amore.4bb.ru

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » amore.4bb.ru » Книги по мотивам телесериалов » "Поющие в терновнике"


"Поющие в терновнике"

Сообщений 1 страница 10 из 28

1

Колин Маккалоу

Аннотация

Роман современной американской писательницы, уроженки Австралии, Колин Маккалоу «Поющие в терновнике» (1977) романтическая сага о трех поколениях семьи австралийских тружеников, о людях, трудно ищущих свое счастье. Воспевающая чувства сильные и глубокие, любовь к родной земле, книга эта изобилует правдивыми и красочными деталями австралийского быта, картинами природы.

Джин Истхоуп, «старшей сестре »

Есть такая легенда — о птице, что поет лишь один раз за всю свою жизнь, но зато прекраснее всех на свете. Однажды она покидает свое гнездо и летит искать куст терновника и не успокоится, пока не найдет. Среди колючих ветвей запевает она песню и бросается грудью на самый длинный, самый острый шип. И, возвышаясь над несказанной мукой, так поет, умирая, что этой ликующей песне позавидовали бы и жаворонок, и соловей. Единственная, несравненная песнь, и достается она ценою жизни. Но весь мир замирает, прислушиваясь, и сам Бог улыбается в небесах. Ибо все лучшее покупается лишь ценою великого страдания… По крайней мере, так говорит легенда.
http://i014.radikal.ru/0711/3a/89cb49353390.bmp

0

2

ЧАСТЬ I. 1915 — 1917. МЭГГИ

Глава 1

Восьмого декабря 1915 года Мэгги Клири исполнилось четыре года. Прибрав после завтрака посуду, мать молча сунула ей в руки сверток в коричневой бумаге и велела идти во двор. И вот Мэгги сидит на корточках под кустом утесника у ворот и нетерпеливо теребит сверток. Не так‑то легко развернуть неловкими пальцами плотную бумагу; от нее немножко пахнет большим магазином в Уэхайне, и Мэгги догадывается: то, что внутри, не сами делали и никто не дал, а — вот чудеса! — купили в магазине.
С одного уголка начинает просвечивать что‑то тонкое, золотистое; Мэгги еще торопливей набрасывается на обертку, отдирает от нее длинные неровные полосы.
— Агнес! Ой, Агнес! — говорит она с нежностью и мигает, не веря глазам: в растрепанном бумажном гнезде лежит кукла.
Конечно, это чудо. За всю свою жизнь Мэгги только раз была в Уэхайне — давно‑давно, еще в мае, ее туда взяли, потому что она была пай‑девочкой. Она забралась тогда в двуколку рядом с матерью и вела себя лучше некуда, но от волнения почти ничего не видела и не запомнила, только одну Агнес. Красавица кукла сидела на прилавке нарядная, в розовом шелковом кринолине, пышно отделанном кремовыми кружевными оборками. Мэгги в ту же минуту окрестила ее Агнес — она не знала более изысканного имени, достойного такой необыкновенной красавицы. Но потом долгие месяцы она лишь безнадежно тосковала по Агнес; ведь у Мэгги никогда еще не было никаких кукол, она даже не подозревала, что маленьким девочкам полагаются куклы. Она превесело играла свистульками, рогатками и помятыми оловянными солдатиками, которых уже повыбрасывали старшие братья, руки у нее всегда были перепачканы, башмаки в грязи.
Мэгги и в голову не пришло, что Агнес — игрушка. Она провела ладонью по складкам ярко‑розового платья — такого великолепного платья она никогда не видала на живой женщине — и любовно взяла куклу на руки. У Агнес руки и ноги на шарнирах, их можно повернуть и согнуть как угодно; даже шея и тоненькая стройная талия сгибаются. Золотистые волосы высоко зачесаны и разубраны жемчужинками, открытая нежно‑розовая шея и плечи выступают из пены кружев, сколотых жемчужной булавкой. Тонко разрисованное фарфоровое личико не покрыли глазурью, и оно матовое, нежное, совсем как человеческое. Удивительно живые синие глаза блестят, ресницы из настоящих волос, радужная оболочка — вся в лучиках и окружена темно‑синим ободком; к восторгу Мэгги, оказалось, что если Агнес положить на спину, глаза у нее закрываются. На одной румяной щеке чернеет родинка, темно‑красный рот чуть приоткрыт, виднеются крохотные белые зубы. Мэгги уютно скрестила ноги, осторожно усадила куклу на колени к себе — сидела и не сводила с нее глаз.
