем рассказать мужу.
Под желтым светом лампы Говард по-прежнему сидел в кресле возле бесценных напольных часов, которые еще до войны миссис Гивингс ухватила на аукционе. Он покончил с «Гералд трибюн» и теперь пробирался через «Уорлд телеграм энд сан».
— Знаешь, что сказали эти ребята? — спросила миссис Гивингс.
— Какие ребята, милая?
— Уилеры. Ну те, к которым я ездила. Пара из домика на Революционном пути. Я еще говорила, что они понравятся Джону.
— А! И что они?
— Во-первых, я узнала, что их финансовое положение далеко не блестяще — всего два года назад они брали заем, чтобы выплатить рассрочку по дому. Во-вторых…
Говард Гивингс пытался слушать, но взгляд его съезжал к раскрытой на коленях газете. Двенадцатилетний мальчик из Саут-Бенда, Индиана, обратился в банк за ссудой в двадцать пять долларов, чтобы купить лекарство для своей собаки по кличке Пятныш, и управляющий лично выписал вексель.
— «…но зачем же продавать? — спрашиваю я. — Вам ведь понадобится жилье, когда вернетесь». И знаешь, что он ответил? Этак опасливо зыркнул и говорит: «В том-то и суть. Мы не вернемся». Я говорю: «Что, нашли там работу?» А он: не-а, говорит. Вот так и сказал: «Не-а, работы нет». Жить будете у родственников, спрашиваю, или у друзей? А он опять: «Не-а». — Миссис Гивингс выпучила глаза, передавая свое ошеломление от подобной безответственности. — Не-а, говорит, у нас там ни единой знакомой души… Нет, Говард, даже не передать, до чего все это странно. Ты представляешь? По-моему, во всей затее есть что-то… неприятное, а?
Говард поправил слуховой аппарат и спросил:
— В каком смысле «неприятное», дорогая? — Похоже, он потерял нить рассказа. Началось с того, что кто-то собирается в Европу, но сейчас речь явно шла о другом.
— Ну как же? Люди практически без гроша в кармане, детям идти в школу… Так же никто не делает, правда? Разве что… они бегут от чего-то… а иначе с чего это? Не хотелось бы предполагать подобное, но… я даже не знаю, что и думать, вот в чем дело. А ведь всегда казались такой приличной парой… Разве не странно? Понимаешь, в чем неловкость: я уже договорилась с ними насчет Джона, прежде чем они выложили свою историю; теперь с этим ничего не поделаешь, но вся затея теряет смысл.
— Не поделаешь с чем, дорогая? Я что-то не вполне…
— Придется везти его к ним. Ты что, не слушаешь?
— Нет-нет, я слушаю. Но почему затея теряет смысл?
— Потому! — раздраженно ответила миссис Гивингс. — Что толку знакомить их с Джоном, если осенью они уедут?
— Что толку?
— Я хочу сказать… ну, ты понимаешь. Джону требуются постоянные приятели. Нет, вреда, конечно, не будет, если мы съездим к ним раз-другой, но я-то рассчитывала на долгосрочное общение. Надо ж, как неудачно, а? Вот скажи на милость, почему люди не станут более… — Миссис Гивингс сама не знала, что именно хочет сказать, но с удивлением обнаружила, что за время разговора скрутила в жгут свой влажный носовой платок. — Наверное… других понять невозможно, — закончила она и, выйдя из гостиной, по лестнице взбежала к себе, чтобы переодеться в домашнее.
На площадке покосившись в темное зеркало, миссис Гивингс с гордостью отметила, что все еще по-девичьи гибка и стремительна, во всяком случае на беглый взгляд, а в спальне, где быстро скинула жакет и вышагнула из юбки на толстый ковер, она будто вновь оказалась в ухоженном отчем доме и спешила переодеться к чаю с танцами. Голова полнилась лихорадочными мыслями о последних штрихах (Какие духи? Ну же, какие?), и она чуть не выскочила к перилам, чтобы крикнуть: «Погодите! Я иду! Уже спускаюсь!»
Старая фланелевая рубашка и мешковатые брюки, свисавшие со штырька в шкафу, ее остудили. Глупая ты, глупая, укорила себя миссис Гивингс, не сходи с ума. Но потом она присела на кровать снять чулки, и вот тогда-то ее ошпарило: вместо узких белых ступней с голубыми жилками и изящными косточками на ковре растопырились две заскорузлые жабы, подогнувшие пальцы с наростами, дабы спрятать ороговевшие ногти. Миссис Гивингс поспешно сунула ноги в яркие норвежские джурабы (вот уж прелесть, чтобы разгуливать по дому!) и облачилась в свой удобный провинциальный наряд, но было поздно: обеими руками она вцепилась в спинку кровати, стиснула зубы и заплакала.
Она плакала, потому что возлагала на Уилеров невероятно большие надежды и сегодня была так ужасно, так бесповоротно разочарована. Потому что ей пятьдесят шесть, и ее распухшие ноги жутко уродливы; потому что в школе девочки ее не любили и она никогда не нравилась мальчикам; потому что вышла за Говарда Гивингса, ибо никто другой не делал ей предложения, и еще потому, что ее единственный ребенок сошел с ума.
Но вскоре слезы высохли; оставалось лишь зайти в ванную высморкаться, ополоснуть лицо и причесаться. Неслышно ступая в джурабах, освеженная миссис Гивингс спустилась в гостиную, где выключила весь свет, кроме одной лампы, и села напротив мужа в решетчатую качалку.
— Ну вот, так гораздо уютнее, — сказала она. — Ох, после этой мороки с Уилерами я вся на нервах. Ты не представляешь, как я расстроена. Главное, они казались такими надежными. Я полагала, нынешние семейные пары будут степеннее. А как же иначе в таком-то поселке? Боже, только и слышишь о молодых супругах, которым невтерпеж здесь обосноваться и растить детей…
Потом она кружила по комнате и все говорила и говорила; Говард очень ловко подгадывал с кивками, улыбками и рассудительным хмыканьем, не позволившими ей догадаться, что на ночь он уже выключил слуховой аппарат.
Поделиться82011-05-15 00:39:55
4
— Рви когти! — сказал Джек Ордуэй, помешивая кофе. — Пошли всех к черту! Линяй! Молодчина, Фрэнклин!
В темном уголке «приятного местечка» они сидели за обляпанным кетчупом столиком на двоих, и Фрэнк уже раскаивался, что поведал о Европе. Этот пьяница и клоун обо всем мог отзываться лишь в изощренно ерническом тоне, каким привык говорить о себе, и совершенно не годился на роль конфидента. Однако Фрэнк с ним поделился, ибо последнее время становилось все труднее в одиночку прорываться сквозь рабочий день, изнывая под бременем секрета. На собраниях персонала он внимательно слушал Бэнди, который говорил о делах, предстоящих «осенью» и «в начале года», принимал задания по стимулированию сбыта, на выполнение которых ушли бы месяцы, и порой ловил себя на том, что его сознание охотно подключается к медлительному агрегату конторских планов, но потом вдруг ударяла мысль: погодите, меня же здесь не будет! Поначалу это даже смешило, но вскоре забавная сторона этого маленького потрясения исчезла, и осталась лишь отчетливая тревога. Приближалась середина июня. Через два с половиной месяца (одиннадцать недель!) он пересечет океан и больше не вспомнит о стимулировании сбыта; однако эта реальность еще не могла пробиться сквозь реальность конторы. Дома, где ни о чем другом не говорилось, в поезде утром и в поезде вечером отъезд был непреложным фактом, однако на восемь часов службы он становился неосязаемым и полузабытым исчезающим сном. В конторе все и вся были против него. Флегматичные, усталые и слегка желчные лица сослуживцев, корзина входящих и стопка текущих дел, треньканье телефона и зуммер, вызывавший в кабинку Бэнди, — все это постоянно говорило о том, что Фрэнку суждено остаться здесь навеки.
Черта с два! — хотелось крикнуть раз двадцать на дню. Погодите, сами увидите! Но бравада была легковесной. Безмолвная угроза побега не могла взбаламутить яркое, сухое и вялое озеро, в котором он пребывал так долго и так спокойно; контора охотно соглашалась погодить и увидеть. Сил терпеть уже не было, и казалось, что единственный способ прекратить мучения — перед кем-нибудь выговориться, а Джек Ордуэй все же считался его лучшим конторским другом. Нынче они исхитрились ускользнуть от Смола, Лэтропа и Роску и начали обед с пары слабеньких, но сносных мартини; теперь рассказ был завершен.
— Я не усек один маленький нюанс, — сказал Ордуэй. — Боюсь показаться тупым, однако что конкретно ты будешь делать? Не представляю, чтобы целыми днями ты посиживал в уличных кафе, пока твоя благоверная мотается в посольство или куда там еще, понимаешь? И вот она закавыка: я не вижу, чем ты мог бы заняться. Писательством? Рисованием…
— Ну почему все непременно говорят о книгах или картинах? — перебил Фрэнк и добавил, лишь смутно сознавая, что цитирует жену: — Господи, неужели только художники и писатели наделены правом жить своей жизнью? Слушай, единственная причина, по которой я занимаюсь нынешней тягомотиной… хотя нет, причин, наверное, много, но суть вот в чем: если б я составил их список, в нем определенно не значилось бы, что я люблю свою работу. Еще у меня вот такое странное мнение: люди больше преуспевают в деле, которое им нравится.
— Прекрасно! — не отставал Ордуэй. — Чудненько! Прелестно! Только, пожалуйста, не злись и не принимай все в штыки. Вот мой единственный глупый вопрос: что тебе нравится?
— Если б я знал, не пришлось бы уезжать за ответом.
Задумавшись, Ордуэй склонил набок красивую голову, приподнял бровь и оттопырил нижнюю губу, неприятно розовую и мокрую.
— Ладно, — сказал он. — Допустим, твое истинное призвание уже истомилось, тебя дожидаючись, но разве нельзя с таким же успехом отыскать его здесь? В смысле, такое возможно?
— Нет, не думаю. На пятнадцатом этаже Нокс-Билдинга вряд ли что-нибудь отыщется, и ты это знаешь.
— Хм. Должен признать, крыть нечем, ты прав, Фрэнклин. — Ордуэй допил кофе и, откинувшись на стуле, насмешливо ухмыльнулся: — И когда, говоришь, начнется сей выдающийся эксперимент?
Фрэнку захотелось перевернуть стол, чтобы Ордуэй грохнулся навзничь, чтобы его накрыло тарелками с объедками и на его надменной роже появились испуг и беспомощность. «Выдающийся эксперимент! Что за хрень?»
— Уезжаем в сентябре, — сказал он. — В крайнем случае в октябре.
Ордуэй покивал, глядя в тарелку с остатками поджарки. Надменности в нем уже не было, он казался старым и измученным тоскующим завистником. Фрэнк почувствовал, что его обида перекипела в растроганную жалость. Бедный, глупый, старый .... Я испортил ему обед и весь день, подумал он и чуть было не сказал: «Ладно, Джек, не переживай. Может, еще ничего не выйдет», но замаскировал свое смущение всплеском дружелюбия:
— Знаешь что, Джек? Давай-ка в память о былых временах я угощу тебя бренди.
— Нет-нет, не надо, — отнекивался Ордуэй, но выглядел точно обласканный спаниель, когда официант убрал тарелки и принес пузатые коньячные бокалы; после того как они расплатились и вышли на улицу, он уже был сплошная улыбка.
День стоял ясный и теплый, чистое небо висело над домами, как выстиранная подсиненная простыня; нынче была получка, и значит, наступило время для традиционной послеобеденной прогулки в банк.
— Излишне говорить, старина, что все останется строго «антр ну»[27] — балаболил Ордуэй. — Ни к чему, чтобы в конторе пронюхали. Когда собираешься известить Бэнди?
— Недели за две. Вообще-то я еще не думал.
Пригревало солнышко. В предыдущие дни было жарковато, а сейчас самое то. В прохладных мраморных глубинах банка, где музыкальная система наигрывала «Каникулы для струнных»,[28] Фрэнк представил, что он в последний раз стоит в очереди и, ощупывая в кармане чек, медленно продвигается к одному из десяти кассовых окошек, которые дважды в месяц на время обеда резервировались за сотрудниками фирмы «Нокс».
— Видела бы ты нас, когда мы шаркаем к этим чертовым окошкам, — рассказывал он Эйприл. — Точно приплод поросят, ждущих свободной титьки. Конечно, мы хорошо воспитанные, культурные поросятки: ведем себя вежливо и стараемся особо не пихаться; на подходе к кормушке каждый достает чек и прячет его в ладошке — мол, так, простая бумажка. Понимаешь, очень важно выглядеть небрежным, но главная задача — чтобы никто не увидел, сколько ты получаешь. Тьфу!
— Мужчины, не желаете прошвырнуться? — раздался над ухом знакомый голос.
Приглашение к пищеварительной прогулке вокруг квартала исходило от Винса Лэтропа, который в компании с Эдом Смолом и Сидом Роску засовывал в карманы расчетную книжку с бумажником и одновременно присасывал языком, извлекая из зубных дупел остатки обеда, поданного в «жутком месте».
Фрэнк опять представил, что он в последний раз участвует в променаде разомлевшего от солнышка конторского люда, что в последний раз приближение его начищенных ботинок заставит испуганных голубей вперевалку броситься с заплеванного, усыпанного арахисовой скорлупой тротуара, а потом захлопать серебристо-черными крыльями и кругами подняться над башнями домов.
Освободившись от секрета, он чувствовал себя гораздо лучше. Приятели-трепачи уже казались далекими. Вскоре он распрощается с Ордуэем, Лэтропом, суетливым коротышкой Эдом Смолом и высокомерным занудой Сидом Роску, а через год с трудом припомнит их имена. Самое приятное, что теперь можно на них не злиться. В сущности, они неплохие ребята. Фрэнк рассмеялся несмешному анекдоту Ордуэя, а потом вся их взбодренная солнцем пятерка обхватила друг друга за плечи и, перекрывая тротуар, враскачку зашагала к конторе, словно бесшабашные солдаты в увольнении (Какого взвода, приятель? Стимулирование сбыта, пятнадцатый этаж, Счетные машины Нокс).
«Прощайте, прощайте, — говорил про себя Фрэнк болтливым стенографисткам, нагруженным пакетами из дешевого магазина, и кучке хамоватых молодых клерков без пиджаков, которые, привалившись к стене у входа, вовсю дымили сигаретами. — Прощай, вся милая свора, я уезжаю».
Изумительное ощущение свободы длилось до тех пор, пока унылое дребезжанье зуммера не возвестило, что Фрэнка вызывают в кабинку Бэнди.
Тэд Бэнди был затворник и в хорошую погоду всегда выглядел плохо. Казалось, его тощее бледное тело специально создано для минимальных требований жесткого двубортного делового костюма, а худое землистое лицо размякает лишь зимой, когда в конторе закрыты все окна. Однажды его назначили сопровождать группу продавцов, награжденных поездкой на Бермуды, и потом «Вести Нокса» поместили фотографию всей ухмыляющейся компании, которая в плавках выстроилась на пляже. Роску втихаря увеличил ту часть снимка, где Бэнди, с обеих сторон придавленный двумя волосатыми лапищами, изо всех сил старался улыбнуться, и сей фрагмент тайно циркулировал по кабинкам пятнадцатого этажа, обитатели которых единодушно утверждали, что в жизни не видели ничего смешнее.
Сейчас лицо Бэнди напоминало тот снимок, и поначалу Фрэнк решил, что виной всему сквозивший из окна июньский ветерок, который смешно раскидал длинные пряди, зачесанные поперек начальнической лысины. Но потом встрепенулся и сам, когда понял, что главная причина тревоги — редкий визит высокого гостя.
— Фрэнк, вы, конечно, знаете Барта Поллока. — Бэнди встал и, смущенно кивнув, добавил: — Барт, познакомьтесь — Фрэнк Уилер.
Правая рука Фрэнка утонула в теплой хватке массивной фигуры, облаченной в коричневый габардин и увенчанной загорелым улыбающимся лицом.
— Кажется, официально мы еще не представлены друг другу, — произнес голос, столь низкий, что на трибуне задребезжали графин со стаканом. — Рад познакомиться, Фрэнк.
Этот человек, кого в любой другой фирме называли бы не по имени, но «мистером», был коммерческим директором отдела электроники и раньше удостаивал Фрэнка разве что небрежным кивком в лифте, а Фрэнк давно уже презирал его издали. «Мужик запросто стал бы президентом, — как-то поделился он с Эйприл. — Знаешь, такой безмятежный бугай с отеческим взглядом, улыбкой на миллион долларов и четырьмя фунтами мышц вместо мозгов; покажи его по телику, и у соперника не будет ни малейшего шанса». Теперь же, когда его собственное лицо разъехалось в подобострастной улыбке, а из подмышки по ребрам сбежала капелька пота, Фрэнк попытался унять свое непроизвольное раболепие и представить, как вечером расскажет обо всем жене: «И я поймал себя на том, что вроде как мандражирую. Смешно, правда? Ведь понимаю: он дундук, ничто в моей жизни, а все равно слегка дрейфлю. Вот же гадость, а?»
— Присаживайтесь, Фрэнк. — Тэд Бэнди упорядочил свой «внутренний заем», сел сам и беспокойно поерзал, как человек, страдающий геморроем. — Мы просматривали кое-какие материалы по съезду НАНП, и Барт попросил пригласить вас. Похоже…
Фрэнк не дослушал, ибо все его внимание сосредоточилось на Барте Поллоке. Дождавшись, когда Бэнди закончит, тот подался вперед, звучно хлопнул ладонью по бумагам, оказавшимся экземпляром «К вопросу о контроле продукции», и сказал:
— Работа — зашибись, Фрэнк. В Толидо все просто опупели.
— Нет, каково, а? — рассмеялся Фрэнк, со стаканом в руке мотаясь по кухне за Эйприл, которая готовилась подавать ужин. — Смехота! Я сочиняю это муру, только чтобы соскочить с крючка Бэнди, и нате вам! Слышала бы ты, как разливался Поллок! Все эти годы он не подозревал о моем существовании, а теперь я умница и его любимчик. Бэнди не знает, радоваться ему или ревновать, я стараюсь не свалиться на пол от смеха… Отпад!
— Здорово. Пожалуйста, отнеси это, дорогой.
— И тут выясняется, что у него грандиозный… Что? А, да, конечно. — Фрэнк отставил стакан и понес тарелки к столу, за которым уже сидели дети. — И тут выясняется, что у него грандиозный замысел, у Поллока то есть. Он хочет, чтобы я накатал целую серию этой нелепицы. «К вопросу о контроле запасов», «К вопросу об анализе сбыта», «К вопросу о ведении отчетности», «К вопросу о заработной плате» — у него все расписано. На следующей неделе…
— Одну секунду, Фрэнк. Майкл, сядь прямо, а то дождешься. Я тебе обещаю. И не набивай полный рот. Извини, пожалуйста, я слушаю.
— На следующей неделе мы должны вместе пообедать и все обсудить. Ничего себе? Конечно, если припрет, я скажу, что осенью увольняюсь. Но вообще-то забавно, правда? Я столько…
А почему сразу не сказать?
— …лет одуревал на этой сволочной работе, и никто… Что?
— Я говорю, почему сразу не сказать? Всей кодле. Что они могут сделать?
— Вопрос не в том, что они что-то «сделают», а просто… это неудобно, только и всего. Я не вижу смысла что-нибудь говорить до моего официального заявления, вот и все.
Фрэнк сердито отправил в рот мясо, прикусив вилку, потом яростно его прожевал и выдохнул носом, демонстрируя свою сдержанность, хотя сам не вполне понимал, из-за чего злится.
— Хорошо, — спокойно сказала Эйприл, не поднимая глаз. — Конечно, решать тебе.
Наверное, все дело в том, что по дороге домой Фрэнк представлял, как она скажет: «А что смешного? Наверняка это лучшая статья по стимулированию сбыта, какую они вообще видели…»
А он ответит: «Нет, ты не усекла главного — это лишь доказывает, какое там сборище идиотов».
А она: «Я так не думаю. Почему ты вечно себя недооцениваешь? Я полагаю, все это доказывает, что ты — человек, который при желании или необходимости великолепно справится с чем угодно».
А он: «Ну не знаю, может, и так. Просто я не желаю справляться с подобной мурой».
А она: «Конечно не желаешь, вот отчего мы уезжаем. Однако ничего страшного, если ты примешь их одобрение. Может, ты его не хочешь и оно тебе не нужно, но это его не умаляет. В смысле, ты должен гордиться собой, правда».
Но она не сказала ничего даже отдаленно похожего, словно ей это и в голову не пришло. Вон, нарезает мясо, сосредоточенно жует, и мысли ее совсем о другом.
5
— Я возьму с собой кукольный домик, — в субботу сказала Дженифер. — А еще коляску, мишку, трех пасхальных кроликов,[29] жирафа, всех кукол, книжки, пластинки и барабан.
— Уж больно много, милая, тебе не кажется?
Эйприл возилась со швейной машинкой. Она решила за выходные разобрать зимнюю одежду: что-то выбросить, а что-то подлатать, оставив лишь крепкие простые вещи, которые могут понадобиться в Европе. Дженифер сидела у нее в ногах, рассеянно перебирая лоскутки и обрывки ниток.