Она все еще сидела там, под кустом, когда из зарослей высокой травы (так близко к забору ее неудобно косить) вынырнули Джек и Хьюги. Волосы Мэгги, как у истинной Клири, пылали точно маяк: всем детям в семье, кроме Фрэнка, досталось это наказанье — у всех рыжие вихры, только разных оттенков. Джек весело подтолкнул брата локтем — гляди, мол. Переглядываясь, ухмыляясь, они подобрались к ней с двух сторон, будто они солдаты и устроили облаву на изменника маори. Да Мэгги все равно бы их не услышала, она была поглощена одной только Агнес и что‑то ей тихонько напевала.
— Что это у тебя, Мэгги? — подскочил к ней Джек. — Покажи‑ка!
— Да, да, покажи! — со смехом подхватил Хьюги, забежав с другого боку.
Мэгги прижала куклу к груди, замотала головой:
— Нет! Она моя! Мне ее подарили на рожденье!
— А ну, покажи! Мы только поглядим! Гордость и радость взяли верх над осторожностью. Мэгги подняла куклу, пускай братья полюбуются.
— Смотрите, правда, красивая? Ее зовут Агнес.
— Агнес? Агнес? — Джек очень похоже изобразил, будто подавился. — Вот так имечко, сю‑ю! Назвала бы просто Бетти или Маргарет.
— Нет, она Агнес.
Хьюги заметил, что у куклы запястье на шарнире, и присвистнул.
— Эй, Джек, гляди! Она может двигать руками!
— Да ну? Сейчас попробуем.
— Нет‑нет! — Мэгги опять прижала куклу к груди, на глаза навернулись слезы. — Вы ее сломаете. Ой, Джек, не тронь, сломаешь!
— Пф‑ф! — Чумазыми смуглыми лапами Джек стиснул запястья сестры. — Хочешь, чтоб я тебе самой руки выкрутил? И не пищи, плакса, а то Бобу скажу. — Он стал разнимать ее руки с такой силой, что они побелели, а Хьюги ухватил куклу за юбку и дернул. — Отдай, а то хуже будет.
— Не надо, Джек! Ну пожалуйста! Ты ее сломаешь, я знаю, сломаешь! Ой, пожалуйста, оставь ее! Не тронь, ну пожалуйста!
Ей было очень больно, она всхлипывала, топала ногами и все‑таки прижимала куклу к груди. Но под конец Агнес выскользнула из‑под ее рук.
— Ага, есть! — заорал Хьюги.
Джек и Хьюги занялись новой игрушкой так же самозабвенно, как перед тем их сестра, стащили с куклы платье, нижние юбки, оборчатые штанишки. Агнес лежала нагишом, и мальчишки тянули ее и дергали, одну ногу задрали ей за голову, а голову повернули задом наперед, сгибали и выкручивали ее и так и сяк. Слезы сестры их ничуть не трогали, а Мэгги и не подумала где‑то искать помощи: так уж было заведено в семье Клири — не можешь сам за себя постоять, так не надейся на поддержку и сочувствие, даже если ты девчонка.
Золотые куклины волосы растрепались, жемчужинки мелькнули в воздухе и пропали в густой траве. Пыльный башмак, который недавно топал по кузнице, небрежно ступил на брошенное платье — и на шелку остался жирный черный след. Мэгги поскорей опустилась на колени, подобрала крохотные одежки, пока они не пострадали еще больше, и принялась шарить в траве — может быть, найдутся разлетевшиеся жемчужинки. Слезы слепили ее, сердце разрывалось от горя, прежде ей неведомого, — ведь у нее никогда еще не бывало ничего своего, о чем стоило бы горевать.
Фрэнк швырнул шипящую подкову в холодную воду и выпрямился; в последние дни спина не болела — пожалуй, он привыкает наконец бить молотом. Давно пора, сказал бы отец, уже полгода работаешь в кузнице. Фрэнк и сам помнил, как давно его приобщили к молоту и наковальне; он мерил эти дни и месяцы мерою обиды и ненависти. Теперь он швырнул молот в ящик для инструментов, дрожащей рукой отвел со лба прядь черных прямых волос и стянул через голову старый кожаный фартук. Рубашка лежала в углу на куче соломы; он медленно побрел туда и стоял минуту‑другую, широко раскрыв черные глаза, смотрел в стену, в неструганые доски, невидящим взглядом.
Он был очень мал ростом, не выше пяти футов и трех дюймов, и все еще по‑мальчишески худ, но обнаженные руки уже бугрились мышцами от работы молотом и матовая, безупречно чистая кожа лоснилась от пота. Из всей семьи его выделяли темные волосы и глаза, пухлые губы и широкое переносье тоже были не как у других, но это потому, что в жилах его матери текла толика крови маори — она‑то и сказалась на облике Фрэнка. Ему уже скоро шестнадцать, а Бобу только‑только минуло одиннадцать, Джеку — десять, Хьюги — девять, Стюарту — пять и малышке Мэгги — три. Тут он вспомнил: сегодня восьмое декабря, Мэгги исполняется четыре. Он надел рубашку и вышел из сарая.
Их дом стоял на вершине невысокого холма, от сарая — он же конюшня и кузница — до него с полсотни шагов. Как все дома в Новой Зеландии, он был деревянный, нескладный, всего лишь одноэтажный, зато расползался вширь: случись землетрясение, хоть что‑нибудь да уцелеет. Вокруг дома густо росли кусты утесника, сейчас щедро осыпанные ярко‑желтыми цветами; и трава зеленая, сочная, настоящая новозеландская трава. Даже среди зимы, когда, случается, в тени весь день не тает иней, трава никогда не буреет, а долгим ласковым летом ее зелень становится еще ярче. Дожди идут тихие, спокойные, не ломают нежных ростков и побегов, снега никогда не бывает, а солнце греет как раз настолько, чтобы взлелеять, но не настолько, чтоб иссушить. Грозные стихии в Новой Зеландии не разят с небес, но вырываются из недр земли. Горло всегда перехвачено ожиданием, всегда ощущаешь под ногами неуловимую дрожь, глухие подземные раскаты. Ибо там, в глубине, таится невообразимая устрашающая сила, сила столь могучая, что тридцать лет тому назад она смела с лица земли огромную гору; в безобидных на вид холмах разверзлись трещины, с воем и свистом вырвались столбы пара, вулканы изрыгнули в небо клубы дыма, и воды горных потоков обжигали. Маслянисто вскипали огромные озера жидкой грязи, волны неуверенно плескались о скалы, которых, быть может, они уже не найдут на прежнем месте в час нового прилива, и толщина земной коры кое‑где не превышала девятисот футов.
И все же это добрая, благодатная земля. За домом раскинулась чуть всхолмленная равнина, зеленая, точно изумруд на кольце Фионы Клири — давнем подарке жениха; равнина усеяна тысячами белых пушистых комочков, только вблизи можно разглядеть, что это овцы. За волнистой линией холмов голубеет небо и на десять тысяч футов вздымается гора Эгмонт, уходя вершиной в облака, ее склоны еще побелены снегом и очертания так правильны, так совершенны, что даже те, кто, как Фрэнк, видит ее всю жизнь, изо дня в день, не устают ею любоваться.
Подъем к дому довольно крутой, но Фрэнк торопится, он знает, что отлучаться из кузницы ему сейчас не положено: у отца правила строгие. Но вот он обогнул угол дома и увидел детей под кустом утесника.
Фрэнк сам возил мать в Уэхайн за куклой для Мэгги и до сих пор удивляется, с чего ей это вздумалось. Мать вовсе не склонна делать в дни рожденья непрактичные подарки, на это нет денег, и она никогда прежде никому не дарила игрушки. Все они получают что‑нибудь из одежды; в дни рожденья и на Рождество пополняется скудный гардероб. Но, наверно, Мэгги увидала эту куклу, когда один‑единственный раз ездила в город, и Фиона об этом не забыла. Фрэнк хотел было расспросить ее, но она только пробормотала, что девочке нельзя без куклы, и скорей заговорила о другом.
Сидя на дорожке, ведущей к дому, Джек и Хьюги в четыре руки безжалостно выворачивали все куклины суставы. Мэгги стояла к Фрэнку спиной и смотрела, как братья издеваются над Агнес. Аккуратные белые носки Мэгги сползли на черные башмачки, из‑под праздничного коричневого бархатного платья виднелись голые ноги. По спине рассыпались и сверкали на солнце тщательно накрученные локоны — не медно‑рыжие и не золотые, а какого‑то особенного цвета между тем и другим. Белый бант из тафты, которому полагалось удерживать волосы спереди, чтоб не падали на лицо, обмяк и съехал набок, платье все в пыли. В одной руке Мэгги стиснула куклины одевашки, другой тщетно пытается оттолкнуть Хьюги.
— Ах вы, паршивцы!
Джек и Хьюги мигом вскочили и дали стрекача, позабыв про куклу: когда Фрэнк ругается, самое разумное — удирать.
— Только троньте еще раз эту куклу, я вам ноги повыдергаю! — закричал им вдогонку Фрэнк.
Потом наклонился, взял Мэгги за плечи и легонько встряхнул.
— Ну‑ну, не надо плакать. Они ушли, больше они твою куклу не тронут, будь спокойна. Улыбнись‑ка, ведь нынче твой день рожденья!
По распухшему лицу девочки в три ручья катились слезы; она подняла на Фрэнка такие огромные, такие страдающие серые глаза, что у него перехватило дыхание. Он вытащил из кармана штанов грязный лоскут, неуклюже вытер ей лицо, зажал в складках носишко:
— Сморкайся!