— Да, еще чайный набор, коллекцию камушков, все игры и самокат.
— Родненькая, это же целая куча вещей. Ты ничего не оставишь?
— Нет. Хотя, может быть, выкину жирафа, я еще не решила.
— Жирафа? Ну это зря. У нас хватит места для всех зверей, кукол и маленьких вещей. Меня беспокоят крупные игрушки — скажем, кукольный домик и лошадка-качалка Майка. Понимаешь, их трудно упаковать. Но выбрасывать домик не надо, лучше отдать Маделине.
— Насовсем?
— Конечно насовсем. Лучше, чем выбрасывать, правда?
— Ладно. — Дженифер помолчала. — Я знаю, что я сделаю. Отдам Маделине домик, жирафа, коляску, мишку, трех пасхальных кроликов и…
— Я же сказала: только большие игрушки, ты что, не понимаешь? Ведь только что сказала. Почему ты не слушаешь? — Голос Эйприл раздраженно взвился. Она вздохнула. — Слушай, иди-ка поиграй во дворе с Майклом.
— Не хочется.
— А мне не хочется по десять раз говорить одно и то же, если одна глупая надоеда не слушает маму. Вот так вот.
Фрэнк облегченно вздохнул, когда они смолкли. Он лежал на диване и пытался прочесть введение учебника французского языка, который купил вместо «Освежителя», но из-за женской болтовни никак не мог одолеть первый абзац.
Через полчаса тишины, лишь изредка нарушаемой стрекотом швейной машинки, обеспокоенный Фрэнк приподнял голову и увидел, что Дженифер нет.
— Куда она подевалась?
— Наверное, во дворе с Майклом.
— Нет, она не выходила.
Вместе они отправились в детскую, где и нашли дочь, которая, глядя в пустоту, лежала на кровати и сосала большой палец.
Присев на край постели, Эйприл потрогала прохладный лоб девочки и погладила ее по волосам.
— Что случилось, маленькая? — Голос ее был мягок. — Расскажи маме, в чем дело.
Глаза Фрэнка, стоявшего в дверях, сделались такими же круглыми, как глаза Дженифер. Потом отец с дочерью одновременно сглотнули, только девочка сначала вынула изо рта палец.
— Ни в чем, — сказала она.
Эйприл придержала ее руку, не давая ей вернуться к губам, потом разжала дочкин кулак и увидела, что указательный палец туго обмотан зеленой ниткой. Эйприл начала ее разматывать; кончик пальца уже посинел, а влажная кожа под ниткой стала морщинистой и бескровной.
— Все из-за Франции? — спросила она, возясь с ниткой. — Ты из-за этого расстроилась?
Когда палец освободился от нитки, Дженифер чуть заметно кивнула и, неуклюже уткнувшись в материнские колени, заплакала.
— Ну так я и думала. Бедненькая ты моя. — Эйприл гладила ее по плечу. — Послушай меня, детка. Расстраиваться вовсе не нужно.
Дженифер уже не могла остановиться и захлюпала пуще.
— Помнишь, как мы сюда переехали? Как было грустно расставаться с парком и прочим? С подругами по детскому саду. А что было потом? И недели не прошло, как к нам пришли Маделина с мамой, затем ты познакомилась с Дорис Дональдсон и мальчиками Кэмпбеллов, а потом ты пошла в садик, там появились новые друзья, и грусти как не бывало. Вот увидишь, то же самое будет во Франции.
Дженифер подняла зареванную мордашку и, поборов судорожные всхлипы, спросила:
— А мы туда надолго уедем?
— Да. Но ты не переживай.
— На веки вечные?
— Ну, может, и не на веки вечные, но жить там будем долго. Не нужно так расстраиваться, милая. Наверное, все потому, что в такой чудесный день ты сидишь дома. Правда? Давай умоемся, и ты сбегаешь во двор, узнаешь, что там делает Майкл. Хорошо?
Дочь ушла; Фрэнк облокотился на стул Эйприл, которая опять села к машинке.
— М-да, меня прям шандарахнуло, — сказал он. — А тебя?
— Что ты имеешь в виду? — не оборачиваясь, спросила Эйприл.
— Сам не знаю. Просто вся наша затея кажется жуткой безрассудностью, если взглянуть с позиции детей. Согласись, им будет очень тяжело.
— Ничего, переживут.
— Ну да, «переживут». — Фрэнк намеренно придал слову безжалостный оттенок. — Можно их подсечь, пусть грохнутся и сломают руки — ничего, переживут. Дело не в этом, а в том…
— Погоди, Фрэнк. — На лице Эйприл появилась неприятная усмешка, взгляд стал жестким. — Ты предлагаешь все отменить?
— Нет! — Фрэнк зашагал по комнате. — Разумеется нет. — Несмотря на все раздражение, он обрадовался возможности поговорить, а не лежать на диване, в притворной сосредоточенности вперившись в учебник. — Нет, конечно. Чего ты начинаешь…
— Ну если нет, тогда я не вижу смысла это обсуждать. Нужно только решить, кто у нас главный, и соответственно этому поступать. Если главные — дети, тогда нужно делать то, что, с их точки зрения, лучше, — то есть оставаться здесь до самой смерти. Или же…
— Погоди, я вовсе не говорил…
— Нет уж, теперь ты погоди. Или же главные мы, как, на мой взгляд, и должно быть. Хотя бы потому, что мы почти на четверть века старше. Тогда мы уезжаем. Что подразумевает: надо сделать все возможное, чтобы дети перенесли это как можно легче.
— Так о чем я и говорю! — Фрэнк всплеснул руками. — Чего ты завелась-то? Сделать переезд максимально легким — именно это я и хочу сказать.
— Вот и хорошо. Я считаю, мы делаем все, что в наших силах, и будем делать, пока они не обвыкнутся. И я не вижу смысла хвататься за голову, причитать, какие они бедненькие, и заводить разговоры о подножках и переломанных руках. Если честно, все это паршивое сюсюканье, и лучше бы ты его прекратил.
Впервые за долгие недели они чуть не поссорились и потому весь остаток дня были напряжены и неестественно вежливы, а в постели повернулись друг к другу спиной. Утром под дробь дождя они проснулись с неприятным сознанием того, что нынче воскресенье и предстоит встреча с Джоном Гивингсом.
Милли Кэмпбелл предложила забрать детей к себе — «вы же, наверное, не захотите, чтобы они были в доме? Вдруг он окажется буйным или еще чего?» Эйприл тогда отказалась, но с приближением визита передумала.
— Если предложение еще в силе, мы им воспользуемся, — сказала она по телефону. — Наверное, ты была права, Милли, не надо им на это смотреть.
Эйприл отвезла детей к Кэмпбеллам часа на два раньше, чем нужно. Потом они с Фрэнком сидели в ее вылизанной кухне.
— Фу, как-то не по себе, правда? — вздохнула Эйприл. — Интересно, какой он? Я еще никогда не общалась с помешанным, а ты? В смысле, с настоящим сумасшедшим со справкой.
Фрэнк разлил в стаканы сухой херес, который считался воскресной выпивкой.
— Спорим, он окажется точно таким же, как все наши знакомые психи без справок? Расслабься и воспринимай его как гостя.
— Конечно, ты прав. — Эйприл одарила мужа взглядом, от которого вчерашняя неприятность канула в далекое прошлое. — В подобных ситуациях твоя интуиция всегда подсказывает верное решение. Ты вправду очень благородный и чуткий человек, Фрэнк.
Дождь перестал, но в такой сырой и пасмурный день хорошо сидеть дома. Радио тихонько наигрывало Моцарта, кухню ласково окутал покой, пропитанный ароматом хереса. Фрэнк часто мечтал, чтобы его семейная жизнь была именно такой, где нет взбудораженности, но есть взаимопонимание и обоюдная нежность с оттенком романтизма; поглядывая, не показался ли среди мокрых деревьев «универсал» Гивингсов, он вел тихую беседу и от удовольствия ежился, словно человек, который затемно вышел на улицу, а с рассветом ощутил на шее ласковое тепло первых солнечных лучей. Фрэнк чувствовал себя в гармонии и был готов к приезду гостей.
Первой из машины вышла миссис Гивингс; послав в сторону дома сияющую слепую улыбку, она завозилась с пальто и свертками на заднем сиденье. Затем через противоположную дверцу появился Говард Гивингс, задумчиво протиравший очки, а следом за ним вылез долговязый краснолицый парень в матерчатой кепке. Его головной убор ничуть не напоминал лихие бейсболки, которые позже войдут в моду, но был широким, плоским, таким же старомодным и дешевым, как и весь остальной тусклый наряд, похожий на приютскую или тюремную униформу: бесформенные твидовые штаны и явно маловатая темно-коричневая кофта на пуговицах. Казенную одежду было видно хоть вблизи, хоть издали.
По сторонам человек не смотрел. Широко расставив на мокром гравии слегка косолапые ноги, он весь ушел в процедуру закуривания: тщательно обстучал сигарету о ноготь большого пальца, потом, нахмурившись, осмотрел и аккуратно вставил ее в губы, после чего прикурил от спички в ковшике ладоней и сосредоточенно затянулся, словно дым именно этой сигареты был источником всех мыслимых плотских радостей.
Миссис Гивингс успела прощебетать целую тираду извинений и приветствий, и даже супруг ее произнес пару слов, прежде чем Джон покинул свое курительное место. Двигался он весьма резво, пружинисто шагая на носках. Вблизи стали видны маленькие глаза и тонкие губы на его крупном худощавом лице с хмурым выражением человека, измученного хронической болью.
— Эйприл… Фрэнк… — повторил он за матерью, явно стараясь запомнить имена. — Приятно. Наслышан.
Лицо его озарилось поразительной ухмылкой: на щеках прорезались вертикальные складки, бледные губы разъехались, показав два ряда ровных и крупных прокуренных зубов, а взгляд стал как у слепого. Казалось, эта чудовищная пародия на дружелюбную располагающую улыбку навеки застыла на его лице, но потом она все-таки стерлась, когда вся компания, пропуская друг друга, вошла в дом.
Эйприл объяснила (слишком уж подчеркнуто, как показалось Фрэнку), что дети ушли на день рожденья; миссис Гивингс заговорила о совершенно жутком обилии машин на шоссе № 12, но голос ее угас, когда она поняла, что внимание Уилеров приковано к Джону. Не сняв кепки, на негнущихся ногах он медленно обходил гостиную и все разглядывал.
— Неплохо, неплохо, — кивал Джон. — Весьма сносный домишко.
— Садитесь, пожалуйста, — предложила Эйприл, и старшие Гивингсы послушно устроились на диване и в кресле.
Бросив кепку на стеллаж, Джон в манере батраков сел на корточки; покачиваясь на пятках, он курил, а пепел аккуратно стряхивал за отворот штанины. Лицо его разгладилось, обретя лукавое выражение Уилла Роджерса,[30] взгляд стал умным и насмешливым.
— Старушка Хелен о вас все уши прожужжала, — сказал он. — Я так и не понял, о ком она говорит: то ли о прелестных молодых Уилерах с Революционного пути, то ли о славных юных революционерах с улицы Уилера. Да я и не слушал. Вы же ее знаете — все говорит, говорит, говорит, а про что говорит? Так достанет, что уже и не слушаешь. Но сейчас, надо отдать ей должное… Я-то все иначе представлял. У вас славно. Не бойтесь, не в том смысле, как она понимает «славно», а в смысле хорошо. Мне здесь нравится. Похоже на человеческое жилье.
— Что ж, спасибо, — кивнул Фрэнк.
— Может, кто-нибудь хочет хереса? — спросила Эйприл, нервно перебирая пальцами.
— Нет-нет, пожалуйста, не беспокойтесь, — вскинулась миссис Гивингс. — Все чудесно, не утруждайтесь. И вообще, мы через минуту…
— Мам, окажи всем любезность, — перебил Джон. — Заткнись ненадолго. Спасибо, я выпью хереса. И предкам несите, я оприходую порцию Хелен, если она раньше не заглотнет. Да, и знаете что… — Умное выражение слетело с его лица, когда он, оставаясь на корточках, выкинул вперед руку, точно бейсбольный тренер, отдающий указание игрокам. — У вас есть высокие стаканы для виски? Значит, вот что: берете высокий стакан, кидаете пару-тройку кубиков льда и доверху наливаете хересом. Я люблю так.
Миссис Гивингс, напряженная, точно свернувшаяся кольцами змея, шевельнулась на краешке дивана, прикрыла глаза и попросила у Бога смерти. Херес в высоком стакане! Кепка на книжной полке! А его одежда! Сколько раз она привозила ему хорошие рубашки и брюки, чудесный старый твидовый пиджак с кожаными нашлепками на локтях, кашемировый свитер, но он упрямо ходит в больничном. Назло. А его вопиющая грубость! Почему в такие моменты от Говарда никакого толка? Сидит себе в углу, улыбается и моргает, точно старый… Ну помоги же!
— Чудесно, Эйприл, большое спасибо, — сказала она, неверной рукой принимая стакан с подноса. — А какая закуска, ну надо же! — В наигранном изумлении миссис Гивингс отпрянула от блюда с канапе — утреннего произведения Эйприл. — Не стоило так из-за нас беспокоиться.
Джон сделал два глотка, поставил бокал на полку и до конца визита к нему больше не притронулся, однако сметелил половину бутербродов. Он прожорливо заглатывал по три-четыре штуки сразу и громко сопел. Миссис Гивингс удалось взять слово, и пару минут она говорила так, чтобы одно предложение перетекало в другое, исключая возможность ее перебить. Она пыталась заболтать кошмар ситуации. Вы слышали о недавних постановлениях комиссии по зонированию? На ее взгляд, они возмутительны, однако, безусловно, позволят снизить налоговую ставку, что всегда во благо…
Во время ее монолога Говард вяло покусывал бутерброд и бдительно следил за каждым движением сына; он походил на добрую старую няньку, в парке стерегущую дите, чтоб не напроказило.
Джон искоса наблюдал за матерью, но, проглотив последний кусок, перебил ее посреди фразы:
— Вы юрист, Фрэнк?
— Юрист? Нет, с чего вы взяли?
— Просто спросил. Юрист бы мне пригодился. А чем вы занимаетесь? Реклама или что?
— Нет, я работаю в фирме «Счетные машины Нокс».
— И чего делаете? Конструируете, изготавливаете, продаете или чините — что?
— Ну вроде как помогаем продать. Я не имею дела с самими аппаратами, сижу в конторе. Работа дурацкая. В смысле, ничего интересного и увлекательного.
— Интересного? — Слово будто задело Джона. — Вас волнует, «интересная» работа или нет? Я думал, это женский подход. Женский и детский. Не предполагал, что у вас такая же оценка.
— Ой, солнышко выглянуло! — воскликнула миссис Гивингс. Она подскочила к венецианскому окну и посмотрела на улицу, но спина ее оставалась напряженной. — Может, радуга будет? Вот бы хорошо!
От раздражения у Фрэнка закололо в загривке.
— Я имел в виду, что работа мне не нравится и никогда не нравилась, — пояснил он.
— Чего ж вы этим занимаетесь? Ладно, ладно… — Джон понурился и вяло вскинул руку, словно безнадежно пытаясь защититься от избиения батогами. — Я понимаю, не мое собачье дело. Старушка Хелен называет это «бестактность, дорогой». Беда со мной, вечно чего-нибудь ляпну. Забудьте мой вопрос. Хочешь содержать дом, ступай работать. Вы хотите иметь славный дом, милый дом и потому беретесь за работу, которая не нравится. Здорово. Девяносто восемь и девять десятых процента людей так же решают эту проблему, и поверьте, дружище, вам нечего стыдиться. А если кто-нибудь припрется и спросит: «Чего ж вы этим занимаетесь?» — будьте уверены, это придурок, которого на четыре часа выпустили из психушки. Все путем. Все путем, Хелен?
— Ой, смотрите, радуга! Нет… показалось… но такое прелестное солнышко! Может быть, все вместе прогуляемся?
— Вообще-то вы все точно обозначили, Джон, — сказал Фрэнк. — Я абсолютно с вами согласен. Мы с женой оба согласны. Вот почему осенью я ухожу с работы, и вот отчего мы уезжаем.
Джон недоверчиво переводил взгляд с Фрэнка на Эйприл и обратно.
— Вот как? Уезжаете? Погодите, она ведь что-то говорила… Вы уезжаете в Европу, да? Ага, вспомнил! Она еще удивлялась и сказала «очень странно». — Внезапно Джон заржал так, что, казалось, рухнет дом. — Ну что, мам? Все еще «очень странно»? А?
— Тихо, тихо! — из угла подал голос мистер Гивингс. — Успокойся, сынок.
Джон не обратил на него внимания.
— Вон оно как! — орал он. — Готов спорить, весь этот разговор кажется тебе очень и очень странным, да, мам?
Все уже так привыкли к веселому щебету миссис Гивингс, что слегка оторопели, услышав ее напряженный, булькающий шепот.
— Пожалуйста, прекрати, Джон, — прошипела она, глядя в венецианское окно.
Говард поднялся и через всю комнату прошаркал к жене. Он протянул к ней руку в пигментных пятнах, но потом, видимо, передумал, и рука безвольно упала. Глядя в окно, они стояли рядом и вроде бы перешептывались. Лицо Джона лучилось остатками веселья.
— Слушайте, может, нам и вправду прогуляться? — неуверенно спросил Фрэнк.
— Да-да, пойдемте, — поддержала Эйприл.
— Знаете что, — сказал Джон, — давайте прогуляемся втроем, а предки подождут здесь свою радугу. Всем будет свободнее.
Он подскочил к стеллажу за своей кепкой, а потом вдруг дернулся к родителям, и кулак его быстро описал в воздухе широкую дугу, собираясь приземлиться на плечо миссис Гивингс. Говард испуганно сверкнул очками, ибо не успевал предотвратить удар, которого, впрочем, не последовало: кулак лишь ласково чиркнул по одежде.
— Пока, мам. Будь всегда такой милой.
Пригретые солнцем деревья курились, умытая дождем земля источала бодрящий аромат. Чета Уилер и их гость, расслабленные неожиданным чувством товарищества, гуськом пробирались между деревьев; от легчайшего прикосновения склоненные ветки окатывали дождевой капелью, сучки в сверкающей коре норовили оставить на одежде грязный след. Миновав рощицу, компания вышла на задний двор. В основном говорили мужчины; Эйприл взяла Фрэнка под руку, он заметил в ее глазах огонек восхищения.
Похоже, гостя не интересовала практическая сторона европейского плана, но он засыпал супругов вопросами о причинах отъезда; когда Фрэнк сказал что-то о «безнадежной пустоте здешней жизни», Джон ошеломленно замер.
— Ну вот, слово найдено, — сказал он. — Безнадежная пустота. О пустоте рассуждает до черта людей; когда я работал на побережье, все только о ней и говорили. Ночь напролет разговоры о пустоте. Однако никто ни разу не сказал «безнадежная», на это мы не осмелились. Наверное, требуется определенное мужество, чтобы увидеть пустоту, но несравнимо большая отвага нужна, чтобы понять ее безнадежность. И когда поймешь, ничего другого не остается, как сваливать отсюда. Если есть возможность.
— Наверное, — сказал Фрэнк. Он вновь ощутил неловкость и решил сменить тему. — Я слышал, вы математик?
— Ошибочные сведения. Одно время был преподавателем, вот и все. Теперь это в прошлом. Знаете, что такое лечение электрошоком? За последние месяцы я прошел тридцать пять… нет, тридцать семь… — Джон тупо уставился в небо, припоминая число. Только сейчас Фрэнк разглядел, что складки на его щеках — это шрамы от хирургического ланцета, и все лицо его изрыто застарелыми рубцами. Видимо, когда-то оно было сплошь в фурункулах. — …Тридцать семь сеансов. Идея в том, чтобы вытряхнуть из башки все эмоциональные проблемы, но в моем случае эффект был иной — вытряслась на фиг вся математика. Подчистую.
— Какой ужас! — ахнула Эйприл.
— Ай-ай-ай, какой ужас! — бабьим голоском передразнил Джон и вызывающе ухмыльнулся. — А почему, собственно? Потому что математика «интересная»?
— Нет, потому что электрошок — это, наверное, страшно, и ужасно забыть то, чего забывать не хочешь. А математику я считаю очень скучной.
Джон смерил ее долгим взглядом и одобрительно кивнул.
— Мне нравится ваша жена, Уилер, — объявил он. — Она похожа на женщину. Знаете, в чем разница между женщиной и дамочкой? М-м? Намекаю: дамочка громко не смеется и выбривает подмышки. Вот старушка Хелен — вся из себя дамочка. За все время женщин я встречал раз шесть, и, по-моему, одна из них ваша жена. Если вдуматься, это логично. Потому что вы кажетесь мужчиной. А их тоже не так много.
Украдкой наблюдая из окна, миссис Гивингс не знала, что и думать. Она все еще переживала шок от начала визита, которое превзошло самые худшие опасения, но должна была признать, что Джон редко выглядел таким счастливым и раскрепощенным, как сейчас, когда расхаживал по заднему двору Уилеров. Что еще удивительнее, супруги тоже казались вполне довольными.
— Похоже… он им понравился, как ты считаешь? — спросила она мужа, который проглядывал «Санди таймс», найденную в гостиной.
— Угу. Не нужно так нервничать, Хелен. Когда они вернутся, ты расслабься и дай им поговорить.