Мэгги послушалась, слезы высыхали, только говорить было трудно — мешала икота.
— Ой, Ф‑ф‑фрэнк, они у меня от‑от‑отняли Агнес! — Она всхлипнула. — У нее в‑в‑волосы растрепались, и м‑ма‑ненькие жемчужинки все рассыпались! П‑покатились в т‑т‑траву, и я их никак не н‑найду!
И опять прямо на руку ему брызнули слезы; Фрэнк посмотрел на свою мокрую ладонь, потом слизнул с нее соленые капли.
— Ну, ничего, сейчас мы их отыщем. Только ведь когда плачешь, так, конечно, ничего в траве не углядишь, и потом, что это ты залопотала, как младенец? Ты давно умеешь говорить не «маненькая», а «маленькая». Давай еще раз высморкайся и подбери свою несчастную… как ее, Агнес? Надо ее одеть, а то она обгорит на солнце.
Он усадил девочку с края дорожки, осторожно подал ей куклу и стал шарить в траве — и скоро с победным криком поднял над головой жемчужину.
— Одна есть! Вот увидишь, мы их все разыщем! Мэгги с обожанием смотрела на старшего брата, а он все шарил в высокой траве и одну за другой показывал ей найденные жемчужины, потом она спохватилась — у Агнес, наверно, очень нежная кожа, как бы и вправду ее не сожгло солнце, — и принялась одевать куклу. Та как будто всерьез не пострадала. Прическа рассыпалась, волосы растрепались, руки и ноги в пятнах оттого, что мальчишки вертели и крутили их грязными лапами, но целы. У Мэгги над ушами были вколоты черепаховые гребенки — она стала дергать одну, наконец вытащила и принялась расчесывать волосы Агнес, самые настоящие волосы, искусно наклеенные на марлю и выбеленные до соломенно‑золотистого цвета.
Мэгги неловко теребила какой‑то узел в волосах куклы, и вдруг случилось ужасное. Волосы оторвались все сразу и спутанным комом повисли на гребенке. Над гладким лбом Агнес не оказалось ничего — не было темени, хотя бы голого черепа. Просто ужасная зияющая дыра. Испуганная Мэгги наклонилась и, вся дрожа, заглянула внутрь. Изнутри неясно угадывались очертания щек и подбородка, свет проникал через приоткрытые губы, и силуэтом чернели зубы, точно у какого‑то зверька, а над всем этим Мэгги увидела глаза Агнес — два страшных твердых шарика насажены были на проволочный прут, безжалостно пронзающий голову куклы.
Мэгги отчаянно, совсем не по‑детски вскрикнула, отшвырнула Агнес и все кричала, закрыв лицо руками, ее трясло, колотило крупной дрожью. Потом она почувствовала — Фрэнк отнимает ее ладони от лица, берет ее на руки, прижимает к себе. Она уткнулась лбом ему в шею, крепко обняла — его близость утешала, успокаивала, и Мэгги даже почувствовала, как славно от него пахнет: лошадьми, потом, железом.
Наконец она немного успокоилась, и Фрэнку удалось выспросить у нее, что случилось; он поднял куклу и с недоумением разглядывал ее пустой череп и пытался вспомнить — мучили ли и его непонятные страхи, когда он был малышом. Но нет, его преследовали другие наваждения: люди, перешептывания, косые взгляды. Вспомнилось измученное, робкое лицо матери, дрожь ее руки, сжимающей его руку, ее поникшие плечи.
Что же увидела Мэгги, что ее так ужаснуло? Пожалуй, она бы куда меньше напугалась, если бы Агнес, потеряв волосы, просто залилась кровью. Это дело обычное, в семействе Клири по меньшей мере раз в неделю кто‑нибудь уж непременно порежется или разобьется до крови.
— Глаза… глаза… — шептала Мэгги, она отворачивалась, нипочем не хотела смотреть на куклу.
— Чудо, а не кукла! — пробормотал Фрэнк, зарываясь лицом в волосы сестры. Что за волосы, густые, мягкие и такие удивительно яркие!
Добрых полчаса он умасливал Мэгги, пока удалось заставить ее посмотреть на Агнес, и еще с полчаса — пока не уговорил заглянуть в дырявую куклину голову. Он показал девочке, как устроены глаза, как все точно рассчитано и пригнано, чтобы они не косили, легко закрывались и открывались.
— Ну, а теперь тебе пора домой, — сказал он, повыше поднял сестренку, прижал к себе, втиснул куклу посередке. — Мы попросим маму привести ее в порядок, ладно? Постираем и погладим ей платье и приклеим обратно волосы. А с этими жемчужинками я тебе сделаю настоящие шпильки, чтоб не падали, и ты сможешь ее причесывать на все лады, как захочешь.
Фиона Клири на кухне чистила картошку. Она была чуть ниже среднего роста, очень хороша собой, настоящая красавица, но лицо строгое, суровое; безукоризненно стройная фигура с тонкой талией ничуть не расплылась, не отяжелела, хоть эта женщина и выносила под сердцем шестерых детей. На ней было серое миткалевое платье, длинная юбка спадала до чистого как стеклышко пола; спереди платье прикрывал широчайший накрахмаленный белый фартук, он надевался через голову и завязан был на спине аккуратнейшим жестким от крахмала бантом. С раннего утра и до поздней ночи жизнь ее протекала в кухне и в огороде, ноги в грубых черных башмаках носили ее все по тому же кругу — от плиты к корыту, от стирки к грядкам, а там к бельевой веревке и снова к плите.
Она положила нож на стол, посмотрела на Фрэнка с Мэгги, углы красиво очерченных губ опустились.
— Мэгги, я тебе позволила с утра надеть лучшее платье с одним условием — чтоб ты его не запачкала. А посмотри на себя! Какая же ты грязнуля!
— Она не виновата, мам, — вступился Фрэнк. — Джек и Хьюги отняли у нее куклу, хотели поглядеть, как действуют руки и ноги. Я ей обещал, что мы поправим дело, будет кукла опять как новенькая. Мы ведь сумеем, правда?
— Дай посмотрю. — Фиа протянула руку. Она была не щедра на слова, больше отмалчивалась. О чем она думала, не знал никто, даже ее муж; держать в строгости детей она предоставляла ему и все, что он велел, исполняла беспрекословно и безропотно, разве только случится что‑то уж вовсе необычное. Мэгги слыхала, мальчики шептались между собой, будто мать боится отца не меньше, чем они сами, но если это было и верно, страх она скрывала под маской непроницаемого, чуть хмурого спокойствия. Она никогда не смеялась и, что бы ни было, ни разу не вспылила.
Внимательно осмотрев Агнес, Фиа положила ее на шкафчик возле плиты и поглядела на Мэгги.
— Завтра утром я постираю ей платье и сделаю новую прическу. А сегодня вечером, после ужина, Фрэнк может приклеить ей волосы и вымыть ее.
Слова эти прозвучали не то чтобы утешительно, скорее деловито. Мэгги кивнула, неуверенно улыбнулась; в иные минуты ей ужасно хотелось, чтобы мать засмеялась, но этого никогда не бывало. Мэгги чувствовала — есть у нее с матерью что‑то общее, что отделяет их обеих от отца и мальчиков, но мама всегда занята, всегда такая прямая, непреклонная — не подступишься. Кивнет рассеянно, ловко повернется от плиты к столу, колыхнув длинной сборчатой юбкой, и опять работает, работает, работает.
И никто из детей, кроме Фрэнка, не понимал, что в матери живет непреходящая, неисцелимая усталость. Так много надо сделать, и ни на что нет денег, и не хватает времени, и на все про все только одна пара рук. Хоть бы уж Мэгги подросла и стала помощницей; малышка и сейчас делает что попроще и полегче, но ей всего‑то четыре, на ее плечи много не переложишь. Шестеро детей — и только одна девочка, да притом самая младшая. Все знакомые и сочувствуют матери такого семейства, и завидуют, но работы от этого меньше не становится. В рабочей корзинке накопилась гора нештопаных носков, и на спицах еще новый носок, недовязанный, и Хьюги уже вырастает из своих свитеров, а Джек еще не настолько вырос, чтобы отдать ему свой.
По чистой случайности неделю, на которую приходился день рожденья Мэгги, Падрик Клири проводил дома. Время стрижки овец еще не настало, и он ходил работать по соседям — пахал и сеял. Сам он был стригаль — занятие сезонное, длится с середины лета и до конца зимы, а потом наступает время окота. Обычно Клири ухитрялся найти достаточно работы, чтобы продержаться с семьей весну и первый месяц лета: помогал принимать ягнят, пахал землю или подменял хозяина какой‑нибудь молочной фермы, который не поспевал дважды в день подоить всех коров. Где найдется работа, туда он и шел, предоставляя семье в большом старом доме справляться своими силами; и не так уж это жестоко. Если ты не из тех счастливчиков, у кого есть своя земля, ничего другого не остается.
Когда он в этот день вскоре после захода солнца вернулся домой, лампы были уже зажжены и на высоком потолке плясали тени. Мальчики — все, кроме Фрэнка, — собрались на заднем крыльце, играли с какой‑то лягушкой;
Падрик сразу понял, где Фрэнк: от поленницы доносилось размеренное тюканье топора. Падрик прошел через широкое крыльцо, почти не задерживаясь, только дал пинка Джеку да дернул за ухо Боба.
— Подите помогите Фрэнку с дровами, бездельники. Да поживей, пока мама не позвала ужинать, не то всем попадет.