— Да, верно. Ты прав. Так и сделаю.
Так она и сделала, и вышло хорошо. В последний час визита, когда все, кроме Джона, выпили еще по бокалу вина, миссис Гивингс не сказала ни слова. Они с Говардом благопристойно отступили на задний план и лишь прислушивались к спокойной беседе молодежи, в которой голос Джона звучал не резче других. Молодые люди вспоминали детские радиопередачи тридцатых годов.
— Ну как же, Бобби Бенсон, — говорил Фрэнк. — «Бобби Бенсон с Овсяного ранчо», он мне очень нравился. Кажется, он появился еще до «Сиротки Энни».
— А еще были «Джек Силач», — вспоминала Эйприл, — «Тень» и еще волшебные приключения… что-то про пчелу… «Зеленый шершень»!
— Нет, «Зеленый шершень» был позже, — возражал Джон. — В сороковых его еще передавали. Я говорю о давнишних программах, тридцать пятого, тридцать шестого года, вот таких. Помните, была одна постановка о флотском офицере? Как же его звали?.. Она выходила как раз в это время, по будням.
— Да-да, — кивала Эйприл. — Сейчас… Дон Уинслоу!
— Точно! Дон Уинслоу, морфлот Соединенных Штатов!
Тема была слегка неожиданной, но собеседники явно получали от нее удовольствие; их легкий ностальгический смех, вкус золотистого хереса и золотистые солнечные зайчики на стенах, живые тени листвы и веток, потревоженных ветерком, наполняли душу радостью.
— Все было так чудесно! — сказала миссис Гивингс, когда настало время уходить.
На секунду она испугалась, что Джон окрысится и скажет какую-нибудь гадость, но тот смолчал. Он долго жал Фрэнку руку, а потом на аллее компания распрощалась, хором сожалея о краткости встречи, желая друг другу всего хорошего и обещая скоро увидеться вновь.
— Ты был великолепен, — сказала Эйприл, когда машина Гивингсов скрылась из виду. — Как ты с ним управился! Не представляю, что бы я без тебя делала.
Фрэнк потянулся к бутылке с хересом, но передумал и достал виски. Нынче он заслужил.
— Я не старался с ним «управиться». Просто воспринимал его как обычного человека, только и всего.
— Так я об этом и говорю, это и было великолепно. Я бы стала вести себя на манер Хелен — как со зверем в зоопарке или что-нибудь в этом роде. Удивительно, что без нее он выглядит гораздо нормальнее, правда? Вообще-то он симпатичный, да? И умный. Некоторые его мысли просто замечательные.
— Угу.
— Кажется, он одобрил наше решение, а? Как он здорово сказал о «мужчинах» и «женщинах». Знаешь, Фрэнк, по-моему, он первый человек, который понял, чего мы хотим.
— Верно. — Фрэнк сделал большой глоток, глядя на заходящее солнце. — Наверное, это означает, что мы такие же сумасшедшие.
Эйприл сзади обняла его и прижалась лицом к его спине.
— Мне все равно. А тебе?
— Мне тоже.
Однако в душе Фрэнка возникло гнетущее чувство, которое не объяснялось лишь обычной воскресной грустью. Странный, суматошный день закончился, и в его угасающем свете стало ясно, что он был лишь короткой передышкой в напряжении, которое томило всю неделю. Несмотря на ободряющее объятье жены, сейчас оно возвращалось и душу сжимало тяжелое предчувствие какой-то неотвратимой, неизбежной потери.
Постепенно он понял, что Эйприл чувствует то же самое: ее неловкое объятье пыталось быть естественным, словно она знала, что так полагается, и очень старалась соответствовать требованиям. Они еще долго так стояли.
— Не хочется завтра на работу, — сказал Фрэнк.
— Ну и не ходи. Оставайся дома.
— Нельзя. Надо идти.
6
— Нет, Тэд Бэнди славный малый и хороший начальник отдела — говорил Барт Поллок, резво шагая по улице. — Но знаете что… — Он улыбнулся, через габардиновое плечо глянув на внимательно слушавшего Фрэнка. — Я на него слегка сердит за то, что все эти годы он держал вас под спудом.
— Я бы этого не сказал, мистер… Барт. — Фрэнк чувствовал, как его лицо съеживается в смущенной улыбке. — Но все равно спасибо.
(«А что еще я мог ответить? — вечером объяснит он Эйприл. — Что тут скажешь-то?») Приноравливаясь к широкой поступи спутника, он понимал, что семенящие шажки и суетливые движения, какими он заправлял в пиджак вылезавший галстук, создают ему образ мелкой сошки.
— Заведение устраивает?
Широким жестом Поллок пригласил его в вестибюль большого отеля и затем провел в ресторан, где беззвучно шныряли официанты с тяжелыми подносами, а сквозь звяканье ножей и вилок пульсировал жаргон управленцев. Когда сели за столик, Фрэнк глотнул ледяной воды и, оглядев зал, подумал: не здесь ли проходил тот обед — трапеза — с мистером Оутом Филдсом? Точно не скажешь, в округе не один такой отель, но это вполне вероятно, и тогда совпадение весьма забавно. «Нет, ты подумай! — вечером скажет он Эйприл. — Тот самый зал. Те же пальмы в кадках, те же вазочки со щипцами для устриц… прямо как во сне. Я чувствовал себя десятилетним мальчиком».
Сидя общаться было легче. Поллок казался менее высоким, а Фрэнк мог спрятать руки под стол, ибо пытался оторвать заусенец у ногтя большого пальца. Говорил Поллок. Фрэнк женат? Дети есть? Где живет? Что ж, с детьми разумно жить в пригороде, но не тяжело ли ежедневно мотаться на поезде? Все это очень напоминало вопросы Оута Филдса о школе и бейсболе.
— Знаете, что больше всего меня впечатлило в вашей работе? — Поллок прихлебнул мартини; казалось, рюмка вот-вот хрустнет в его руке. — Логика и ясность. Все по пунктам, все на своих местах. Никакой книжности, живая человеческая речь.
Фрэнк потупился.
— По правде, так и было. Я наговаривал текст на диктофон. Вообще-то все вышло почти случайно. Понимаете, наш отдел не занимается выпуском подобных брошюр, это работа агентства. Мы отвечаем лишь за распространение.
Поллок кивнул, посасывая смоченную в джине оливку.
— Вот что я вам скажу… Я повторю, вы будете? Отлично. Вот что я вам скажу, Фрэнк. Меня не интересует, кто там что выпускает и кто чего распространяет. Меня интересует только одно: продажа американским бизнесменам вычислительной техники. Знаете, нынче многие свысока смотрят на старомодные приемы торговли, но я скажу вам одну вещь. Когда я только-только пришел в этот бизнес, один удивительно мудрый старик мне кое-что сказал, и я навсегда запомнил его слова. Барт, сказал он, продается все. На этом свете ничего не происходит и ничего не появляется без торговой сделки. Не веришь? Ладно, вот тебе пример. Скажи-ка, где бы ты сейчас был, если бы твой папаша не впарил мамаше товар?
«А я пьянел и думал: какого черта ему от меня надо? — вечером скажет он Эйприл. — В принципе, это не важно, но все-таки; он разогрел мое любопытство. Знаешь, в этих неотесанных здоровяках есть какой-то магнетизм. По крайней мере в нем есть».
— Конечно, успешная торговля требует всякого разного, она состоит из многих элементов, что, как вы знаете, особенно верно в том случае, если вас интересует не производство, а только продажа. Возьмем, к примеру, нашу работу по внедрению новой концепции контроля в бизнесе, и выходит, черт возьми, что за деревьями мы леса не видим. Тут и рыночные исследования, и реклама, и… эта, как ее… связь с общественностью, однако нужно скоординировать все эти элементы в одну основную общую силу. Я это вижу как строительство моста. — Сощурившись, Поллок указательным пальцем медленно описал дугу от пепельницы к блюду с сельдереем и оливками. — Мост понимания, мост общения между наукой электро-ик!.. — Он икнул. — Простите. Наукой электроники и практичным повседневным миром коммерческого управления. Теперь возьмем какую-нибудь компанию вроде «Нокс». — Поллок с сожалением посмотрел на пустую рюмку, хотя уже пропустил два или три мартини. — Старую, неразворотливую и очень консервативную; да вы сами прекрасно знаете — все наши торговые операции направлены на то, чтобы продать пишущие машинки, картотеки и старые перфораторы, а в платежной ведомости половина старых пердунов, которые полагают, что в Белом доме сидит Маккинли.[31] А с другой стороны… Закажем сейчас или чуть позже? Хорошо, сэр, давайте посмотрим. Здесь очень вкусное рагу, копченая семга хороша, а еще дивный омлет с грибами и морской язык в лимонном соусе. Отлично, все два раза. И еще по рюмке того же самого, пока вы там возитесь. Ну вот. Наша компания подобна древнему изможденному старику. А с другой стороны… — он вздернул манжеты и, выпучив глаза, грузно навалился на стол, — …есть революционная идея электронной обработки данных, которая, скажем прямо, только-только появилась на свет. — Поллок побаюкал воображаемого младенца, а потом встряхнул руками, словно избавлялся от чего-то липкого. — Она еще в оболочке! Ее только что вытащили на свет божий, перевернули и шлепнули по попке, ей только что обрезали пуповину. Вы меня понимаете? Хорошо. И вот новорожденную девчушку отдают древнему старику или древней старухе, ну какой-нибудь старой супружеской паре. Что, по-вашему, случится? Она у них скукожится и помрет, вот что. Они запихнут ее в комод, станут кормить скисшим молоком и ни разу не поменяют подгузники. И что, вы будете мне говорить, что малышка вырастет крепкой и здоровой? Нет, шансов у нее не больше, чем у бездомной суки. Вот я приведу пример.
Один за другим он приводил примеры, а Фрэнк очень старался его понять. Наконец Поллок замолчал и платком ошалело промокнул взмокший лоб.
— Вот какую немаленькую проблему надо решить. — Он сурово и внимательно осмотрел последнюю рюмку с мартини и, осушив ее одним глотком, принялся за остывающую еду.
Похоже, она его отрезвила, ибо теперь его речь стала спокойнее и достойнее: вместо «пердунов» и «пуповины» в ней звучали слова «очевидно» и «более того». Он уже не пучил глаза и, откинув образ рубахи-парня, вошел в свою обычную роль уравновешенного и сдержанного управленца. Задумывался ли Фрэнк о громадном значении компьютера в будущей деловой жизни? Вот уж пища для размышлений! Он путался в лабиринте собственных словесных конструкций, но все говорил и говорил, скромно расписываясь в своем техническом невежестве и лишая себя права быть пророком.
Фрэнк пытался слушать, но обнаружил, что три (или четыре?) мартини превратили ресторанные звуки в шорох моря, от которого заложило уши, и все вокруг окутали темным туманом, сохранив лишь предельную четкость того, что было прямо перед глазами: еды, пузырьков в стакане с водой и неустанно шевелящихся губ Барта Поллока. Он использовал эту благоприобретенную зоркость, чтобы рассмотреть застольные манеры своего спутника: оставит ли тот жирные следы на стакане с водой, макнет ли рогалик в соусник, и почувствовал неизмеримую хмельную благодарность, когда ничего этого не произошло. Вскоре Поллок с явным облегчением перевел разговор в русло, где абстрактные материи уступили место личностям сотрудников, и Фрэнк счел уместным поднять волновавшую его тему.
— Барт, вы случайно не помните человека по имени Отис Филдс? Он работал в головной конторе.
Поллок выпустил струю сигаретного дыма и проводил ее взглядом.
— Кажется, нет… — начал он, но потом радостно вскинулся: — А! Оут Филдс! Да-да он служил у нас начальником отдела продаж, и было это… Господи, как же давно это было… Погодите, вы не могли тогда работать.
Удивляясь собственной легкости, Фрэнк вкратце пересказал историю с давней трапезой, весьма похожей на нынешнюю.
— Эрл Уилер… — Силясь вспомнить, Поллок откинулся на стуле. — Говорите, из Ньюарка? Секундочку… Я помню одного Уилера, и, кажется, его звали Эрл, но работал он в Гаррисберге то ли в Уилмингтоне и был уже сильно в годах.
— Верно, в Гаррисберге, но позже, это было последнее место его службы. А в тридцать пятом и тридцать шестом он работал в Ньюарке. Потом еще какое-то время в Филадельфии и Провиденсе — объездил почти весь восток. Вот отчего мое детство прошло в четырнадцати разных городах. — Внезапно Фрэнк различил в своем голосе жалобную нотку. — Но ни один из них не казался домом.
— Эрл Уилер… Ну конечно, я его помню. Я не связал его с Ньюарком, потому что там он был еще до моего прихода. Но я очень хорошо помню его в Гаррисберге, только мне казалось, он гораздо старше. Возможно, я…
— Вы правы, он был старик. Понимаете, когда я родился, у него уже были два взрослых сына…
Фрэнк поймал себя за язык, чтобы не сказать: «Я был случайностью, меня не хотели». Когда на трезвую голову он вспоминал эту часть разговора, ему казалось, что все же он это произнес и даже расхохотался: «Понимаете? Меня запихнули в комод и поили скисшим молоком!..» — после чего они Поллоком хлопали друг друга по плечам и до слез смеялись, пока не угомонились за чашкой кофе.
Ничего этого не было. Барт Поллок лишь задумчиво покачал головой и сказал:
— Надо же! Через столько лет вы помните и этот ресторан, и даже имя старины Филдса.
— Ничего удивительного. Во-первых, это был единственный раз, когда отец взял меня в Нью-Йорк, к тому же на тот день возлагалось много надежд. Отец думал, что Филдс даст ему работу в головной конторе. Они с матерью уже все спланировали — и дом в Уэстчестере, и прочее. По-моему, он так и не оправился.
Поллок сочувственно потупил взор:
— Конечно… в нашем деле случаются проколы. — Он поспешно вернулся к более радостной стороне истории. — Нет, все-таки интересно, Фрэнк. Я понятия не имел, что вы сын ветерана фирмы. Странно, что Тэд мне не сказал.
— Думаю, он не знает. Я этим не козырял, когда устраивался на работу.
Теперь Барт Поллок одновременно хмурился и улыбался.
— Погодите, то есть ваш отец всю жизнь на нас работал, а вы никому об этом не сказали?
— Ну, в общем, так. Не сказал. Он уже был на пенсии, и я… не знаю… промолчал. Тогда это казалось не важным.
— Вот что я вам скажу, Фрэнк: меня это восхищает. Вы не искали всяких лазеек, а желали добиться успеха сами. Верно?
Фрэнк заерзал:
— Ну, не совсем так… Не знаю… Тут все сложнее…
— Такое простым не бывает, — веско сказал Поллок. — Многие бы этого не поняли, но вот что я скажу: я восхищен. Уверен, и вашему отцу это понравилось бы. Да? Стоп, погодите… — Он откинулся на стуле и хитро прищурился. — Давайте проверим, насколько я разбираюсь в людях. Готов спорить, я знаю, как это было. Просто догадка. — Барт подмигнул. — Догадка-отгадка. Чтобы порадовать отца, вы сказали, будто его имя помогло вам получить работу. Угадал?
И он действительно угадал, что неприятно корябнуло. В тот осенний день Фрэнк, скованный новым саржевым костюмом, привез жену к родителям; всю дорогу он прикидывал, как с нарочитой небрежностью выложит обе новости — о ребенке и работе. «Кстати, теперь у меня постоянная должностишка, весьма занудная, ничего интересного, но деньжата неплохие». И тут огорошит старика.
Но в той набитой хламом гаррисбергской гостиной, где пахло немочью, лекарствами и приближающейся смертью, где отец изо всех сил бодрился, где мать изо всех сил старалась прослезиться от новости о ребенке, где Эйприл изо всех сил пыталась быть милой и застенчиво гордой, вся лживая нежность минуты лишила его отваги, и он, точно школьник, принесший хороший табель, выпалил: «Работа в головной конторе!»
— Кто твой начальник? — спросил отец, мгновенно помолодевший на десять лет. — Тэд — как? Бэнди? Кажется, я такого не знаю; конечно, я многих перезабыл. Но он-то меня, надеюсь, помнит?
— О да! — с трудом ответил Фрэнк, у которого почему-то перехватило горло. — Конечно! Он очень хорошо о тебе отзывался, пап.
Самообладание вернулось к нему лишь в поезде в Нью-Йорк, и он, саданув себя кулаком по коленке, сказал: «Он меня сделал. Надо же! Старый черт опять меня сделал!»
— Я так и знал. — Взгляд Барта Поллока светился душевной теплотой. — Знаете, Фрэнк, нюх на людей меня редко подводит. Хотите к десерту немного ликеру или капельку «би-энд-би»?[32]
«Значит, ты высидел весь обед, — наверное, вечером скажет Эйприл, — рассказал ему всю свою жизнь, но не удосужился известить, что осенью увольняешься? Какой же смысл в этой встрече?»
Но теперь Поллок не давал и слова вставить. Наконец он заговорил о деле. Кто вынянчит ребенка? Кто построит мост?
— …специалист по связям с общественностью? Инженер-электронщик? Консультант по управлению? Разумеется, все они сыграют важную роль в общей картине, каждый в своей области внесет весьма ценный вклад. Но вот она суть: никто из них не обладает знаниями и навыками, необходимыми для этой работы. Фрэнк, я переговорил с высшими авторитетами в области рекламы и стимулирования сбыта, пообщался со светилами в сфере вычислительной техники, посоветовался с лучшими в стране управленцами, и все мы пришли к выводу: это абсолютно иное дело, которое требует совершенно иных способностей… Последние месяцев шесть я выискиваю людей — и в нашей фирме, и за ее пределами. Я уже положил глаз на полдюжины молодых людей разных специальностей и надеюсь подыскать еще столько же. Понимаете, чем я занят? Я набираю команду. Позвольте… — он поднял толстую ладонь, не давая перебить себя, — …я уточню. Статьи, что вы для нас готовите, — это лишь начало. Вы закончите всю серию, как и договаривались, это прекрасно, но сейчас я о другом. Вся идея еще только обретает форму, пока ничего определенного, но вы поймете ход моих мыслей. Интуиция мне подсказывает, что вы тот парень, который в любом месте страны сможет выступить и перед общественным объединением, и на деловом семинаре, и на совещании наших торговых представителей, а также перед нынешними и будущими клиентами. Вы подробнейшим образом расскажете о компьютерах, ответите на вопросы, вы изложите электронную обработку данных тем языком, который будет понятен бизнесмену. Может быть, во мне говорит старомодный торгаш, но я всегда верил: если пытаешься продать идею — не важно, сложную или простую, — нет более эффективного инструмента убеждения, чем живой человеческий голос.
— Барт, прежде чем вы еще что-либо скажете, я должен… — Грудь сдавило, Фрэнк чувствовал, что слегка задыхается. — Я не мог сообщить при Тэде, потому что он еще ничего не знает, но дело в том, что осенью я собираюсь уйти из компании. Я понимаю, следовало известить раньше, и теперь мне как-то… Я очень сожалею, если это нарушает ваши…
«Ты что, извинялся перед ним? — спросит Эйприл. — Словно просил его разрешения уйти, или как?»
«Нет! — возразит он. — Ничего я не извинялся. Ты дашь рассказать? Я сказал ему, вот и все. Естественно, получилось неловко, а как могло быть иначе после всех его речей? Неужели не понимаешь?»
— Вот теперь я и впрямь зол на Бэнди, — сказал Поллок. — Семь лет промариновал человека вашего калибра и упустил его к конкурентам. — Он покачал головой.
— Нет, дело не в конкурентах… В смысле, мой уход никак не связан с другой фирмой счетных машин.
— Что ж, и на том спасибо. Фрэнк, я ценю вашу прямоту и тоже буду откровенен. Не хочу лезть не в свое дело, но скажите мне одно: вы определенно решили уйти?
— Ну, в общем, да… Трудно объяснить… Наверное, определенно.
— Я почему спрашиваю: если вопрос в деньгах, ничто не мешает нам прийти к достойной…
— Нет. То есть спасибо, но деньги здесь ни при чем. Это личное.
Казалось, все вопросы сняты. Поллок медленно покивал, выказывая безграничное уважение к личным проблемам.
— Это никак не скажется на статьях, у меня полно времени, чтобы их закончить, но о дальнейшей работе, пожалуй, речи нет.
Поллок все кивал.
— Позвольте, я скажу так: нет ничего настолько определенного, что не могло бы измениться. Я прошу об одном — подумать о нашем сегодняшнем разговоре. Переспите с этим, посоветуйтесь с женой. Обсудить с женой — это же самое главное, правда? Кем бы мы были без наших жен?.. И знайте, что в любой момент вы можете ко мне прийти и сказать: «Барт, давайте еще поговорим». Хорошо? Лады? Чудесно. И помните: то, о чем я говорил, означает новую многообещающую работу, на которой можно сделать весьма завидную карьеру. Я понимаю, нынешние планы кажутся вам заманчивыми… — он подмигнул, — …но вы не поймаете меня на подножке сопернику. Конечно, решать только вам. Скажу откровенно: если решите в пользу «Нокса», вы никогда о том не пожалеете. И еще одно. Думается… — он понизил голос, — это стало бы прекрасной данью памяти вашему отцу.