Он кивнул Фионе, которая хлопотала у плиты; не обнял ее, не поцеловал, полагая, что всякие проявления нежных чувств между мужем и женой уместны только в спальне. Пока он стаскивал облепленные засохшей грязью башмаки, подбежала вприпрыжку Мэгги с его домашними шлепанцами, и Падрик широко улыбнулся ей; как всегда, при виде малышки в нем всколыхнулось непонятное удивление. Она такая хорошенькая, такие у нее красивые волосы; он подцепил один локон, вытянул и снова отпустил — забавно смотреть, как длинная прядь опять свернется пружинкой и отскочит на место. Потом подхватил дочку на руки, подошел к очагу, подле которого стояло единственное в кухне удобное кресло — деревянное, с резной спинкой и привязанной к сиденью подушкой. Негромко вздохнул, сел, достал свою трубку, пепел небрежно вытряхнул прямо на пол. Мэгги уютно свернулась у отца на коленях, обвила руками его шею и подняла к нему прохладную свежую рожицу — то была ее обычная вечерняя игра: смотреть, как сквозь его короткую рыжую бороду просвечивает огонь.
— Ну, как ты, Фиа? — спросил жену Падрик Клири.
— Все хорошо, Пэдди. Кончил ты сегодня с нижним участком?
— Да, все закончил. Завтра с утра пораньше примусь за верхний. Ох, и устал же я!
— Еще бы. Макферсон опять дал тебе эту норовистую кобылу?
— Ясное дело. Неужто, по‑твоему, он станет маяться с этой животиной сам, а мне даст чалого? Плечи ломит, сил нет. Бьюсь об заклад, другой такой упрямой скотины во всей Новой Зеландии не сыщешь.
— Ну, ничего. У старика Робертсона все лошади хорошие, а ты уже скоро перейдешь к нему.
— Поскорей бы. — Падрик набил трубку дешевым табаком, притянул к себе фитиль, торчащий из жестянки подле плиты. На миг сунул фитиль в открытую дверцу топки, и он занялся; Падрик откинулся на спинку кресла, затянулся так глубоко, что в трубке даже как‑то забулькало. — Ну как, Мэгги, рада, что тебе уже четыре года? — спросил он дочь.
— Очень рада, пап.
— Мама уже отдала тебе подарок?
— Ой, пап, как вы с мамой догадались, что мне хочется Агнес?
— Агнес? — Он с улыбкой быстро глянул на жену, озадаченно поднял брови. — Стало быть, ее звать Агнес?
— Да. Она красивая, папочка. Я бы целый день на нее смотрела.
— Счастье, что еще есть на что смотреть, — хмуро сказала Фиа. — Джек с Хьюги сразу ухватили эту куклу, бедняга Мэгги и разглядеть ее толком не успела.
— Ну, на то они мальчишки. Сильно они ее испортили?
— Все поправимо. Фрэнк им вовремя помешал.
— Фрэнк? А что он там делал? Он должен был весь день работать в кузне. Хантер торопит с воротами.
— Фрэнк и работал весь день. Он только приходил за каким‑то инструментом, — поспешно сказала Фиа: Падрик всегда был слишком строг с Фрэнком.
— Ой, папочка. Фрэнк мой самый лучший брат! Он спас мою Агнес от смерти, и после ужина он опять приклеит ей волосы.
— Вот и хорошо, — сонно промолвил отец, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
От очага несло жаром, но он этого словно не замечал; на лбу его заблестели капли пота. Он заложил руки за голову и задремал.
От него‑то, от Падрика Клири, его дети и унаследовали густые рыжие кудри разных оттенков, хотя ни у кого из них волосы не были такими вызывающе медно‑красными. Падрик был мал ростом, но необыкновенно крепок, весь точно из стальных пружин; ноги кривые оттого, что он сызмальства ездил верхом, руки словно стали длинней оттого, что долгие годы он стриг овец; и руки и грудь — в курчавой золотистой поросли, будь она черной, это бы выглядело безобразно. Ярко‑голубые глаза, привыкшие смотреть вдаль, всегда прищурены, точно у моряка, а лицо славное, улыбчивое и с юмором, эта неизменная готовность улыбнуться сразу привлекала к нему людей. И притом великолепный, истинно римский нос, который должен был приводить в недоумение сородичей Падрика, а впрочем, у берегов Ирландии во все времена разбивалось немало чужестранных кораблей. Речь его еще сохранила мягкость и торопливую невнятность, присущую голуэйским ирландцам, но почти двадцать лет, прожитых в другом полушарии, наложили на нее свой отпечаток, изменили иные звуки, чуть замедлили темп и придали ей сходство со старыми часами, которые не худо бы завести. Счастливец, он ухитрялся куда лучше многих справляться со всеми трудами и тяготами своей жизни — и, хотя семью держал в строгости и поблажки никому не давал, все дети, за одним исключением, его обожали. Если в доме не хватало хлеба, он обходился без хлеба; если надо было выбрать — обзавестись чем‑то из одежды ему или кому‑то из его отпрысков, он обходился без обновы. А это в своем роде куда более веское доказательство любви, чем миллион поцелуев, они‑то даются легко. Он был очень вспыльчив и однажды убил человека. Но ему повезло, тот человек был англичанин, а в гавани Дан‑Лэри как раз стоял под парами корабль, уходящий в Новую Зеландию…
Фиона выглянула из дверей кухни и позвала:
— Ужинать!
Один за другим явились сыновья, последним — Фрэнк с большой охапкой дров, он свалил их в ящик у плиты. Падрик спустил Мэгги с колен, прошел в дальний конец кухни и занял место во главе грубо сколоченного обеденного стола, мальчики расселись по сторонам, а Мэгги вскарабкалась на деревянный ящик, который отец поставил для нее на стуле подле себя.
Фиа раскладывала еду по тарелкам прямо на столе, за которым стряпала, и делала это быстрей и сноровистей любого официанта; она подавала по две тарелки сразу: сперва мужу, потом Фрэнку, дальше мальчикам по старшинству, наконец, Мэгги и последней взяла себе.
— У‑у! Студень! — скривился Стюарт, берясь за вилку. — Зачем вы меня назвали вроде этой еды…
— Знай ешь, — оборвал отец. Большие тарелки полны были доверху: к студню — щедрые порции вареного картофеля, баранина, бобы только сегодня с огорода. Хоть кое‑кто и фыркал и ворчал себе под нос, ребята, включая Стюарта, уплели все дочиста да еще вытерли тарелки хлебом и получили в придачу по несколько ломтей хлеба с маслом и с джемом из своего крыжовника. Фиа подсела к общему столу, наскоро поела сама, снова поспешила к кухонному столу и разложила по глубоким тарелкам изрядные куски пудинга, очень сладкого и насквозь пропитанного джемом. Все это было тут же залито потоками еще дымящегося заварного крема, и опять она принялась сновать от рабочего стола к обеденному, разнося по две тарелки сразу. И наконец со вздохом села: теперь можно спокойно поесть самой.
— Ой, как вкусно! Джем с кремом! — восторженно закричала Мэгги и стала чертить по лакомству ложкой, так что скоро сквозь желтый крем проступили розовые разводы.
— Да, Мэгги, дочка, ведь сегодня твое рожденье, вот мама и приготовила твой любимый пудинг, — с улыбкой сказал отец.
На этот раз никто не ворчал и не жаловался — какой бы ни был пудинг, его уплетали за обе щеки: в семействе Клири все были сластены.
Но хоть они и ели так обильно и сытно, никто не толстел. Не приобреталось ни грамма лишнего веса — все расходовалось в работе либо в игре. Овощи и фрукты съедались потому, что это вкусно, но если бы не хлеб и картофель, не мясо и горячие мучные пудинги, неоткуда было бы взять силы.
А потом Фиа налила всем чаю из огромного чайника, и еще около часу семья не расходилась: пили чай, читали, разговаривали; Пэдди, попыхивая трубкой, увлеченно читал какую‑то книгу, взятую в библиотеке. Боб с головой ушел в другую. Фиа опять и опять подливала всем чаю, младшие строили планы на завтра. Занятия в школе кончились, впереди долгие летние каникулы, мальчики почуяли свободу, и им уже не терпелось приняться за свою долю работы по дому и в огороде. Бобу поручено подкрасить, где надо, стены снаружи; Джеку и Хьюги — держать в порядке поленницу, надворные постройки, помогать с дойкой, Стюарту — пропалывать грядки; по сравнению с ужасами школы все это просто детская игра. Отец порой поднимал голову от книги и подбавлял к списку еще какое‑нибудь дело, но Фиа молчала; Фрэнк устало обмяк на стуле и прихлебывал чай, одну чашку за другой.
Наконец Фиа поманила к себе Мэгги и, когда та взобралась на высокую табуретку, перевязала ей на ночь волосы лоскутками и отправила ее, Стюарта и Хьюги спать;
Джек с Бобом упросили дать им еще немного времени и вышли во двор кормить собак; Фрэнк взял с кухонного стола сестрину куклу и стал приклеивать на место волосы. Падрик потянулся, закрыл книгу и положил трубку в большую, отливающую всеми цветами радуги раковину пауа, которая служила ему пепельницей.
— Ну, мать, я пойду лягу.
— Спокойной ночи, Пэдди.