Разве Эйприл скажешь, что от этих ужасно сентиментальных слов у него перехватило горло? Разве можно, не вызвав ее вечного презрения, сознаться, что едва не омочил слезами подтаявшее шоколадное мороженое?
К счастью, вечером поговорить не удалось. Весь день Эйприл занималась тем, чего терпеть не могла и чем последнее время позволяла себе пренебречь, — уборкой в местах, которые не на виду. Дыша пылью и отплевывая паутину, с ревущим пылесосом она протащилась по всем закоулкам и влезла под кровати; чистящим порошком, от которого разболелась голова, отдраила каждую плитку и все краники в ванной, а затем нырнула в духовку, чтобы нашатырем отскоблить черный нагар. Возле плиты под отставшим куском линолеума обнаружилось нечто, выглядевшее бурым пятном, которое вдруг ожило и превратилось в семейство мурашей — потом еще долго казалось, что они ползают под одеждой; она пыталась навести порядок в сыром погребе, но едва подняла из лужи картонную коробку со всяким хламом, как та в руках развалилась, и все ее заплесневелое содержимое плюхнулось обратно, выпустив ящерку в оранжевых пятнышках, пробежавшую по ее туфле. К возвращению Фрэнка она слишком устала для разговоров.
На следующий вечер Эйприл вновь была не расположена к беседе. Они посмотрели телеспектакль, который Фрэнк счел весьма увлекательным, а Эйприл объявила полной мурой.
Потом Фрэнк уже не мог вспомнить, на другой ли вечер или еще через один он застал Эйприл в кухне, по которой она, втянув голову в плечи, металась, как во втором акте «Окаменевшего леса». Из гостиной доносились приглушенные звуки рожка и ксилофона, перемежаемые криками писклявых голосков, — дети смотрели мультики.
— В чем дело?
— Ни в чем.
— Неправда. Что-то случилось?
— Нет. — Однако идеально фальшивая поклонная улыбка растаяла, когда на лице Эйприл появилась сморщенная гримаса отчаяния, а сама она забулькала не хуже овощей, что варились на плите. — Сегодня не случилось ничего такого, о чем бы я еще не знала… Ради бога, не будь таким тупым… Неужели тебе не стукнуло, неужели ты не догадывался? Я беременна, вот и все.
— Господи! — Лицо Фрэнка послушно побледнело, и он обрел вид человека, оглушенного дурной вестью, хотя понимал, что долго этой мины не удержать — на свободу уже рвалась ликующая улыбка, которую пришлось затормозить рукой. — Ну и ну! — проговорил он сквозь пальцы. — Точно знаешь?
— Да. — Эйприл тяжело упала к нему на грудь, словно сообщение новости лишило ее последних сил. — Фрэнк, я не хотела огорошить прямо на пороге, думала, скажу после ужина, но просто… Я всю неделю этим мучилась, а сегодня была у врача и теперь не могу даже притвориться, что еще ничего не ясно.
— Вот это да! — Фрэнк перестал контролировать лицо, которое уже ломило от радости; прижимая к себе Эйприл, он гладил ее обеими руками и бормотал какую-то бессмыслицу: — Ничего, это вовсе не значит, что мы не уедем, ничего, только придумаем другой способ, и все.
Напряжение отпустило, жизнь милосердно вернулась к норме.
— Нет другого способа! Всю неделю я только об этом и думала. Нет никакого другого способа. Весь смысл отъезда был в том, чтобы дать тебе возможность найти себя, а теперь все рухнуло. Это я виновата! Моя идиотская беспечность…
— Нет, послушай, ничего не рухнуло… Ты расстроена… В худшем случае придется немного подождать, а когда придумаем…
— Немного! Сколько, два года? Три? Четыре? Пока я не смогу работать полный день? Ты сам-то подумай! Все пропало.
— Нет, ничего не пропало. Послушай…
— Не сейчас. Давай пока об этом не будем, ладно? Дождемся, когда дети уснут. — Эйприл отвернулась к плите и запястьем отерла мокрый глаз, словно ребенок, устыдившийся, что его застали в слезах.
— Хорошо.
В гостиной дети, обхватив колени, безучастно следили за тем, как среди обломков мультяшного дома мультяшный бульдог, размахивая шипастой дубинкой, гоняется за мультяшным котом.
— Привет, — сказал Фрэнк, проходя в ванную, чтобы умыться к ужину; голова его полнилась мелодией и ритмом всего, что он скажет, оставшись с Эйприл наедине.
«Послушай, — начнет он, — пусть на это уйдет время. Взгляни с другого боку…» И он нарисует картину иной жизни. Коль возникла необходимость переждать два-три года, не легче ли прожить это время с деньгами от Поллока? «Конечно, работа не бог весть что, но деньги! Подумай о деньгах!» Они купят другой дом или, лучше того, вернутся в город, если провинция все еще будет казаться невыносимой. И переедут не в прежний темный, кишащий тараканами и грохочущий подземкой Нью-Йорк, а в иной, оживленный и будоражащий Нью-Йорк, доступ в который открывают лишь деньги. Жизнь станет настолько разнообразнее и интереснее, что сейчас и представить нельзя. А кроме того… кроме того…
Вдыхая приятный запах мыла и легкий душок чистящего средства, Фрэнк вымыл руки и, разглядывая себя в зеркале, отметил, что давно не выглядел так свежо; вот тут-то до него в полной мере дошел весь подтекст, весь смысл оговорки «кроме того». Почему деньги Поллока нужно считать лишь компромиссом, вынужденным шагом в ожидании поры, когда в Париже Эйприл сможет содержать семью? Разве сам по себе план не хорош? Будет все: знакомства, поездки, а со временем и Европа. Почему бы компании не расширить свою деятельность, через «Нокс-Интернешнл» продавая компьютеры за границей? («Вы с миссис Уилер абсолютно не соответствуете предвзятому мнению об американских бизнесменах», — скажет венецианская графиня, как у Генри Джеймса,[33] красиво облокотившись на балюстраду Большого канала и потягивая сладкий вермут…)
«А как же ты? — спросит Эйприл. — Как же ты найдешь себя?» А он ответит ей так же твердо, как сейчас закрыл горячий кран: «Пусть это будет моей заботой».
В доброй и решительной физиономии, что кивнула из зеркала, появилась какая-то новая зрелость и мужественность.
Фрэнк протянул руку за полотенцем, но Эйприл забыла его повесить, и он повернулся к бельевому шкафу; на верхней полке угнездился квадратный сверточек в чистой аптечной бумаге. Новизна и неуместность свертка среди сложенных простыней и полотенец придавали ему загадочный и манящий вид спрятанного рождественского подарка, что вкупе с неожиданным безотчетным страхом заставило Фрэнка его развернуть. Под бумагой открылась синяя картонная коробочка со знаком качества от журнала «Прилежная домохозяйка», внутри которой лежала темно-розовая резиновая груша.
Не дав себе времени подумать, что лучше бы дождаться конца ужина, через гостиную, где дети смотрели мультик (теперь уже кот гонял пса по мультяшным деревенским просторам), Фрэнк рванул в кухню.
Увидев, что у него в руках, Эйприл вздрогнула, но потом лицо ее затвердело, а взгляд не оставил никаких сомнений в ее намерениях.
— Это что ж такое ты удумала? — спросил Фрэнк.
Эйприл попятилась от плиты и не пугливо, но с дерзким вызовом крепко потерла ладони о бедра.
— А ты что такое удумал? Неужто надеешься меня остановить?
Поделиться92011-05-15 00:41:42
Часть третья
1
Умение отмерять и отсчитывать время — почти неиссякаемый источник нашего спокойствия.
«Сверим часы: шесть ноль-ноль», — говорит пехотный капитан, и кучка лейтенантов, приводя стрелки в анкерное согласие, получает роздых от страха перед тоннами тяжелых снарядов, воющих над головой; прозаично гражданский лик циферблата пусть ненадолго, но возрождает иллюзию самообладания. Порядок, говорит он, выглядывая с невероятно уязвимых запястий в волосках и жилках, нормалек, пока все идет своим чередом.
«Боюсь, я плотно занят весь месяц», — говорит начальник, сладострастно прижав щекой телефонную трубку и листая ежедневник; его рот и глаза выдают чувство полнейшей неуязвимости. Хрустящие, густо исписанные страницы подтверждают: непредвиденности, катастрофы и выверты судьбы невозможны до конца месяца. Крах и мор загнаны в тупик, и даже самой смерти придется подождать — он плотно занят.
«Дайте-ка вспомнить, — говорит глубокий старик, склонив набок облезлую голову и озадаченно щурясь на солнце, — моя первая жена скончалась весной…» На миг его поражает ужас. Весной — чего? Прошлого? Будущего? Что есть любая весна, как не бессмысленная перегруппировка клеток в корке Земли, вращающейся в бесконечном облете Солнца? Что есть Солнце, как не одна из миллиардов бесчувственных звезд, совершающих вечное путешествие из ниоткуда в ничто? Бесконечность! Но вскоре усталые клапаны и рубильники в мозгах старика милосердно принимаются за работу, и тогда он выговаривает: «Весной тысяча девятьсот шестого… Нет, постойте…» От кружения галактик вновь стынет кровь. «Сейчас… тысяча девятьсот… четвертого». Теперь он уверен и в приливе радости от восстановленного благоденствия невольно хлопает себя по ляжке. Возможно, он забыл улыбку и плач своей первой жены, но, привязав ее смерть к набору цифр, он придал логичность своей жизни и жизни вообще. Теперь все другие годы послушно встают на свои места, и каждый упорядоченно вносит свой вклад в общую картину. Тысяча девятьсот десятый, тысяча девятьсот двадцатый — конечно же, он помнит! — тысяча девятьсот тридцатый, тысяча девятьсот сороковой, и так вплоть до настоящего, а далее к ласковым посулам будущего. Земля возвращается в свою благословенную неподвижность — чувствуете запах молодой травки? — и величественное древнее Солнце висит там же, откуда улыбалось все эти годы. «Да сэр, — авторитетно заявляет старик, — тысяча девятьсот четвертый», и ночные звезды станут радостными знаками его конечного небесного покоя. Хаос превращен в порядок.
Начало лета 1955 года стало бы непереносимым для супругов Уилер, и все обернулось бы совсем иначе, если б не кухонный календарь. Сей новогодний дар фирмы «А. Дж. Столпер и сыновья, Скобяные изделия и Домашняя утварь», иллюстрированный сельскими пейзажами Новой Англии, являл собой тот вид численника, где на странице каждого текущего месяца помещены таблицы прошедшего и следующего месяцев, что позволяет одним пытливым взором охватить весь квартал.
Супруги установили дату зачатия — конец первой майской недели, то есть через неделю после дня рождения Фрэнка; та ночь, обоим запомнившаяся его шепотом: «Похоже, там что-то болтается» — и ее шелестом: «Да нет, все нормально, не останавливайся…» (уже потом для большей уверенности Эйприл купила новый колпачок), определяла первую семидневку августа на следующей странице, до которой оставалось еще более четырех недель, как загадочный срок «в самом конце третьего месяца», когда-то давно означенный моментом для безопасного применения клизмы.
Паника швырнула Эйприл в аптеку через минуту после визита к врачу, паника швырнула Фрэнка в кухню через минуту после находки в шкафу, и та же паника заставила их под аккомпанемент мультяшной музыки из гостиной в немом бешенстве пялиться друг на друга сквозь кухонный чад. Однако позже вечером, когда каждый тайком изучил календарь, паника сникла, ибо стало ясно, что до критической черты еще целые ряды логично упорядоченных дней, ждущих, чтобы их прожили разумно. Впереди была уйма времени, дабы все обдумать и принять верное решение.
— Милый, прости, что я так ужасно себя вела, но ты сразу набросился на меня, хотя мы еще ничего толком не обсудили.
— Я все понимаю.
Фрэнк погладил жену по вздрагивающему плечу. Он знал: эти слезы не означают капитуляцию. В лучшем случае они подтверждали его первоначальное подозрение: Эйприл сама хочет, чтобы ее отговорили; в худшем — это был знак, что она не желает спорить и, почерпнув в календаре уверенность, воспринимает эти четыре недели как щедрый шанс потихоньку склонить его на свою сторону. Но при любом раскладе они означали, что жена с ним считается и беспокоится о нем, а потому сердце Фрэнка, когда он ее обнимал и поглаживал, полнилось благодарностью. Пока что ее внимание — это самое главное.
— Ведь мы должны быть заодно, правда? — чуть отстранившись, спросила Эйприл. — Иначе все бессмысленно. Ведь так?
— Конечно. Можем сейчас поговорить? Мне есть что сказать.
— Да. Я тоже хочу все обсудить. Только давай пообещаем не ссориться, ладно? Из этого нельзя устраивать свару.
— Понятно. Слушай…
Вот так был открыт путь для тихих, сдержанных и убийственно серьезных бесед, которые заполняли дни календаря и обоих держали во взвинченном, но не лишенном приятности состоянии, какое бывает при ухаживании.
Сходство с ухаживанием было и в том, что стараниями Фрэнка единоборство велось в умело продуманном разнообразии декораций. Неисчислимые сотни тысяч слов были произнесены в доме и за его пределами: в долгих ночных поездках среди холмов, в дорогих загородных и нью-йоркских ресторанах. За две недели они совершили выходов в свет больше, чем за весь прошлый год, вот почему в начале второй семидневки Фрэнку показалось, что он побеждает: Эйприл не противилась столь бешеным тратам, что, безусловно, имело бы место, если б она по-прежнему собиралась осенью отбыть в Европу.
Хотя к тому времени столь мелкие знаки уже не требовались. Почти сразу Фрэнк захватил инициативу и был обоснованно уверен в победе. Тем более идея, которую он хотел продать, была благая: неэгоистичная, зрелая и (хоть он пытался избежать морализирования) неоспоримо нравственная. А вот идея Эйприл, как ее ни романтизируй, была отвратительна.
— Фрэнк, неужели ты не понимаешь, что я это делаю только ради тебя! Можешь ты в это поверить или хотя бы попытаться поверить?
В ответ он грустно улыбался из форта своей убежденности:
— Как это может быть, если при одной мысли об этом меня всего переворачивает? Вникни, Эйприл. Пожалуйста.
В начальной фазе кампании главная тактическая проблема заключалась в том, чтобы представить свою позицию привлекательной и похвальной. Здесь помогли городские и загородные рестораны, где тотчас увидишь мир красивых, элегантных и бесспорно успешных мужчин и женщин, которые как-то исхитрились одолеть среду, скучную работу обернуть себе на выгоду и пользоваться системой, не прогибаясь под нее, и которые, разумеется, поддержали бы Фрэнка, если б знали обстоятельства четы Уилер.
— Хорошо. Предположим, все это произойдет, — говорила Эйприл, выслушав мужа. — Допустим, через два года мы станем холеными и ухоженными, обзаведемся кучей прелестных друзей и каждое лето будем подолгу отдыхать в Европе. Ты вправду думаешь, что станешь счастливее? Ведь ты по-прежнему будешь тратить свои лучшие спелые годы на пустую и бессмысленную…
Этот мяч шел прямо в ловушку:
— Пусть это будет моей заботой.
Чего будут стоить его лучшие спелые годы, спрашивал он, если ради них нужно согласиться на преступное увечье жены?
— Потому что именно так оно будет, и от этого никуда не деться. Ты хочешь совершить преступление против своей сущности. И моей тоже.
Иногда она осторожно обвиняла его в том, что он все слишком драматизирует. Через это проходит уйма женщин, и все живы-здоровы; та однокашница это делала по меньшей мере дважды. Другое дело, если затянуть до четвертого месяца, уступала Эйприл.
— Вот тогда были бы веские основания для беспокойства. А сейчас, когда можно точно высчитать срок, все абсолютно безопасно.
Однако стоило ей произнести слово «безопасно», как Фрэнк надувал щеки, хмурился и качал головой, словно его просили согласиться с тем, что геноцид может иметь моральное оправдание. Не выйдет.
Вскоре в ее голосе появилась легкая неуверенность, а взгляд уходил в сторону, когда бы она ни заводила речь о безоговорочной необходимости процедуры, которую даже в самых откровенных беседах называла «сделать это», будто в присутствии любящего и обеспокоенного мужа слово «аборт» выходило за рамки приличий. Самым обнадеживающим знаком было то, что временами Фрэнк ловил на себе ее взгляды украдкой, затуманенные романтическим восхищением.
Однако эти мгновенья возникали не сами по себе, а чаще всего были результатом его легких тщеславных усилий, этакого мужского кокетства, не менее искусного, чем женское. Скажем, на выходе из ресторана он не забывал о старой доброй «ужасно сексуальной» походке, а когда Эйприл брала его под руку, слегка приподнимал плечо, чтобы казаться выше. Перед тем как в темноте чиркнуть спичкой и в ковшике ладоней прикурить сигарету, он придавал лицу мужественную хмурость (прием, давно отработанный в темной ванной, создавал секундный и весьма впечатляющий портрет), а также уделял немалое внимание бесчисленным деталям: говорил на бархатных низах, всегда был причесан, обкусанные ногти напоказ не выставлял и по утрам первым пружинисто выскакивал из постели, чтобы жена не видела его заплывшее от сна, беспомощное лицо.
После особенно рьяных представлений, когда ныли челюсти, слишком долго сжатые в мрачной решимости, оттененной светом свечей, Фрэнк чувствовал, что подобные методы вызывают у него отвращение к себе и смутную неприязнь к жене, которая так легко на них покупалась. Что за ребячество! Но атаки совести мгновенно отбивались: любовь и война все спишут, и потом, разве сама она не играла в те же игры? Кто в прошлом месяце вытряхнул весь арсенал уловок, чтобы соблазнить его планом отъезда в Европу? Они квиты. Пусть это нелепо, пусть взрослые люди так себя не ведут, все это можно обдумать позже. Сейчас слишком много поставлено на карту, чтобы задаваться подобными вопросами.
И потому Фрэнк, дав себе волю, сосредоточился на отделке своего образа. Он никогда не рассказывал, как прошел день в конторе, и не жаловался на утомительную дорогу; он обрел почти европейскую властность в общении с официантами и заправщиками на бензоколонках; свои отзывы о спектаклях он пересыпал туманными ссылками на литературные авторитеты — все для того, чтобы продемонстрировать: даже человек, приговоренный к пожизненной каторге в «Ноксе», может быть интересен («Ты самый интересный человек из всех, кого я встречала»). Он охотно возился с детьми, в рекордный срок лихо постриг лужайку и однажды всю полночную поездку изображал Эдди Кантора,[34] распевая «Вот малышка мне под стать», потому что это смешило Эйприл, — и все для того, чтобы продемонстрировать: даже мужчина, столкнувшийся с гнетущей и неестественной супружеской проблемой — жена не хочет выносить его ребенка, — может быть милым («Я люблю тебя, когда ты милый»).
Если б удалось все четыре недели беспрерывно находиться в таком накале, кампания быстро и легко увенчалась бы викторией, но беда в том, что обыденная жизнь продолжалась.
По-прежнему большую часть дня Фрэнку приходилось убивать в конторе, где Джек Ордуэй неустанно превозносил его молодецкую отвагу, в то время как Эйприл была заточена в реальности дома.
Еще приходилось встречаться с миссис Гивингс, которая с недавних пор то и дело находила предлог заглянуть к ним. Официальным поводом для визита была необходимость обсудить многочисленные детали продажи дома, что само по себе изводило и заставляло каменеть, но потом разговор переходил на Джона и воспоминание о «том чудесном дне». Фрэнк с Эйприл оглянуться не успели, как согласились на повторение эксперимента в грядущее или «любое другое удобное воскресенье до их отъезда, когда выдастся времечко».
А еще приходилось общаться с Кэмпбеллами, на которых тоже угробили целое воскресенье. По их настоянию на пляже устроили пикник, и весь день состоял из сосисок, детских слез, песка, пота и одуряющего солнца; к вечеру Уилеры пребывали на грани истерики. Вообще-то в тот вечер ухаживание, или кампания по сбыту идей, или что бы там ни было, резко перешло во вторую, неромантическую фазу.
— Боже, ну и денек! — сказала Эйприл.
Она уложила детей и теперь напряженно разгуливала по гостиной, что всегда предвещало неприятности. Еще в начале кампании, или ухаживания, Фрэнк понял: гостиная — наихудшее из возможных мест для внедрения его идей. Казалось, под беспощадным взглядом стосвечовых лампочек все в ней готово поддержать Эйприл; в жаркие вечера совокупные усилия предметов уже не раз грозили опрокинуть замысловатую конструкцию его доводов: мебель, которая так и не сумела приютиться, стеллаж с непрочитанными, недочитанными или прочитанными, но тотчас забытыми книгами, так и не сумевший изменить комнату; омерзительно злорадная утроба телевизора; кучка замызганных игрушек, словно вымоченных в нашатыре, — от них глаза и глотку резко шибало болью вины и самобичеванья («По-моему, нам не предназначено быть родителями. Мы не соответствуем этой роли…»).
За день на солнце лоб, щеки и нос Эйприл порозовели, а белые круги, оставшиеся от очков, придавали ей удивленный вид. Оттопыривая нижнюю губу, она сдувала с лица спутанные пряди и выглядела какой-то неприкаянной. Наряд ее состоял из пропотелой блузы и мятых голубых шортов, которые в поясе уже стали тесноваты. Вообще-то Эйприл ненавидела шорты, поскольку они открывали ее порыхлевшие ляжки, на которых недавно появились прожилки; Фрэнк уверял, что все это глупости («Прекрасные ноги, так мне даже больше нравится, они очень женственные»), и сейчас она выставляла их будто назло. Она словно говорила: «На, смотри. Так достаточно „женственно“? Ты этого хотел?»
Во всяком случае, нынче они приковали внимание тем, что тяжело топали по комнате. Привалившись к кухонной двери, Фрэнк потягивал мощный коктейль.
Немного погодя Эйприл грузно опустилась на диван и принялась вяло листать старые журналы. Потом отбросила их и опрокинулась навзничь, положив ноги в кроссовках на столик.
— Ты гораздо нравственнее меня, Фрэнк. Наверное, поэтому я тобой восхищаюсь, — сказала она, однако ни в голосе ее, ни во взгляде восхищения не отмечалось.
Фрэнк чуть пожал плечами и сел напротив.
— Я в этом не разбираюсь и не очень понимаю, при чем тут «нравственность». В смысле общепринятой морали.
Эйприл надолго задумалась, шевеля скрещенными ступнями.
— А что, есть другая мораль? — наконец спросила она. — Разве «нравственный» и «общепринятый» не одно и то же?
Фрэнк чуть ей не врезал. Надо ж какая вкрадчивая тварь… Зараза! В любой другой ситуации он бы вскочил и заорал: «Слушай, декадентка хренова! Ты когда-нибудь закончишь паскудить все мало-мальски ценное? Слушай, ты! Может, так жили твои родители, и ты сама выросла на этом дерьме, считаешь это шиком и так заводишь себя, только давно пора понять, что вся эта хренотень не имеет отношения к реальной жизни!» Но он помнил о календаре и прикусил язык. Оставалось еще двенадцать дней. Рисковать было нельзя, поэтому он стиснул зубы и уставился в стакан, в котором плескалась выпивка, перенявшая дрожь его руки. Без всяких усилий с его стороны лицо само обрело решительное выражение. Когда спазм в горле растаял, Фрэнк очень спокойно сказал:
— Малыш, я понимаю, ты устала. Давай сейчас не будем. Ты сама все прекрасно знаешь. Проехали.
— Что проехали? Что я прекрасно знаю?
— Ты понимаешь. Насчет «общепринятого» и «нравственного».
— Но я вправду не вижу разницы. — Эйприл сняла ноги со столика и заинтересованно подалась вперед, упершись локтями в колени. Фрэнк отвернулся, чтобы не видеть простодушного недоумения на ее лице. — Как ты не понимаешь, я не вижу между ними разницы. Другие видят, ты видишь, а я нет и, наверное, никогда не видела.
— Слушай, во-первых, слово «нравственный» произнесла ты. По-моему, я никогда не выступал с позиций морали, общепринятой или какой-нибудь еще. Я только сказал, что в нынешних конкретных обстоятельствах весьма очевидным и единственно зрелым поступком было бы…
— Ну вот опять! Видишь? Я не понимаю, что значит «зрелый». Ты можешь говорить всю ночь, а я так и не пойму. Для меня это всего лишь слова, Фрэнк. Я смотрю на тебя и думаю: как странно, он и вправду так мыслит, для него эти слова что-то значат. Иногда я слушаю, как люди говорят, и мне кажется, что всю свою жизнь я… — Голос ее дрогнул. — Может, со мной происходит что-то ужасное, но это правда. Нет, сиди на месте! Пожалуйста, не лезь с поцелуями и прочим, а то мы опять распыхтимся и ничего не выясним. Сиди там и давай просто поговорим, ладно?
— Ладно.
Фрэнк остался на месте. Поди поговори теперь. Усталые, они сидели в духоте комнаты и сверлили друг друга тяжелым взглядом.
Наконец Эйприл проговорила:
— Я понимаю лишь то, что я чувствую, и знаю, что должна поступать, как подсказывают чувства.
Фрэнк встал и выключил свет, пробормотав: «Так хоть немного прохладнее», — но темнота не помогла. Если все, что он говорит, — «лишь слова», какой толк в разговорах? Как речью пробить столь твердолобое упрямство?
Но вскоре его голос вновь взялся за работу; сам того не желая, Фрэнк отступил на рубеж обороны и применил опасный своей отчаянностью тактический маневр, который намеревался сохранить в резерве на случай угрозы поражения. Было безрассудством его использовать — оставалось еще двенадцать дней, — однако, начав, он уже не мог остановиться.
— Знаешь, может показаться, будто и я убежден, что с тобой творится нечто «ужасное», но это не так. Однако есть пара моментов, которых мы еще не касались, а поговорить о них надо. Например, я спрашиваю себя: так ли просты твои мотивы, как тебе кажется? Может быть, действуют иные силы, о которых ты не ведаешь и которые не распознаешь?
Эйприл не ответила, и в темноте было непонятно, слушает она или нет. Фрэнк глубоко вздохнул.
— Я говорю о том, что не имеет отношения к Европе или ко мне, но скрыто внутри тебя и берет начало в твоем детстве, воспитании и прочем. Я имею в виду душевное состояние.
После долгого молчания Эйприл нарочито нейтральным тоном произнесла:
— Ты хочешь сказать, у меня душевное расстройство.
— Этого я не говорил!
Голос Фрэнка не смолкал весь следующий час, исхитрившись в разных вариантах несколько раз задать один и тот же вопрос: возможно ли, что в девочке, которую еще в младенчестве бросили родители, развилось прочное нежелание иметь детей?
— Меня всегда поражало, что ты вообще уцелела и пережила детство… ну, без всякого ущерба для своего «я» и все такое.
Она сама говорила, напомнил Фрэнк, что в ее желании избавиться от первой беременности было что-то «ненормальное»… Хорошо, хорошо, тогда были другие обстоятельства, конечно. Но вдруг в ней до сих пор живет отголосок того сбоя? Нет, никто не говорит, что она вообще… «Ведь я не врач»… однако в этой цепи рассуждений надо бы тщательно разобраться.
— Но я же родила двоих детей. Что, это не засчитывается в мою пользу?
Фрэнк дал ее словам отзвенеть в темноте.
— Что-то есть уже в том, как ты сформулировала вопрос, тебе не кажется? Ты говоришь так, словно дети — это какое-то наказание. Словно рождение двоих детей может «зачесться в пользу» и освободить от обязанности рожать других. И твоя манера — ты вся ощетинилась, изготовилась к бою. Господи, Эйприл, если тебе угодно говорить в таком духе, я могу ответить иной статистикой: из трех беременностей от двух ты хотела избавиться. Ну что это за учет? Послушай, милая. — Он заговорил очень ласково, точно с Дженифер. — Я лишь предполагаю, что здесь не все на рациональном уровне, и прошу тебя чуть-чуть об этом подумать, только и всего.
— Хорошо, — блекло сказала Эйприл. — Допустим, ты прав, и я действую компульсивно, или как там это называется. И что? Я же не могу приказать своим чувствам. В смысле, как с этим быть? Как мне справиться? Признать, что у меня есть проблемы, и с завтрашнего утра стать другим человеком, или как?
— Малыш, это совсем просто. Если допустить, что ты переживаешь некоторые сложности, что душевные проблемы все-таки имеют место, значит, мы должны с этим что-то делать, правда? Предпринять что-то логичное и разумное. — Фрэнк устал от собственного голоса, точно говорил целую вечность. Он облизал губы, показавшиеся чужеродными, словно палец дантиста («Рот шире!»). — Нужно показать тебя психоаналитику.
Фрэнк не видел жену, но знал, что губы ее упрямо сжались и чуть искривились.
— Заплатишь из денег от Барта Поллока? — спросила она.
Фрэнк вздохнул:
— Ну вот что ты сейчас делаешь? Воюешь со мной.
— Ничего подобного.
— Нет, воюешь. И что хуже всего, ты воюешь с собой. Именно этим мы оба беспрестанно занимались, но пора уже стать взрослыми и прекратить войну. Не знаю, из денег ли Поллока я буду платить, и, если честно, мне наплевать, какие деньги на что идут. Мы вроде бы два взрослых человека, и если одному из нас требуется помощь, мы должны по-взрослому ее обсудить. Вопрос, как она «будет оплачена», второстепенный. Раз нужно, будет оплачена. Я тебе обещаю.
— Как мило. — Смутное движение тени и шорох обивки подсказали, что Эйприл встает. — Давай пока прекратим этот разговор. Я до смерти устала.
Прислушиваясь к ее шагам в прихожей, потом к скрипу кровати, а затем к тишине, Фрэнк прикончил свою выпивку с привкусом поражения. Он выложил последний козырь и почти наверняка проиграл.
Однако на следующий день прибыло нежданное подкрепление; наступило воскресенье — день второго визита Джона Гивингса.
— Привет!
Едва он вышел из машины и в окружении суетящихся родителей косолапо заспешил к дому, стало ясно, что нынче все будет гораздо сложнее, чем в прошлый раз. Его крайне возбужденное состояние не сулило дружеских прогулок и воспоминаний о радиопередачах. Поначалу вид гостя вселял тревогу, и Фрэнк не сразу понял выгодность и остерегающий эффект его визита. Наглядный пример законченного психа призывал Эйприл к размышлению. Пусть теперь скажет, что ей все равно, если она тоже чокнутая.
— Когда отбываете, ребята? — пресек Джон восторженную тираду матери о чудесном деньке.
Они сидели на задней лужайке, куда Эйприл подала чай со льдом, — вернее, сидели все, кроме Джона. Он расхаживал взад-вперед, но изредка останавливался и, прищурившись, смотрел на дальний лесок и дорогу, словно обдумывал какое-то важное секретное дело.
— Вы сказали, в сентябре? — спросил он. — Я запамятовал.
— Точно еще не известно, — промямлил Фрэнк.
— Но месяц-то здесь пробудете, да? Дело в том, что я вынужден просить кого-нибудь… — Джон осекся и удивленно оглядел лужайку. — Ребята, а куда вы прячете детей? Старушка Хелен о малышах все уши прожужжала, а я их так и не видел. Что, они каждое воскресенье на дне рожденья?
— Дети ушли к друзьям, — ответила Эйприл.
Джон одарил ее долгим взглядом, который затем перевел на Фрэнка, и, сев на корточки, принялся дергать травинки.
— Что ж, понятно, — сказал он. — Если б в мой дом заявился параноик, я бы, наверное, тоже увел детей. Если б они у меня были. Как и дом.
— Ваши яичные сэндвичи просто чудо, — вмешалась миссис Гивингс. — Эйприл, вы должны дать мне рецепт.
— Подожди, мам, ладно? Она тебе после скажет. Выслушайте меня, Уилер. Это важно. Дело в том, что я вынужден просить кого-нибудь о любезности, и коль скоро вы пробудете здесь еще месяц, хотелось бы обратиться к вам. Много времени это не займет, а денег не потребует вовсе. Вы могли бы свести меня с адвокатом?
Говард Гивингс откашлялся:
— Джон, не начинай эту историю с адвокатом. Успокойся, пожалуйста.
Лицо Джона обрело выражение человека, чье терпение имеет разумные пределы.
— Пап, ешь замечательный яичный сэндвич и не встревай, а? Выключи свой аппарат, что ли… Давайте отойдем в сторонку. Только жену захватите. — С заговорщицким видом он увел хозяев в дальний уголок двора. — Я не таюсь от предков, но они без конца будут перебивать. Вот какое дело: я хочу выяснить, имеют ли пациенты психиатрической лечебницы какие-нибудь законные права. Сможете для меня узнать?
— Даже не знаю, так с ходу не скажешь… — замялся Фрэнк.
— Все, все, про это забыли. Чтобы это узнать, вам, наверное, придется потратить деньги, а я прошу только о времени. Раздобудьте имя и адрес хорошего адвоката, а дальше я сам. Понимаете, у меня накопилось много вопросов, и я готов заплатить за ответы. Уверен, мое дело выигрышное, вот только б разобраться с законными правами…
Было бы довольно одного его взгляда, который перебегал по лицам супругов и временами скакал за их спины, проверяя, чем заняты родители, было бы довольно его бескровных сухих губ и щетины волос, но он еще говорил и говорил, отчего все больше обретал облик измученного болезнью сумасшедшего.
— …Нет нужды объяснять мне про шаткую позицию человека, который с журнальным столиком гоняется за матерью; здесь все очевидно. Если он бьет ее столиком и убивает, это уголовное дело. Если он разламывает столик и наносит другой ущерб, в результате чего мать подает в суд, это гражданское дело. Хорошо. В любом случае позиция человека шатка, однако никто не может покуситься на его законные права. Предположим, имел место второй случай. Побоев нет, столик сломан, ущерб нанесен, однако женщина, мать, не пользуется своим правом обращения в суд. Допустим, она просто вызывает полицию. Скажем, она связалась с полицейскими и… Пап!
После этого явно бессмысленного вскрика Джон попятился, точно загнанный беглец, лицо его исказилось гримасой угрозы и страха. Обернувшись, Фрэнк понял, что все это было вызвано медленным приближением Говарда Гивингса.
— Пап! Я же просил не вмешиваться! Просил? Я не шучу, пап! Не смей перебивать, когда я говорю!
— Спокойно, сынок, спокойно. Нам пора.
— Я серьезно, пап…
Джон спиной уперся в каменный забор, взгляд его отчаянно рыскал, словно в поиске какого-нибудь оружия.
Фрэнк испугался, что сейчас он выломает и швырнет камень, но Говард спокойно подходил к сыну все ближе. Едва он мягко коснулся его локтя, как Джон из маньяка превратился в капризного ребенка, хоть все еще кричал:
— Не перебивай меня, вот и все! Хочешь что-то сказать, дождись, когда я закончу!
— Хорошо, Джон, — бормотал Говард, уводя его к дальнему краю лужайки. — Хорошо, сынок.
— О господи, мне ужасно стыдно, — сказала миссис Гивингс. — Понимаете, это все нервы. — В мучительной растерянности она смотрела на хозяев, не зная, что делать с недоеденным сэндвичем. — Пожалуйста, извините нас… Не надо было сегодня приезжать.
— Господи, какое же у него было детство? — вздохнула Эйприл, когда после ухода гостей споласкивала стаканы из-под чая.
— С такими-то родителями — вряд ли лучезарное.
Эйприл промолчала; лишь потом, закончив с посудой и повесив полотенце, она сказала:
— По крайней мере у него были родители, что обеспечивало хоть какую-то душевную стабильность. Ты это хочешь сказать?
— Что — это? Не заводись, а?
Но Эйприл уже хлопнула сетчатой дверью, отправившись к Кэмпбеллам за детьми. Весь остаток дня она казалась спокойной и отстраненной, быстро справилась с ужином и уложила детей, но Фрэнк старался не попадаться ей на глаза. Вечер обещал стать тихим, как в те времена, когда в разных углах комнаты они читали газеты, точно сдержанные вежливые незнакомцы в гостиничном холле, однако часов в десять Эйприл внезапно нарушила перемирие:
— Это вроде как отрицание женского начала. Ты бы так сказал?
— Что? О чем ты?
На лице Эйприл промелькнула досада, словно ее раздражало, что муж потерял нить их затянувшейся дискуссии.
— Ты же понял. Психологическая подоплека абортов. Что скрывается за нежеланием женщины иметь детей? Что она не настоящая женщина, что не хочет быть женщиной или что?
— Малыш, я не знаю, — мягко ответил Фрэнк, чувствуя, как сердце набухло радостью. — Поверь, в этом я разбираюсь так же, как ты. Хотя в твоих словах есть определенная логика. Помню, я где-то читал — у Фрейда или Крафт-Эбинга,[35] то ли еще у кого-то, давно, в университете, — о женщине, у которой детская зависть к пенису перешла в ее взрослую жизнь. По-моему, считается, что такие случаи довольно часты, точно не скажу. Ну вот, она избавлялась от всех беременностей, и тот малый делает вывод, что, по сути, она хотела… ну вроде как вскрыть себя… понимаешь?.. чтобы пенис вышел наружу и болтался, где ему положено. Не уверен, что я все правильно понял, читал давно, но это была основная мысль.
По правде, Фрэнк не был уверен, что вообще это читал (но иначе откуда бы он это взял?), как и в том, что сейчас разумно об этом говорить.
Однако Эйприл восприняла информацию без особого удивления. Уперев локти в колени и ладонями подхватив подбородок, она смотрела перед собой; вид у нее был растерянный, но и только.
— Наверное, не стоит пытаться делать собственные выводы из почерпнутого в книжках. Кто их там разберет? — Фрэнк решил на этом остановиться, чтобы заговорила Эйприл, но та молчала, а тишина требовала заполнения. — Опираясь на здравый смысл, можно предположить, что даже если у большинства девочек возникает желание быть мальчиками, со временем оно проходит; девочки видят перед собой материнский пример и с восторгом ему подражают — в смысле, стараются привлечь мужчину, обзавестись семьей, детьми и все такое. В твоем случае тебе было отказано в целой стороне жизни, в целом срезе опыта… Не знаю, все это весьма загадочно и… невразумительно.
Эйприл встала и отошла к стеллажу; Фрэнк вспомнил, как очень давно впервые увидел ее в столпотворении комнаты в Морнингсайд-Хайтс — высокую, гордую, исключительно первоклассную девушку.
— Как мы его найдем? — спросила она. — Я об аналитике. Говорят, многие из них просто шарлатаны. Хотя, наверное, это не такая уж проблема, да?
Фрэнк затаил дыхание.
— Ладно. — Эйприл повернулась, глаза ее блестели от слез. — Наверное, ты прав. Пожалуй, говорить больше не о чем, так?
Ночью, временами проваливаясь в сон, Фрэнк думал о том, что кампания вовсе не закончилась. До критической черты еще одиннадцать дней, и в любой из них Эйприл может резко передумать. Еще одиннадцать дней войска аргументов надо держать в полной боевой готовности.
Сейчас главная задача — всячески укреплять хрупкую победу, удерживать отвоеванный плацдарм. Не теряя времени, следует всех — Кэмпбеллов и прочих — известить о перемене планов, чтобы вся история об отъезде Уилеров в Европу как можно скорее отошла в прошлое. Малейший намек на самодовольство — и начинай все сначала. Пока не минует опасный период, он должен быть постоянно под рукой как источник ободрения. Для начала, решил Фрэнк, сегодня он не пойдет на работу.
2
— Мы не поедем? — переспросила Дженифер.
В трусиках и полотенцах, накинутых, точно мантии, они с Майклом стояли в гостиной. Перед тем оба скакали под струями поливалки, и мать позвала их в дом якобы для того, чтобы «обсохли и выпили молока с печеньем», но, как выяснилось, игру прервали ради официального известия, что отъезд в Европу не состоится.
— Почему?
— Потому что папа с мамой решили, что сейчас лучше не ехать, — сказала Эйприл. Только что заготовленный ответ (о ребенке было решено пока не говорить) прозвучал сухо и неубедительно, и она попыталась его смягчить, ласково добавив: — Так получается.
— Угу.
Нейтральное выражение детских физиономий подчеркивал одурелый от солнца взгляд вкупе с посиневшими от холодной воды губами в молочных разводах. Босой ногой Дженифер почесала комариный укус на лодыжке.
— Это все, что вы можете сказать? — спросил Фрэнк и сам почувствовал, что переиграл с веселостью. — Никаких «ура» не будет? Мы-то думали, вы обрадуетесь.
Дети переглянулись и выдали робкие улыбки. В последнее время было все труднее предугадать, чего ждать от родителей. Дженифер отерла молочные усы:
— Значит, уедем потом, или как?
— Может быть, посмотрим, — ответила Эйприл. — Во всяком случае, очень и очень нескоро, так что больше об этом не думай.
— Остаемся, но не на веки вечные, — подсказала Дженифер.
— Примерно так. А теперь поцелуйте маму и ступайте на солнышко. Только к воде пока не лезьте, хорошо? У вас губы совсем синие. Если хотите, возьмите по две штучки печенья.
Во дворе Майкл сказал:
— Знаешь, чего можно сделать? Помнишь место, где повалилось огроменное дерево? Там можно играть в буфет. Возьмем с собой печенья, и ты будешь будто дама, а я буду будто буфетчик.
— Не хочется.
— Ну чего ты! Я скажу: «Что нынче закажете?» — а ты скажешь: «Печенья, пожалуйста», а я тогда…
— Говорю же, не хочется. Жарко.
Дженифер отошла в сторонку и села на пожухлую траву. Почему «сейчас лучше не ехать»? И отчего мама была такой странной и печальной, когда сказала «примерно так»? И почему папа не пошел на работу, если он вовсе не болен?
Майкл съел печенье и, молотя руками воздух, взбежал на пригорок.
— Смотри, Нифер! — закричал он. — Смотри, я падаю замертво!
Он покачнулся, затем рухнул и, скатившись по склону, замер в траве, хихикая над определенно смешным представлением. Но сестра на него не смотрела. Через венецианское окно она заглядывала в дом.
Слегка подавшись друг к другу, родители сидели на диване; папа говорил, а мама кивала. Было смешно видеть, как папа двигает руками и беззвучно шевелит губами. Потом мама ушла на кухню, и папа немного посидел один. Затем он спустился в погреб, откуда появился с лопатой, которой делал каменную дорожку.
— Ой, даже не знаю, плакать или смеяться, — сказала Милли Кэмпбелл, устроившись в диванных подушках. — Нет, я понимаю, ужасно жалко, и вы, ребята, жутко огорчены, но я рада до чертиков. А ты, милый?
Кубики льда чувствительно стукнули по зубам, когда Шеп сделал неловкий глоток и сказал, что, конечно, он тоже рад.
По правде, уверенности в том не было. Стараясь выбросить из головы Эйприл Уилер, он черпал утешение в грезе, как все будет через десять лет: они с Милли встречают пароход, на котором Уилеры возвращаются из Европы; едва Эйприл появляется на сходнях, он видит, как за годы в роли кормилицы семьи она растолстела и огрузнела. Ее щеки обвисли брылами, она двигается, точно мужик, и отпускает колкости, щурясь от дыма сигареты, прыгающей в ее губах. Бывало, что видение где-то замешкается, и тогда Шеп утешался перечислением ее нынешних несовершенств (тяжеловата в бедрах, в волнении голос делается пронзительным, улыбка нервная и какая-то искусственная). Всякая смазливая бабенка, замеченная на пляже или из машины во время ежедневных поездок в Стамфорд и обратно, укрепляла веру, что на свете полно женщин красивее, умнее, изящнее и желаннее, чем Эйприл Уилер. За эти недели он раскочегарил свою приязнь к Милли. Шеп постоянно оказывал ей маленькие знаки внимания и даже купил в лучшем стамфордском магазине дорогую блузку («Что значит „зачем“? Ты моя девочка, вот зачем…»), насладившись тем, как жена расцвела и посвежела от его прикосновения.
Теперь же все летело к черту. Уилеры никуда не едут. Милли трещит о беременности и младенцах, а новая блузка уже лишилась пуговицы и посерела под мышками; Эйприл же, как всегда, сногсшибательно прекрасна.
— Значит, вы еще сколько-то здесь поживете? — Шеп прокашлялся. — Или, может, переедете в дом больше?
— Ага. Вот как, — сказал Джек Ордуэй. — Бракованный презерватив все испоганил. Что ж, Фрэнклин, не скажу, что я огорчен. Тебя здесь страшно не хватало бы, это уж точно. Кроме того… — он откинулся на скрипучем стуле и забросил ногу на ногу, — ты уж извини, но весь этот европейский прожект казался немного… слегка нереалистичным, что ли. Конечно, это не мое дело.
— Берите стул, Фрэнк, — сказал Барт Поллок. — Ну, что надумали?
День был очень жаркий — один из тех, когда весь пятнадцатый этаж говорит о том, что для компании такого уровня позорно не иметь кондиционеров. Фрэнк ожидал, что в личном кабинете Поллока на двадцатом этаже будет прохладнее. Еще представлялось, что его встретят стоя или, протягивая руку, выйдут навстречу и, быстро покончив с формальностями («Фрэнк, я до смерти рад…»), усадят в прохладном холле и прежде деловых разговоров угостят стаканчиком «Тома Коллинса».[36] Вместо этого была влажная духота и раздражающее гуденье вентилятора. Кабинет оказался маленьким, а Поллок, облаченный в невероятно дешевую летнюю рубашку, сквозь которую отчетливо виднелась промокшая майка, больше походил на измученного торговца, нежели управленца высшего звена. Надлежаще большой стол со стеклянной столешницей был завален ворохом бумаг, совсем как развалюха в кабинке Фрэнка. Единственным украшением, подтверждавшим высокий ранг хозяина кабинета, был пробковый поднос с серебряной каймой, на котором расположились маленький пузатый термос для воды со льдом и бокал; однако при ближайшем рассмотрении выяснилось, что весь сервиз укрыт густой пылью.
— М-да, — сказал Поллок, выслушав Фрэнка. — Прекрасно. Лично я очень рад, что вы приняли такое решение. Ну, как я и говорил… — Он прикрыл свои рачьи глаза и осторожно потер веки.
Все в порядке, Поллок ничего не забыл, думал Фрэнк, просто никто не будет ликовать в такую жару в такой комнатке, да и разговор деловой.
— Как я сказал тогда за обедом, проект еще в стадии разработки. По мере проявления контуров я буду вызывать вас на собеседования, а пока занимайтесь этими, как их там, статьями по стимулированию. Я звякну Тэду и скажу, что вы работаете на меня. Больше ему пока ничего знать не надо. Верно?
— Что у вас изменилось?
Миссис Гивингс испуганно хмурилась в дырочки телефонной трубки. Близился к концу безрадостный и утомительный день, половина которого прошла в Гринакре: вначале, дожидаясь лечащего врача, она нестерпимо долго сидела на разных скамьях в коридоре, где пахло навощенными полами и дезинфекцией, а затем в кабинете приниженно выслушала отчет о поведении Джона, в последнее время «не внушающем оптимизма», и докторское решение «пока, недель этак на пять-шесть, прекратить его отлучки».
— Но с нами он просто прелесть, — солгала миссис Гивингс. — Я хотела вам об этом сказать. Да, последний раз кое-что не заладилось, но вообще он очень расслаблен и очень весел.
— К сожалению, мы опираемся лишь на собственные… э-э… наблюдения в палате. Скажите, как он себя ведет под конец? Что он говорит о необходимости вернуться в больницу?
— Ни малейших возражений! Право, доктор, он тих и мил, как ягненок.
— М-да. — Врач пощупал свою отвратительную заколку. — Видите ли, относительным признаком выздоровления было бы его нежелание возвращаться сюда. Давайте выждем… — он сощурился в календарь, — до первого воскресенья сентября и тогда попробуем снова.
С таким же успехом он мог сказать «никогда». В первое воскресенье сентября Уилеры, скорее всего, будут плыть на другой конец света. Совершенно обессиленная, миссис Гивингс позвонила им, чтобы отменить следующий визит — теперь придется выдумывать оправдания и для всех других воскресений, — но Эйприл Уилер, чей голос был очень тих и слаб, пыталась сказать о каких-то изменениях. Ну почему все меняется, хотя тебе всего-то надо… хотя ты смиренно просишь того, кто наверху, чтобы кое-что оставалось прежним?
— Что у вас изменилось?.. — Вдруг стало жарко. — Ах, планы… Значит, вы не продаете… — Карандаш с таким неистовым нажимом рисовал в блокноте пятиконечные звезды, что их веселые контуры отпечатались на всех последующих страницах. — Я ужасно рада, Эйприл. Ей-богу, это лучшая новость за последнее время. Значит, вы остаетесь с нами… — Миссис Гивингс боялась расплакаться, но, к счастью, Эйприл стала извиняться за «доставленные хлопоты», что позволило укрыться за спокойной, выдержанной усмешкой деловой женщины: — О, какие пустяки… перестаньте, никаких хлопот… Вот и хорошо… Прекрасно, Эйприл. Созвонимся.
Она положила трубку на рычаг так, словно возвращала в бархатный футляр редкостную, изысканную драгоценность.
Дурной сон или вскрик птицы либо то и другое вместе пробудили его еще затемно, и сердце зашлось от ужаса, что через миг явь обрушит на него горестное бремя вчерашней плохой вести, от которой на время удалось скрыться только во сне. Прошло не меньше минуты, прежде чем он вспомнил: весть-то хорошая — вчера закончилась первая неделя августа. Критический рубеж перейден. Единоборство завершилось, он победил.
Приподнявшись на локте, в сумеречном свете Фрэнк посмотрел на жену: она лежала к нему спиной, лицо ее было скрыто под путаницей волос; он угнездился рядышком и обнял ее. Умиротворенная улыбка и полное расслабление всех членов уснуть не помогли. Полчаса спустя он разглядывал светлеющее небо, мечтая о сигарете.
Удивительно, однако на прошлой неделе спорная тема не возникала. Возвращаясь с работы, Фрэнк был готов к отражению доводов, найденных в последнюю минуту (он даже сократился с выпивкой, сберегая для дискуссии ясную голову), но всякий раз они говорили о чем-нибудь другом или просто молчали. Вчера Эйприл поставила перед телевизором гладильную доску и принялась за глажку, сквозь пар поглядывая на пятнистые рожи, выскакивавшие на экран.
Ее профиль будто отвечал его беспокойному взгляду из другого угла комнаты: ну что еще? О чем говорить-то? Может, хватит разговоров?
Когда она выключила телевизор и сложила доску, он взял ее за руку:
— Ты помнишь, какой сегодня день?
— Какой? Ты о чем?
— Сегодня последний срок для… ну, ты понимаешь. Если б ты решилась, нынче был бы последний день.
— А-а… наверное.
Фрэнк неловко погладил ее по плечу:
— Не сожалеешь?
— Пожалуй, незачем. Да и поздновато, а?
Эйпри подхватила доску с болтающейся ножкой и неуклюже потащила ее в кухню; она уже одолела полпути, когда Фрэнк сообразил помочь и подскочил к ней:
— Дай-ка мне.
— Спасибо.
В постели все прошло безмолвно, разумно, умеренно пылко и зрело. Перед тем как заснуть, Фрэнк сказал:
— Все будет хорошо.
— Надеюсь, — шепнула Эйприл. — Очень надеюсь.
Потом он уснул, а теперь вот пробудился.
Фрэнк встал и на цыпочках прошел в кухню, расцвеченную восходящим солнцем. В это чудесное утро календарь утратил свою власть. Любезный дар А. Дж. Столпера и сыновей стал просто таблицей, нужной при оплате счетов и записи к дантисту. Потекут беспризорные дни и недели, сгинет месяц, но страничку его оторвут запоздало.
Фрэнклин X. Уилер налил в стакан ледяного апельсинового сока цвета солнца и сел за кухонный стол; он пил сок медленно, опасаясь, что его стошнит, если выпить залпом. Он выиграл, но победителем себя не чувствовал. Жизненный курс успешно выправлен, но он еще острее ощущал себя жертвой равнодушного мира. Это несправедливо.
Постепенно он разобрался, что же его напугало в пробуждении, грозило вывернуть апельсиновым соком и не давало порадоваться сверкающей траве, деревьям и небу за окном.
У него будет еще один ребенок, а он совсем не уверен, что хочет его.
«Знать, запятая, что имеется, запятая, — говорил голос в диктофоне, — знать, запятая, что необходимо, запятая, знать, запятая, без чего можно обойтись, — тире, это и есть контроль запасов.
Абзац…»
Внезапно грянула вторая половина августа, после разговора с Поллоком прошло недели две, а то и три; теперь, когда отпала нужда отмерять и отсчитывать время, дни опять летели незаметно. «Как, уже пятница?» — удивлялся Фрэнк, пребывая в уверенности, что еще только вторник или среда. Лишь сегодня, проходя мимо витрины, украшенной осенними листьями и транспарантом «СКОРО В ШКОЛУ», он понял, что лето кончилось. Еще немного, и придет пора пальто, а там и Рождество.
— Сейчас главное — закончить статьи, — объяснял он Эйприл. — Не могу же я говорить с ним о деньгах, пока дело не сделано, правда?
— Наверное, тебе виднее.
— Конечно, не могу. Это лишь в сказке — наутро извольте вам чудо. Тут гнать нельзя.
— Разве я тебя подгоняю? Ну сколько можно повторять: решаешь ты.
— Я знаю. Конечно, решать мне. Я сам хочу закончить как можно скорее. Наверное, придется пару вечеров посидеть в конторе, чтобы добить статьи.
С тех пор он задерживался почти каждый вечер. Ему нравилось поужинать в одиночестве, а затем прогуляться по вечернему городу, прежде чем поспеть на поздний поезд. Душу грело приятное чувство независимости, свободы от повседневной круговерти; видимо, отныне так и будет в их новой, зрелой и несентиментальной супружеской жизни.
Вот только со второй статьей дело шло гораздо труднее, нежели с первой. Фрэнк уже дважды ее правил и всякий раз находил логические и смысловые ошибки, грозившие необходимостью полной переделки.
Когда он прослушивал третий, и окончательный вариант, конторские часы показывали без четверти шесть, а тишина за перегородками подтверждала, что даже самые добросовестные зануды пятнадцатого этажа отправились по домам; скоро нагрянет взвод уборщиц с метлами и ведрами. Дослушав запись, Фрэнк воспрянул духом. Не ах, но сгодится. Теперь можно выйти в город и перед ужином пропустить пару стаканчиков.
Он уже хотел отключить диктофон, когда в проходе послышалось тихое цоканье каблуков. Фрэнк тотчас понял, что Морин Груб задержалась из-за него и что ужинать они будут вместе. Он не стал выглядывать в проход, но сгорбился над диктофоном, косясь в проем кабинки, который вскоре пересекла женская фигура. Быстрый взгляд подтвердил, что это Морин, и даже засек краешек комбинации, при каждом ее шаге мелькавший в разрезе юбки, и робко отвернутое лицо.
Шаги стихли; не сомневаясь, что она вернется, Фрэнк включил «воспроизведение» и откинулся на стуле. Занятый делом человек вполне может поглядывать в проход.
«Копия линотиписту, — говорил диктофон. — Заголовок: к вопросу о контроле запасов, отступ, третий вариант. Абзац. Знать, запятая, что имеется, запятая, знать, запятая, что необходимо, запятая, знать, запятая, без чего можно обойтись, — тире, это и есть…»
— О! — Морин остановилась в проеме; густой румянец, заливавший ее лицо и шею, сбивал наигранное удивление. — Привет, Фрэнк. Заработался?
Он выключил диктофон, медленно встал и подошел к ней; в его движениях сквозила расслабленная ленца человека, который точно знает, что делает.
— Привет, — ответил он.
Поделиться102011-05-15 00:43:56
3
По пятницам и субботам в «Хижине Вито» на шоссе № 12 проводились вечера «Танцуй от души», на которых играл квартет Стива Ковика, и тогда (как говаривал Стив, подмигивая из-за стакана пшеничного виски с имбирем) заведение ходило ходуном.
Квартет — пианино, контрабас, тенор-саксофон и ударные — гордился своей всеядностью. Музыканты могли сыграть что угодно и в любом предложенном стиле, но, судя по восторгу, пылавшему в их глазах, даже не подозревали, насколько паршивым было их исполнение. Отсутствие проницательности у трех членов группы можно бы отнести на счет их неопытности, любительства или того и другого вместе, но сие оправдание не годилось для их лидера, игравшего на барабанах. Толстый, коренастый сорокалетний мужичок с сизым от густой щетины лицом, он уже лет двадцать ходил в профессионалах, хотя никогда не учился музыке. Тягу к искусству в нем пробудили и взлелеяли ранние записи и фильмы Джина Крупы,[37] а счастливыми мгновеньями его юности были те, когда, подражая своему кумиру, он отбивал ритм сначала на телефонных справочниках и перевернутых сковородках, а затем уже на доподлинной ударной установке в благоухающем потом и мазями школьном спортзале. Одним июньским вечером оркестр смолк, сотни пар замерли, а старшеклассник Стив Ковик, мотая головой и перемалывая жвачку, исполнил крутое трехминутное соло, после которого на него всей тяжестью обрушился восторг публики. Но изумительная тарелочная россыпь, увенчавшая номер, стала вехой взлета и гибели его таланта. Больше никогда он не стучал так хорошо, никогда не воспламенял подобного восторга, но уже намертво уверовал в собственную грандиозность и непрестанный рост своего мастерства. Даже в забегаловке вроде «Хижины Вито» он держался с небрежным величием, читавшимся в том, как он поправил пюпитр, окинул взглядом расположение палочек, щеток и тарелок хай-хэт и, нахмурившись, попросил передвинуть прожектор, и в той показной снисходительности, с какой он исполнял начальные фокстроты или держал ритм на тыквах в латиноамериканских интерлюдиях, было видно, что он отбывает время и ждет момента, чтобы оторваться на старой доброй вещице Бенни Гудмана.[38]
Лишь тогда, пару раз за час, он полностью отдавался своему делу: бухал в бас-барабан так, словно стремился всех оглушить, черт-те что вытворял на малом барабане и том-томе. Триумф неуместной виртуозности длился и длился, а взмокший и обессиленный маэстро был счастлив, как ребенок.
Завсегдатаями танцевальных вечеров были старшеклассники (конечно, музыка — полный отстой, зато вживую, чего не сыщешь на мили вокруг, и здесь обслуживают, не спрашивая, сколько тебе лет, а парковка большая и темная), а также местные кладовщики и подрядчики, сидевшие кучкой; последние беспрерывно хохотали и, обнимая жен, говорили, каким юным чувствуешь себя среди резвящейся молодежи. Бывали здесь и темные личности — парни в кожаных куртках и тяжелых башмаках; зацепив большие пальцы за карманы джинсов, они толклись в пропахшем мочой углу возле мужского туалета и пялились на девушек, которые, надменно сощурившись, беспрестанно шныряли в дамскую комнату поправить прическу. Каждый вечер сюда заглядывали одинокие, пожилые и явно бездомные типы, а также холостяки или несчастливые в браке мужья, которым было все равно, есть музыка или нет; они грустно напивались, уставившись в засиженное мухами кривое зеркало над грубо сколоченной стойкой.
Последние два года на танцевальных вечерах появлялась компания из четырех натужно веселых зрело-молодых людей, которые не принадлежали ни к одной из перечисленных групп, — Кэмпбеллы и Уилеры. Заведение обнаружил Фрэнк, когда однажды после стычки с женой искал, где бы напиться; как только они помирились, он привел ее сюда на танцы.
— Ребята, вы не бывали в «Хижине»? — спросил Фрэнк на заре их дружбы с Кэмбеллами.
— Что ты, дорогой! Им не понравится, там ужасно, — сказала Эйприл.
Неуверенно улыбаясь, Кэмпбеллы переглянулись, готовые выразить отвращение, радость или другое чувство, какое больше угодит Уилерам.
— Почему это? — настаивал Фрэнк. — Готов спорить, им глянется. Ну да, кабак на любителя, — объяснил он. — Понимаете, этот гадюшник такой мерзкий, что почти симпатичный.
В летний сезон 1953 года компания побывала в «Хижине» только раз, оправдывая свой визит потешным отдыхом от более претенциозных развлечений, но уже следующим летом походы сюда превратились в дурную привычку; все четверо понимали, что это лишь один из показателей их деградации, и потому столь рьяно ухватились за идею «Лауреатов». В период репетиций «Окаменевшего леса» посещения «Хижины» резко сократились (по дороге домой выпить было можно в других, более тихих местах), а после горестного провала спектакля прекратились вовсе, ибо дальнейшие визиты означали бы признание своего морального поражения.
— Пошло оно все к черту! — сказал Фрэнк после очередной увядшей попытки завязать беседу в гостиной Кэмпбеллов. — Рванули в «Хижину»?
И вот теперь они бесперебойно заказывали выпивку, парами качались в медленных танцах и молча пережидали грохот быстрых. Несмотря на всю сумбурность вечера, неловкости не ощущалось — во всяком случае, так казалось Фрэнку. Его не тревожило, что Эйприл с загадочным видом отстранилась от компании, как в самые худшие времена. Прежде он бы развязал пупок, стараясь оживленной болтовней добиться ее ласковой улыбки или хотя бы прикрыть ее хамство перед Кэмпбеллами (а как еще это назвать, если она, вытянув шею и приспустив тяжелые веки, сидит, точно королева с плебеями?); теперь же он откинулся на стуле, тихонько постукивал пальцами в такт ритмам Стива Ковика и, ограничившись легкой шуткой, думал о своем.
Жена нерадостна? Жаль, но это ее проблема. Ему своих забот хватает. Это жесткое отношение, не отягощенное чувством вины и смятением, было внове, но удобно, как новый темно-коричневый габардиновый костюм молодого управленца (вариант того, что носит Барт Поллок, но лучше и с большим вкусом). Возобновленный роман с Морин поднял его самооценку настолько, что его отражения в зеркалах отвечали ему прямым невозмутимым взглядом. Смотревшее на него лицо героическим не назовешь, но оно не было лицом мальчика, проникнутого жалостью к себе, или встревоженного затурканного мужа; из зеркала смотрел спокойный и уравновешенный, неглупый человек, вид которого был весьма приятен. Вскоре баловство с Морин придется изящно закончить — оно свою службу сослужило, — но пока вполне можно его посмаковать. Чем сейчас он и занимался: чувственные ритмы том-тома напоминали толчки ее бедер, а вихрящаяся танцующая толпа пробуждала всякие сладострастные воспоминания.
Три последних раза они не могли воспользоваться квартирой, потому что подруга была дома, и Морин удивительно легко согласилась на гостиницу. Под охраной безымянности и запертой на два оборота ключа двери они запивали вином заказанные в кондиционированный номер бараньи отбивные, не тревожимые уличными звуками и шорохом машин двадцатью этажами ниже; они резвились на просторах огромной кровати, а потом барахтались в клубящейся паром пенной ванне и заворачивались в безразмерные полотенца. Посадив Морин в такси, он отправлялся на Центральный вокзал, ликуя, что так ловко осуществил грезу всякого женатого мужчины. Никакой суеты, никаких осложнений, тайна осталась в сбитых простынях номера, записанного на чужое имя, и он успевает на поезд в десять семнадцать. Все просто нереально здорово, словно в историях ушлых солдат о трехдневных увольнительных, проведенных с девочками из Красного Креста. Разумеется, долго так продолжаться не может. Но пока…
А пока он дружески ангажировал Милли Кэмпбелл на два медленных танца подряд. Взмокшая нескладеха Милли безумолчно тараторила («Ой, Фрэнк, я уже сто лет так не напивалась…»), но если пригласить Эйприл, та скажет: «Здесь ужасно, поехали домой», а уезжать не хотелось. Он бы с удовольствием вернулся домой один (по-холостяцки принял бы стопочку на сон грядущий и с книжкой завалился в постель), но это невозможно, а потому лучше оставаться в этом живом кавардаке, где грохочет музыка и дешевая выпивка, где в новом, отлично подогнанном костюме чувствуешь себя превосходно.
— Фу… Чего-то мне… Извини, Фрэнк, я на секунду…
Пошатываясь, Милли побрела в дамскую комнату, и Фрэнк получил возможность достойно отметиться у стойки. Милли не было долго; когда она появилась, в синем свете ее измученное лицо казалось серым.
— Боже мой… — Она пыталась улыбаться, но от нее потягивало рвотой. — Наверное, мы поедем домой. Кажется, я чем-то отравилась. Ужасно, что я испортила вам вечер, наверное, ты считаешь меня…
— Не ерунди. Сейчас найду Шепа.
У дальней стены пьяно качавшегося зала Фрэнк высмотрел рыжую башку Кэмпбелла и головку Эйприл; пара заметила его настойчивые призывные знаки, и вскоре вся четверка блуждала среди темного моря машин, расположившихся на хрустком гравии.
— Куда идти-то?..
— Сюда… Вот тут…
— Как ты, дорогая?
— Ну и темнотища…
Во все стороны расходилось волнистое покрывало лоснящихся автомобильных крыш, из-под которого выглядывали бесконечные ряды радиаторов и хитросплетение выпуклых бамперов в несчетных блестках от неоновой вывески. Чтобы сориентироваться, Фрэнк чиркнул спичкой и прямо перед собой увидел всполошившиеся тела — он спугнул парочку, устроившуюся в машине. Чертыхаясь, Фрэнк отпрянул в соседний проход.
— Да где ж наши тачки? Кто-нибудь помнит?
— Сюда! — позвал Шеп. — Вон там, в последнем ряду… Мать твою за ногу! Мою заблокировали.
Багажник его большого «понтиака» почти упирался в дерево, а перед капотом стояли две машины — ни сдать назад, ни вырулить вперед.
— Вот же вляпались…
— А эти скоты безмозглые…
— Сволочное дерево…
— Погодите, одна-то машина у нас есть, — сказал Фрэнк. — Отвезем Милли и вернемся. Может, к тому времени…
— Ну да, всю ночь будете кататься, — простонала Милли, — и ваша нянька вас разорит. О господи…
— Значит, так, — выступил Шеп. — Все едем домой, потом на твоей машине я возвращаюсь… нет, не получается…
— Слушайте меня. — Трезвая властность в голосе Эйприл всех заставила смолкнуть. — Все очень просто. Фрэнк отвозит Милли и едет домой — стало быть, обе няньки свободны, — а мы с Шепом ждем здесь, когда придурки уберут машины. Это единственно разумный вариант.
— Отлично. — Фрэнк достал ключи и шагнул к своей машине. — Значит, решено?
Когда с шоссе № 12 подмигнули хвостовые огни машины Фрэнка, а к Шепу вернулась способность соображать, он понял, что поддерживает Эйприл под изящный локоток и они возвращаются к «Хижине», где теперь пульсировал ритм медленного сентиментального вальса. Никакие преступные фантазии не могли измыслить лучшего способа остаться с ней наедине, и самое смешное, что он не приложил к этому ни малейших усилий, все получилось благодаря единственно разумному… Стоп, погодите! Они уже поднимались по ступеням в красно-синих бликах, а хмельной мозг все еще бился над закавыкой. Минуточку… ведь она могла сама отвезти Милли, а Фрэнка оставить здесь. Разве это не разумный вариант?
Когда Шеп справился с логической задачей, они уже были в зале; Эйприл повернулась к нему, уткнув серьезный взгляд в лацкан его пиджака, и не оставалось ничего другого, как, легко обняв ее за талию, влиться в танец. Если спросить, нарочно ли она это сделала, выставишь себя дураком, а если самому предположить умысел, можно оказаться полным идиотом. Пальцы Шепа робко скользнули к ее копчику, горячая щека прижалась к ее волосам, и он поплыл в музыке, преисполненный смиренной благодарности за то, что это произошло, не важно, как и почему.
Все было как прошлым летом, но только гораздо, гораздо лучше. Во-первых, тогда она перепила, и, сколько бы он ее ни мял и ни тискал, было ясно, что это улица с односторонним движением: Эйприл так окосела, что даже не понимала, как много ему позволяет, и, откидывая голову, безостановочно балаболила, словно они сидели за карточным столом, а не прижимались друг к другу всем телом. Нынче же она была трезвая и почти не говорила; казалось, она все чувствует наравне с ним и откликается на малейшее прикосновение, уступая и противясь робким ласкам его пальцев, отчего сердце грозило вот-вот разорваться.
— Выпить хочешь?
— Давай.
У стойки с завсегдатаями они смущенно прикладывались к стаканам и дымили сигаретами, но Шеп не знал, о чем говорить. Он потел и чувствовал себя неумехой-девственником, который на первом в жизни свидании сгорает от затаенного желания.
— Пойду гляну, что там с машиной, — наконец грубовато выдавил Шеп.
Он загадал: если Эйприл подаст хоть малейший намек — ну, там, улыбнется и скажет: «Что за спешка?» — или что-нибудь в этом роде, он забудет обо всем на свете — о жене, о страхе — и добьется своего.
Однако в ее серых глазах не читалось никакого намека, но лишь усталость вежливой молодой матери провинциального семейства, которой засидевшиеся гости не дают отойти ко сну.
— Конечно, — сказала она. — Иди глянь.
Споткнувшись на деревянных ступеньках, Шеп сошел в темноту и яростно захрустел гравием, опутанный, точно канатами, благовидностью, предсказуемостью и обычностью дальнейших событий. Ничего не будет. Ну и черт с ней! Сидела бы себе дома! Мотала бы с глаз долой в свою Европу, да чтоб там и сдохла! На хрен все эти муки и сопливые полоумные бредни о «влюбленности»! На хрен эту «любовь» и все остальные лживые, зряшные, паскудные чувства! У последнего ряда машин он вдруг ослаб в коленях и мысленно взмолился: «Господи, сделай так, чтобы эти придурки еще не уехали!»
Они не уехали. Чужие машины и дерево были на месте. Его мотнуло, в глазах поплыли огни вывески, и он едва не грохнулся наземь. Перебрал. Последний стакан был… Уф! Изнутри накатывало, и он сообразил, что сблюет, если не остановит кружение огней. Высоко вскидывая колени и вспарывая кулаками воздух, Шеп начал резвый бег на месте, который завершил на счете «сто», после чего сделал несколько глубоких вдохов, и тогда огни замерли. Оклемавшись, он направился к ресторану, где квартет наяривал собственную кондовую обработку какой-то старинной джазовой вещицы — играли то ли «Полуденный блюз»,[39] то ли «Нитку жемчуга» или что-то в этом роде, всегда пробуждавшее воспоминания об учебке.
Эйприл перебралась в темную, обитую кожзаменителем кабинку; вытянувшись на продавленном сиденье, сквозь табачный дым она высматривала Шепа и встретила его легкой улыбкой.
— Все так же, — сказал он.
— Ну и ладно. Я не прочь посидеть еще минутку. А ты как?
Хотелось плюхнуться рядом и ткнуться головой в ее колени, но Шеп осмелился лишь сесть как можно ближе. Из картонной книжицы он выдрал спичку и стал лущить ее в пепельницу, сосредоточенно хмурясь, точно часовщик за работой.
Слегка покачивая головой в такт мелодии, Эйприл смотрела в марево зала.
— В людях нашего возраста такая музыка должна пробуждать ностальгические воспоминания, — сказала она. — В тебе пробуждает?
— Не знаю. Пожалуй, нет.
— И во мне — нет. Хотелось бы, но не пробуждает. Ей полагается напомнить обо всех твоих бесшабашных юношеских увлечениях, да вот беда, их просто не было. Мое первое настоящее свидание состоялось после войны, но тогда уже никто не играл такую музыку, а если даже играли, я ее не замечала, потому что изо всех сил старалась выглядеть пресыщенной жизнью. Проморгала всю эпоху свингующих биг-бендов. Джиттербаг.[40] Кекуок.[41] Или нет, кекуок был раньше? Кажется, по нему сходили с ума, когда я была классе в шестом. Однако помню, как исписывала обложки учебников именами Арти Шоу[42] и Бенни Гудмана, хотя не очень представляла, кто они такие. Но так делали старшеклассницы, и это выглядело очень стильно, вроде капель маникюрного лака на щиколотках, чтоб не сползали форменные белые носочки. Боже, как я мечтала, чтобы мне поскорее было семнадцать! Я смотрела на старшеклассниц, которые после уроков уезжали в машинах своих мальчиков, и была абсолютно уверена, что у них на все есть ответы.
Шеп видел только ее лицо, все остальное расплывалось. Не важно, о чем она говорит, плевать, что она беседует скорее с собой.
— Когда мне исполнилось семнадцать, я уже торчала в очень строгом пансионе и джиттербаг могла отплясывать только с другой девочкой. На ее старом патефоне мы крутили пластинки Глена Миллера и часами танцевали. Вот и все, что напоминает эта музыка: пропахшая потом раздевалка, в ужасном спортивном костюме я скачу в танце и убеждена, что жизнь прошла мимо.
— Трудно поверить.
— Во что?
— Что за все время у тебя не было свиданий или чего-нибудь такого.
— Почему?
Он хотел сказать: «Господи, ты знаешь почему. Потому что ты прекрасна, потому что в тебя нельзя не влюбиться», но не хватило духу. Вместо этого он произнес:
— Ну, были же какие-нибудь увлечения на каникулах.
— Увлечения на каникулах, — тускло повторила Эйприл. — Нет, никогда не было. Знаешь, ты попал в точку, Шеп. Пансион тут ни при чем. На каникулах я только читала, одна ходила в кино и лаялась с теткой, кузиной или материной подругой, кому там меня сбагрили на лето или Рождество. Все это похоже на скверный характер и неуживчивость, да? Значит, ты прав. Ни пансион, ни что другое не виноваты, это все моя душевная проблема. Вот тебе отличный симптом: если кто-нибудь стонет, мол, жизнь прошла мимо, сто восемь к одному, что у него душевная проблема.
— Я вовсе не об этом, — растерялся Шеп. Ему не нравились желчная ухмылка, искривившая ее губы, глухой голос и манера, в какой она забросила в рот сигарету, — все это очень напоминало малоприятную воображаемую картину «Десять лет спустя». — Я в том смысле, что невозможно представить тебя такой одинокой.
— Слава богу. Я надеялась, что никто не раскусит моего одиночества. В том-то была прелесть послевоенного Нью-Йорка — этого не замечали.
Она упомянула Нью-Йорк, и ему жутко захотелось спросить о том, что мучило его с тех пор, как они познакомились: Фрэнк взял ее девушкой? Если нет, зависть слегка угасала, если же он был не только мужем, но и первым мужчиной, от зависти хотелось сдохнуть. Никогда еще Шеп не был так близок к возможности это выяснить, но если слова для такого вопроса все-таки существовали, они безвозвратно от него ускользнули. Он никогда этого не узнает.
— …наверное, это было славное время, — говорила Эйприл. — Те годы вспоминаются как живые и счастливые, но даже тогда… — голос ее стал ярче, — не знаю… даже тогда…
— Казалось, что жизнь проходит мимо?
— Вроде того. Я все еще думала, что где-то есть мир изумительных людей, до которых мне так же далеко, как двенадцатилетней девочке до старшеклассниц. Они все понимают интуитивно, их жизнь без всяких усилий складывается как нужно, им незачем рвать жилы на скверной работе, потому что никому даже в голову не придет взяться за что-то иное, кроме идеального дела. Все они вроде как героические сверхчеловеки, красивые, умные, спокойные и добрые, и вот когда я их найду, то вдруг пойму, что я их круга, одна из них и мне предназначено быть с ними, а все предыдущее было ошибкой, и они тоже это поймут. Гадкий утенок придет к лебедям.
Шеп неотрывно смотрел на ее профиль, надеясь безмолвной силой своей любви заставить ее повернуться к нему.
— Думаю, мне знакомо это чувство, — сказал он.
— Вряд ли. — Эйприл не повернулась, возле ее губ опять пролегли морщинки. — По крайней мере, я на это надеюсь ради твоего же блага. Никому такого не пожелаю. Это самый глупый и разрушительный вид самообмана, от которого одни беды.
Шеп выдохнул и привалился к спинке сиденья. Она не хочет разговаривать ни с ним, ни кем-то еще. Ей нужно выговориться и получить облегчение в роли тоскующей, заезженной судьбой личности, а он выбран слушателем. Никто не ждет, чтобы он участвовал в диалоге и делился мыслями, ему отведена немая роль большого надежного старины Шепа, пока не уедут придурки, а она вдосталь насладится звуком собственного голоса. Потом он отвезет ее домой, и по дороге она выдаст еще пару глубокомысленных изречений, а на прощанье по-сестрински чмокнет его в щеку, прежде чем выскользнуть из машины и, хлопнув дверцей, отправиться в постель к Фрэнку Уилеру. А чего еще он ждал? Повзрослеет он когда-нибудь или нет, мать его за ногу?
— Шеп! — Ее узкие прохладные ладони накрыли его руку, лицо озарилось шаловливой улыбкой. — Давай это сделаем, а?
Он чуть не грохнулся в обморок.
— Что — это?
— Сбацаем джиттербаг. Пошли!
Стив Ковик подбирался к кульминации вечера. Близилось время закрытия, публика почти разошлась, управляющий подсчитывал выручку, и Стив не хуже всякого героя голливудского фильма знал, что наступает его звездный час.
Вообще-то Шеп никогда не учился танцам, а уж таким и подавно, но не было на свете силы, которая сейчас смогла бы его удержать. В центре зала он вертелся, неуклюже подпрыгивал и шаркал ногами, не сопротивляясь колдовскому головокружительному вращению шума, чада и огней, ибо теперь был абсолютно уверен, что все получится. До конца жизни он уже не увидит ничего прекраснее, чем движение ее бедер, когда в пируэте она отлетала на длину их сомкнутых рук, чуть приседала и вновь закручивалась в его объятие. Да посмотрите же на нее! — пело его сердце. — Взгляните! Взгляните! Он знал: сейчас музыка закончится, она рассмеется и упадет ему на грудь. Так и произошло. Он знал: сейчас они пойдут к бару, выпьют, и она позволит его руке оставаться на ее талии. И снова все так и было. Точно злоумышленники, они негромко переговаривались, но теперь он не думал о том, что сказать. Какая разница? Разве дело в словах? Шепа захлестывали безумные планы. Перед внутренним взором возник мотель: в тусклом свете дощатой конторки он заполняет гостевую карточку («Спасибо, сэр. С вас шесть пятьдесят, двенадцатый номер…»), а Эйприл ждет в машине. Невероятно четкую картинку уединенной комнаты с кленовой мебелью и ждущей двуспальной кроватью перебила тревожная мысль: разве можно такую девушку вести в мотель? А почему нет? Кроме того, есть и другие варианты. Вокруг целые мили деревенских просторов, ночь теплая, в машине есть старое армейское пончо; в холмах можно отыскать укромный лужок и устроить постель под звездами.
Все началось на темной стоянке, ярдах в десяти от ступеней в красно-синих бликах. Шеп развернул ее к себе и прижал к крылу чьей-то машины; ее потрескавшиеся губы раскрылись навстречу его губам, ее руки обвили его шею. На секунду оба отпрянули друг от друга и вновь слились, а затем, спотыкаясь и покачиваясь, по опустевшей стоянке зашагали к одинокому «понтиаку», на хромированном бампере которого мерцали отблески звезд, выглядывавших сквозь темный шепот деревьев. Шеп усадил ее в машину и, будничной, не вызывающей подозрений походкой обогнув капот, подошел к месту водителя. Едва он захлопнул дверцу, как вновь оказался во власти ее рук и губ, в смятении осязания и вкуса; пальцы его волшебным образом справились с ее застежками, ладонь ощутила вздымающуюся грудь.
— Эйприл… Боже, я… Эйприл…
За собственным шумным дыханием они не слышали ни стрекота кузнечиков, ни гула машин на шоссе № 12, ни отдаленного визгливого женского смеха, растаявшего в звуках саксофона, пианино и барабанов.
— Милая, подожди… Давай куда-нибудь поедем… надо отсюда убраться…
— Нет. Пожалуйста, — прошептала она. — Здесь. Сейчас. На заднем сиденье.
Там все и произошло. В темной тесноте, пропитанной запахами бензина, детских бот и автомобильной обивки, под аккомпанемент финального соло Стива Ковика, который волнами доносил ветерок, Шеп Кэмпбелл наконец-то осуществил свои дерзновенные мечты.
— Эйприл… — проговорил он, после того как иссяк и, нежно ее покинув, опустил с плеч ее ноги, после того как помог ей, маленькой и одинокой, улечься на сиденье и подложил ей под голову свой свернутый пиджак, после того как сам неловко скорчился на полу, не выпуская ее рук. — Эйприл… Все это не просто так… послушай… я этого давно хотел… я люблю тебя…
— Не надо. Молчи.
— Это правда. Я давно тебя люблю. Я говорю это не потому… знаешь…
— Пожалуйста, Шеп. Давай просто помолчим, а потом ты отвезешь меня домой.
Мысль, которую весь вечер он упорно гнал, но которая мелькнула даже в пылу желания, хоть не стала помехой, теперь вновь слегка оглушила, навалившись моральным грузом: она же беременна.
— Ладно, — сказал Шеп. — Я все помню. — Высвободив одну руку, он крепко потер лицо и вздохнул: — Наверное, ты считаешь меня идиотом.
— Дело не в том, Шеп.
В темноте он угадывал ее лицо, но не мог прочесть его выражения, если оно вообще хоть что-нибудь выражало.
— Дело не в том. Честное слово. Просто я тебя не знаю.
Повисло молчание.
— Не говори загадками, — прошептал он.
— Это не загадка. Я вправду не знаю тебя.
Если не разглядеть, то коснуться ее лица он мог. Осторожно, точно слепой, Шеп провел пальцами по ее щеке.
— Даже если б знала, это не помогло бы, потому что я не знаю, кто я такая.
4
Три или четыре дня спустя Фрэнк Уилер вышел из кряхтящего автобуса и с напускной покорностью зашагал к улице, где жила Морин Груб. Неудивительно, что нынче он шел к ней без особого желания. Предстояло объявить о разрыве отношений, а потому всякая оживленность выглядела бы странно. Фрэнка всегда удивляло и радовало, когда неизбежное дело соответствовало его настроению, и если прежде такое совпадение было редким, то теперь уже стало обычным. Вот пример: на каждую статью ушло чуть больше одного дня. Благополучно завершенные «К вопросу об анализе сбыта», «К вопросу о ведении отчетности», «К вопросу о заработной плате» наряду с «Продукцией и контролем запасов» в красивой папочке лежали на столе Барта Поллока.
— Что ж, превосходно, — сказал тот вчера, большим пальцем пробежав по уголкам страниц. — Рад, что могу сообщить вам хорошую новость.
Фрэнк с полным хладнокровием выслушал известие, что планы «обрели форму». В понедельник состоится «неформальная организационная встреча», на которой Фрэнк с его новыми коллегами «обрисует кое-какие детали», после чего может больше не числить себя среди подчиненных Бэнди. Пока же «настало время разрешить вопрос жалованья». В комнате не возник нелепый призрак Эрла Уилера, и рубашка Фрэнка не промокла от пота. Глаза его не рыскали по кабинету, а в голове не зародились пугливые мысли, что скажет Эйприл. Все было по-деловому. После того как Фрэнк пожал мясистую руку Поллока, он обогатился на три тысячи в год — солидную сумму, которая, помимо всего прочего, позволит спокойно оплатить акушерок и психиатров.
— Хорошо, — сказала Эйприл, узнав размер жалованья. — Примерно так и ожидалось, верно?
— Да, где-то так. Все равно приятно, что все утряслось.
— Уж я думаю.
Теперь, разобравшись с делами, Фрэнк мог всецело отдаться устранению неполадок в семейной жизни, требовавших его внимания. Последние две или три ночи в супружестве отмечался сбой, который в былые дни доставил бы немало мучений: Эйприл опять спала в гостиной. Однако времена, слава богу, изменились. Они не ссорились, и жена не выказывала явной враждебности.
— Я не выспалась, — в первую ночь сказала Эйприл. — Пожалуй, лучше мне лечь одной.
— Ладно.
Фрэнк полагал затею одноразовой, и его ожгло раздражением, когда на следующей вечер жена, взяв в охапку одеяло и простыни, отправилась стелить себе на диване.
— В чем дело? — спросил он, со стаканом в руке привалившись к дверному косяку и наблюдая, как она встряхивает простыни. — Ты злишься на меня, что ли?
— Нет, вовсе не злюсь.
— И сколько ты собираешься жить на отшибе?
— Не знаю. Извини, если это тебя огорчает.
Он нарочно затянул с ответом: пальцем погонял в стакане лед, затем облизал палец и, откачнувшись от двери, с тяжелым вздохом пожал плечами.
— Нет, не огорчает, — сказал он. — Сочувствую твоей бессоннице.
Вот еще одно существенное отличие от прежних времен: он вправду не огорчился. Был слегка раздражен, но не расстроен. А с какой стати? Это ее проблема. Какие возможности для хорошего самочувствия, какие залежи душевного покоя открывала эта благоприобретенная способность подразделять проблемы на свои и чужие! Напряжение последних месяцев едва не привело к нервному срыву, и сейчас, когда равновесие восстанавливается, небольшая отстраненность друг от друга вполне естественна, это хороший признак. Эйприл приспособиться гораздо сложнее, отсюда подавленность и бессонница, что вполне объяснимо и вызывает сочувствие. Но теперь он располагает временем и окажет ей разумную помощь. Где-то на следующей неделе он постарается найти солидного психоаналитика. Уже виделись предварительные беседы с велеречивым, похожим на сову венцем («Полагаю, вы весьма точно определили проблему, мистер Уилер. Пока еще трудно сказать, насколько продолжительным будет терапевтический курс, но смею заверить, что с вашей неослабной помощью и вашим вниманием есть все основания надеяться на скорый…»).
Пока же главная задача — развязаться с Морин. Было бы лучше, если б разговор прошел в баре или кофейне, что он и хотел предложить, когда утром затащил ее в нишу центральной картотеки.
— Нет, приходи ко мне, — шепнула она, склонившись над раскрытой папкой, которую они якобы изучали. — Норма уйдет рано, я приготовлю ужин.
«Да нет, лучше не надо. Понимаешь, нам надо поговорить», — хотел сказать он, но испугался ее взгляда.
А ну как она расплачется или еще чего выкинет прямо в конторе?
— Не хочу доставлять тебе хлопоты, — искренне ответил Фрэнк, согласившись прийти.
В принципе, обстановка не имела значения, главное — сам разговор, который должен быть определенным и окончательным. Уже в сотый раз он напоминал себе, что извиняться ему не за что. Противно вспомнить, сколько сил понапрасну истрачено во всяких самоуничижительных просьбах о прощении. Что бы там ни уготовила жизнь, отныне больше никаких извинений.
— Простите, вы мистер Уилер? — окликнул его женский голос.
От тротуарной бровки к нему шла девушка с чемоданчиком, и по ее хищной улыбке Фрэнк сразу понял, кто она. Его застигли в момент, когда он уже занес ногу на розовые ступени дома Морин.
— Я Норма Таунсенд, подруга Морин. Не могли бы мы переговорить?
— Конечно. — Фрэнк не двинулся с места. — Чем могу служить?
— Не здесь же.
Норма чуть склонила голову набок, словно увещевая капризного ребенка, и направилась к маленькой претенциозной кофейне, что была по соседству. Фрэнку ничего не оставалось, как последовать за ней, но свою покорность он возместил критическим взглядом на ее тугую подрагивающую задницу. Кряжистая девица двигалась с утиной перевалкой, но была в модном обтягивающем платье «чехол», невзирая на то, что оно подчеркивало ее широкую кость и мускулистость, и оставляла шлейф духов, которые в «Лорд и Тейлор»[43] рекламируют как «загадочные и возбуждающие».
— Я вас долго не задержу, — пообещала она, после того как, приземлившись за угловой столик с мраморной столешницей, поставила к ногам чемоданчик, заказала сладкий вермут и произвела серию щелчков, шлепков и рысканий, чтобы из замысловатой сумочки достать пачку сигарет. — Времени только на аперитив, а потом надо бежать. На две недели отбываю на Кейп.[44] Морин хотела ехать со мной, но передумала. Собирается провести весь отпуск здесь, о чем, полагаю, вам известно. Я об этом узнала только вчера, и теперь мне будет неловко перед друзьями, которые нас ждут. Может, что-нибудь выпьете?
— Спасибо, нет.
Надо признать, она миловидна, думал Фрэнк. Вот еще распустила бы волосы, вместо того чтобы зализывать их назад, да маленько похудела на лицо… Нет, этого мало. Надо еще отучиться шевелить бровями и говорить фразы вроде «времени только на аперитив» и «отбываю на Кейп».
— Я очень сердита на нее, — продолжила Норма. — Выкрутасы с отпуском — лишь последнее в длинной череде ее глупостей, но это так, к слову. Главное же в том… — она царапнула Фрэнка взглядом, — что я очень за нее беспокоюсь. Я знаю ее давно и, полагаю, лучше вас, мистер Уилер. Морин — беззащитный, милый ребенок, которому черт-те что пришлось пережить. Сейчас она нуждается в наставнике и друге. И потому — вы уж извините мою прямоту — ей вовсе ни к чему впутываться в бессмысленную связь с женатым мужчиной. Учтите, я… не перебивайте, пожалуйста… я не собираюсь читать мораль. Желательно, чтобы мы все обсудили, как цивилизованные, взрослые люди. Боюсь, придется начать с неудобного вопроса. Морин вбила себе в голову, что вы ее любите. Так ли?
Она сама напросилась на классический ответ, и Фрэнк не преминул им воспользоваться:
— Боюсь, это не ваше собачье дело.
Норма откинулась на стуле, спокойно и задумчиво усмехнулась и, выпустив из ноздрей струйки дыма, наманикюренными ногтями мизинца и большого пальца сняла с губы табачинку. Ну прямо Барт Поллок — «Давайте проверим, насколько я разбираюсь в людях». Хотелось перегнуться через стол и удавить ее.
— Пожалуй, вы мне нравитесь, Фрэнк, — наконец сказала она. — Можно вас так называть? Мне даже нравится, что вы злитесь, это говорит о вашей честности. — Норма вновь подалась вперед, кокетливо отхлебнула из бокала и оперлась локтем о стол. — Послушайте, Фрэнк, давайте постараемся понять друг друга. Вы кажетесь хорошим, серьезным парнем, в Коннектикуте вас ждут милая женушка и пара славных ребятишек, и вы просто вляпались в ситуацию, которая по-человечески очень понятна. Все так, если коротко?
— Нет, — ответил Фрэнк. — И близко не лежало. Можно теперь я попробую?
— Валяйте.
— Валяю. Вы кажетесь назойливой, беспардонной бабой. Возможно, вы скрытая лесбиянка… — он бросил на стол доллар, — и, вне всяких сомнений, чудовищная зануда. Приятного отпуска.
В четыре стремительных шага, чуть не сбив с ног бабистого официанта с подносом, полным крохотных чашек, Фрэнк вышел на улицу. На пути к ступеням из розового камня он думал, что разрыдается от смеха, рвущегося из груди, — видел бы кто ее рожу! — но в вестибюле, где он привалился к ряду сверкающих латунью почтовых ящиков, вместо гомерического хохота из него неудержимыми спазмами выплеснулось лишь горловое придушенное хихиканье, от которого заболело подвздошье. Фрэнк задохнулся.
Когда приступ почти прошел, он подкрался к парадной двери и, оттянув пыльную тюлевую занавеску, со спины увидел Норму, которая размахивала сумочкой, подзывая такси. Было что-то невероятно жалкое в ее сердито напряженной фигуре и новеньком дорогом чемодане. Наверное, она целый день его выбирала, а потом долго закупала вещи, которые поедут в его шелковом нутре: купальники, летние брючки, лосьон от солнца, фотокамера — весь ворох тщательно отобранных причиндалов, что помогут девушке хорошо провести время. В груди Фрэнка еще странно булькало, и его обдало волной неуместной симпатии, когда Норма забралась в такси и укатила прочь.
Он уже раскаивался, но надо было взять себя в руки и разобраться с Морин. Сделав несколько глубоких вдохов, Фрэнк нажал звонок; откликнувшаяся зуммером дверь впустила его в коридор, и он медленно поднялся по лестнице. Нельзя выглядеть запыхавшимся, ибо все зависит от его спокойствия.
Дверь была лишь защелкнута. Фрэнк постучал, из спальни донесся голос Морин:
— Это ты, Фрэнк? Входи. Я сейчас.
Квартира была тщательно убрана, словно к приходу гостей, из кухни плыл легкий аромат томящегося мяса. Патефон наигрывал музыку, которую Фрэнк расслышал еще на лестнице, — точно на званом вечере, ансамбль скрипачей исполнял плавный венский вальс.
— Выпивка и лед на столике! — крикнула Морин. — Угощайся!
Фрэнк охотно плеснул себе дозу покрепче и откинулся на диване.
— Входную дверь запер? — снова раздался ее голос.
— Кажется, да. Что…
— Ты один?
— Конечно один. Что за таинственность?
Дверь спальни распахнулась, явив улыбающуюся голую Морин. Привстав на цыпочки, под парящие звуки скрипок она рывками закружилась в ритме вальса, волнообразно изгибая руки, точно балерина-любительница, но при том изо всех сил старалась не хихикать, хоть вся залилась румянцем. Расплескав половину выпивки, Фрэнк еле успел отставить стакан, прежде чем она грузно плюхнулась ему на колени, едва не вышибив из него дух. Лицо Морин, осыпавшей его приветственными поцелуями, оказалось пугающе близко, и Фрэнк, учуяв мощную волну духов Нормы, разглядел необычно густо подведенные глаза. Ресницы с килограммами туши царапали щеку, точно лапки паука. Придавленный ее телом, Фрэнк увертывался от влажных губ и пытался сесть прямее, но в кольце ее рук маневр не удался, и он лишь болезненно защемил кожу под натянувшимся пиджаком. Наконец удалось высвободить одну руку, чтобы расстегнуть душивший воротничок рубашки. Фрэнк изобразил улыбку.
— Привет, — сипло шепнула Морин и смачно поцеловала его взасос.
Фрэнк сопротивлялся с отчаянием утопающего, и тогда она удивленно отстранилась; ее груди подрагивали, точно испуганные рожицы. Отдышавшись, он перевел взгляд на свои руки, которые вцецились в женские бедра, тяжело оседлавшие его колени. Разжав хватку, Фрэнк пошевелил пальцами и легонько постучал Морин по ляжке, точно по крышке переговорного стола:
— Послушай, нам надо поговорить.
Все дальнейшее больше походило на сон. В событиях участвовала лишь доля сознания, и Фрэнк чувствовал себя сторонним наблюдателем, смятенным и беспомощным, который все же знает, что скоро проснется. Не успев осуществиться, все мгновенно становилось тягостным воспоминанием: вот он начал говорить, и лицо ее попасмурнело, вот она соскочила с его коленей и бросилась за халатом, который теперь придерживает у горла, точно плащ под ливнем, вот она расхаживает по комнате и говорит: «Что ж, по-видимому, все сказано, да? Зачем же было приходить?» — а он мотается следом, малодушно стискивает руки и сыплет извинениями:
— Морин, постарайся быть благоразумной… Если я дал хоть какой-то повод думать, что я… что мы… что я несчастлив в браке или еще что-то… я прошу меня простить. Извини, пожалуйста.
— А как же я? Что я должна чувствовать? Ты подумал, в какое положение меня ставишь?
— Мне очень жаль. Я…
И вот финальная сцена: в клубах черного дыма Морин сгорбилась над сгоревшими телячьими эскалопами.
— Ничего страшного, Морин. Давай съедим, если хочешь.
— Нет, ужин погиб. Все погибло. Тебе лучше уйти.
— Послушай, зачем нам…
— Я же сказала, уходи, пожалуйста.
Немереная выпивка в барах Центрального вокзала не сумела загасить эти образы, и всю дорогу домой измученный, голодный и пьяный Фрэнк умоляюще таращил глаза и шевелил губами, пытаясь урезонить Морин.
На другой день страх увидеть ее в конторе был так велик, что лишь при выходе из лифта он вспомнил: она же в отпуске. Что, теперь вслед за Нормой уедет на Кейп? Да нет, скорее всего, две отпускные недели она потратит на поиск новой работы; в любом случае, можно быть абсолютно уверенным, что он ее больше не увидит. Но вскоре облегчение капризно сменилось тревогой и смятением. Если они больше не встретятся, как же он… ну, все ей объяснит? Как спокойно и неприниженно скажет все те спокойные и неприниженные слова, которые должен сказать?
Тревожные мысли о Морин (может, позвонить ей? или написать письмо?) не покидали его всю субботу, пока в одуряющей жаре он трудился над устройством дорожки или придумывал мелкие поводы, чтобы отлучиться из дому и в машине бесцельно кружить по проселкам, бормоча себе под нос. И только в воскресный полдень, когда он отправился за газетами, а потом вновь наматывал милю за милей, с губ его сорвалось слово «забудь».
Стоял изумительный день. Фрэнк проезжал по гребню залитого солнцем длинного холма и, минуя заросли вязов с уже чуть пожухшими листьями, вдруг рассмеялся и саданул кулаком по старому, растрескавшемуся рулю. Забудь! Какой смысл об этом думать? Всю эту историю надо отбросить как нечто, не вписывающееся в главный стремительный поток его жизни, как нечто краткое, мелкое и чрезвычайно комичное. Норма с чемоданом нахохлилась у бордюра, голая Морин соскакивает с его коленей, а он, заламывая руки, топчется в чаде от сгоревшего мяса — все казались уродами из дурацкого мультика, когда нарастает веселая жестяная музыка, а картинка быстро съеживается в мерцающую точку, из которой радостно выпрыгивает титр «Вот и все, ребятки!».
Фрэнк съехал на обочину и дал себе отсмеяться, после чего ему стало значительно лучше, и он развернул машину к дому. Теперь он позволил себе думать только о хорошем: чудесном деньке, законченной работе на столе Поллока, трех тысячах годовых и даже завтрашней «организационной встрече». В конце концов, лето было не таким уж плохим. Фрэнк представил, как примет освежающий душ, переоденется, плеснет себе хереса (в предвкушении губы вытянулись трубочкой) и до вечера продремлет с «Таймс». А потом, если ничто не помешает, будет самое время спокойно и здраво обсудить эту досадную историю с диваном. Что бы там ни стряслось, все давно можно было уладить, если б он удосужился поговорить с женой.
«Знаешь, — скажет он, — это было сумасшедшее лето, и нам обоим здорово досталось. Я понимаю, сейчас тебе одиноко и странно, все кажется безрадостным, но, поверь мне…»
Белый аккуратный дом проглянул сквозь зелено-желтую листву; в общем-то, не такой уж и плохой дом. Как выразился Джон Гивингс, человеческое жилье — место, где сложный и подчас запутанный жизненный процесс то взлетает до невероятно гармоничного счастья, то низвергается в почти трагический хаос, перемежаясь маленькими курьезными интермедиями («Вот и все, ребятки!»); место, где лето бывает сумасшедшим, где порой чувствуешь себя одиноко и странно, где жизнь иногда кажется безрадостной, но потом все встает на свои места.
Эйприл хлопотала в кухне, где орало радио.
— Уф! Славный денек! — Фрэнк шлепнул на стол кипу воскресных газет.
— Да, чудесный.
Он долго стоял под приятно теплым душем, а потом долго расчесывал и укладывал волосы. В спальне перебрал три рубашки, прежде чем решил, что дорогая фланелевая в темную черно-зеленую клетку лучше подойдет к облегающим брюкам хаки. Прикинув разные варианты своего облика, Фрэнк остановился на приподнятом воротничке, расстегнутых до середины груди пуговицах и закатанных на два оборота рукавах. Присев перед зеркалом туалетного столика, с помощью второго зеркальца он проверил, как смотрится воротничок, и, повернувшись в профиль, поиграл желваками.
В кухне, прищелкивая пальцами в такт лившемуся из приемника джазу, он проглядывал газеты и не сразу заметил перемену в Эйприл: она была в своем старом «мамочкином платье».
— Тебе идет, — сказал Фрэнк.
— Спасибо.
— У нас херес остался?
— По-моему, нет. Кажется, все выпили.
— Черт, наверное, и пива нет. — Фрэнк подумал, не клюкнуть ли виски, но решил, что еще слишком рано.
— В холодильнике чай со льдом, если хочешь.
— Хорошо. — Без особого желания Фрэнк налил себе стакан. — Кстати, а где ребята?
— У Кэмпбеллов.
— Жаль, хотел почитать им комиксы.
Еще пару минут Фрэнк листал газеты, Эйприл возилась у раковины; поскольку больше заняться было нечем, он подошел к ней и взял ее за руку. Эйприл напряглась.
— Знаешь, — сказал Фрэнк, — это было сумасшедшее лето, и тебе… нам обоим здорово досталось. Я понимаю, сейчас тебе…
— Ты хочешь выяснить, почему я не сплю с тобой. — Эйприл высвободила руку. — Извини, Фрэнк, я не хочу об этом говорить.
Он слегка растерялся, но потом, стараясь расположить жену к разговору, почтительно чмокнул ее в затылок:
— Слушаюсь. О чем бы ты хотела поговорить?
Эйприл молча закончила с посудой и спустила воду из мойки, потом сполоснула, отжала и повесила на крючок тряпку; лишь тогда она отошла от раковины и впервые за все это время посмотрела на Фрэнка. Взгляд ее был испуганный.
— Что если ни о чем не говорить? Можно жить одним днем и делать свое дело без того, чтобы постоянно о чем-то говорить?
Фрэнк улыбнулся, как терпеливый психиатр.
— Я вовсе не предлагал и не собираюсь «постоянно о чем-то говорить». Я лишь хо…
— Ладно. — Эйприл еще чуть попятилась. — Потому что я тебя не люблю. Это годится?
К счастью, Фрэнк не успел стереть ласковую врачебную улыбку, и она помогла не воспринять ее слова серьезно.
— Это не ответ, — мягко сказала он. — Я хочу знать, что с тобой происходит. Возможно, ты пытаешься от всего укрыться, пока… ну, пока не начнется лечение. Вроде как желаешь снять с себя всякую ответственность. Может так быть?
— Нет. — Эйприл смотрела в сторону. — Или да, я не знаю. Выбери сам. Объясни так, чтобы тебе было удобно.
— Речь не о моем удобстве. Я хочу сказать, что жизнь продолжается независимо от того, надо тебе лечиться или нет. Да, ты переживаешь трудное время, это было то еще лето. Суть в том, что нам обоим крепко досталось, и мы должны помогать друг другу чем только можем. Видит бог, у меня самого были такие закидоны, что я подумывал сходить к психиатру. Вообще-то… — Фрэнк повернулся к окну и поиграл желваками, — я рассчитывал на твое понимание и хотел кое-что рассказать… об одном взбалмошном и глупом поступке, который недавно совершил.
Весьма неожиданно… да нет, абсолютно неожиданно для себя он стал рассказывать о Морин Груб. Невольно редактируя историю, Фрэнк поведал не о машинистке из конторы, но о «нью-йоркской девушке, с кем едва знаком», не преминув подчеркнуть, что не испытывает к ней никаких чувств, однако же ее влечение к нему глубоко и безудержно. Голос его звучал уверенно и мягко, а случайная хрипотца и заминки в сочетании с исповедальной проникновенностью придавали повествованию особый ритм и романтическую изящность.
— Наверное, все эти разговоры об аборте подорвали мою уверенность в себе как мужчине, и я хотел что-то доказать… не знаю. Во всяком случае, на прошлой неделе я обрубил эту глупую связь. Все кончено, правда. Иначе я бы не смог об этом рассказать.
С полминуты тишину в кухне нарушала только музыка из радио.
— Зачем тебе это? — спросила Эйприл.
Все так же глядя в окно, Фрэнк покачал головой:
— Малыш, я не знаю. Я пытался объяснить тебе, но сам этого не понимаю. Потому-то и назвал взбалмошным и глупым поступком. Я…
— Ты не понял. Я спрашиваю не о том, зачем ты кого-то трахал, а зачем об этом рассказываешь? Какой смысл? Чтобы пробудить во мне ревность, что ли? Теперь я должна тебя полюбить и вернуться к тебе в постель, так, что ли? Чего ты от меня ждешь?
Фрэнк понял, что краснеет и расплывается в растерянной, глупой усмешке, которую безуспешно попытался превратить в улыбку врача.
— Может, скажешь, что ты чувствуешь?
Секунду Эйприл словно прислушивалась к себе и пожала плечами:
— Скажу. Ничего.
— То есть тебе все равно, что я делаю, с кем я сплю… Так?
— Да. Так. Все равно.
— Но я так не хочу!
— Конечно не хочешь. Наверное, мне было бы не все равно, если б я тебя любила. Но я тебя не люблю и никогда по-настоящему не любила, я это поняла лишь недавно и потому предпочла бы сейчас ни о чем не говорить. Понимаешь?
Эйприл взяла тряпку и ушла в гостиную, точно усталая прилежная хозяйка, у которой еще горы несделанной работы.
«Вы только послушайте! — заходился назойливый радиоголос. — На большой осенней распродаже у Роберта Холла сумасшедшие скидки на весь ассортимент мужских шортов и джинсов!»
Фрэнк тупо смотрел на нетронутый стакан чая со льдом; сквозь плотную трясину смятения сумела пробиться лишь одна цепь связных мыслей: сегодня же воскресенье, вот почему дети у Кэмпбеллов, значит, времени на разговор почти не осталось.
— Нет, погоди! — сказал он, влетев в гостиную. — Отложи эту чертову тряпку и секунду послушай. Слушай! Во-первых, ты прекрасно знаешь, что любишь меня…