Фиа убрала все с обеденного стола, потом сняла с крюка на стене оцинкованную лохань. Поставила ее напротив Фрэнка, на другом конце кухонного стола, налила горячей воды из тяжелого чугуна, что стоял на огне. От лохани повалил пар, и Фиа подбавила холодной воды из старой жестянки из‑под керосина, взяла с проволочной сетки мыло, взбила пену и принялась за посуду: мыла, споласкивала, ставила тарелки ребром.
Фрэнк, не поднимая головы, трудился над куклой, но когда на столе выросла груда вымытых тарелок, он молча встал, взял полотенце и принялся их вытирать. Опять и опять он переходил от кухонного стола к посудному шкафу, чувствовалась давняя привычка и сноровка. То была для них с матерью тайная и небезопасная игра, ибо одним из строжайших правил, установленных в семье властью Пэдди, было четкое распределение обязанностей. Работа по дому — женское дело, и все тут. Никто из мужчин, большой или малый, не должен ничего такого касаться. Но каждый вечер, когда Пэдди отправлялся спать, Фрэнк помогал матери, а Фиа, как настоящая сообщница, нарочно откладывала мытье посуды напоследок, пока не услышит, как в спальне тяжело шлепнутся на пол сброшенные мужем домашние туфли. Раз уж Пэдди их скинул, больше он в кухню не придет.
Фиа ласково посмотрела на сына.
— Не знаю, что бы я без тебя делала, Фрэнк. Только напрасно ты это. Ведь совсем не отдохнешь до утра.
— Пустяки, мам. Невелик труд вытереть тарелки, не помру. А тебе хоть немножко да легче.
— Это моя работа, Фрэнк. Я не жалуюсь.
— Хоть бы нам когда‑нибудь разбогатеть, наняла бы ты себе подмогу.
— Вот уж пустые мечты! — Фиа вытерла кухонным полотенцем мыльные распаренные руки и взялась за поясницу, устало перевела дух. Со смутной тревогой посмотрела на сына — всякий рабочий человек недоволен своей долей, но в Фрэнке уж слишком кипит горькая обида на судьбу. — Не заносись, Фрэнк, не воображай о себе лишнего. Такие мысли не доводят до добра. Мы простые люди, труженики, а значит, никогда не разбогатеем и никакой прислуги в подмогу не заведем. Будь доволен тем, что ты есть и что имеешь. Когда ты так говоришь, это оскорбительно для папы, а он такого не заслуживает. Ты и сам знаешь. Он не пьет, не играет, он ради нас работает как каторжный. Ни гроша заработанного не тратит на себя. Все — для нас.
Сын нетерпеливо передернул крепкими плечами, хмурое лицо стало еще мрачней и жестче.
— Да что в этом плохого — хотеть от жизни еще чего‑то, чтоб не только весь век гнуть спину? Я хочу, чтоб у тебя была в хозяйстве подмога — не понимаю, что тут худого.
— Худо, потому что невозможно! Ты же знаешь, у нас нет денег и нельзя тебе учиться дальше, кончить школу, так чем еще ты сможешь заниматься, если не черной работой? По тому, как ты говоришь, как одет, по твоим рукам сразу видно, что ты просто рабочий человек. Но мозолистые руки не позор. Знаешь, как говорит папа: у кого руки в мозолях, тот человек честный.
Фрэнк молча пожал плечами. Посуду всю убрали; Фиа достала корзинку с шитьем и села в кресло Пэдди у огня, Фрэнк опять склонился над куклой.
— Бедняжка Мэгги! — сказал он вдруг.
— Почему это?
— Да вот сегодня наши сорвиголовы расправлялись с ее куклой, а она только стоит и плачет, будто весь мир рушится. — Он поглядел на куклу, волосы снова были на месте. — Агнес! И откуда она такое имя выкопала?
— Наверно, слышала, как я говорила про Агнес Фотис‑кью‑Смит.
— Я ей тогда отдал куклу, а она заглянула в куклину голову и чуть не померла со страху. Глаз куклиных испугалась, уж не знаю почему.
— Ей всегда чудится то, чего на самом деле нет.
— Жаль, не хватает денег, надо бы малышам подольше учиться в школе. Они у нас такие смышленые.
— Ох, Фрэнк! Знаешь, если бы да кабы… — устало сказала мать. Провела рукой по глазам, одолевая дрожь, и воткнула иглу в клубок серой шерсти. — Не могу больше. Совсем вымоталась, уже и не вижу толком.
— Иди спать, мам. Я погашу лампы.
— Мне еще надо подбросить дров в печь.
— Я подброшу.
Он встал из‑за стола, осторожно уложил изящную фарфоровую куклу на посудный шкаф, за противень, подальше от греха. Впрочем, не стоило беспокоиться, что мальчишки опять на нее покусятся — расправы Фрэнка они боялись больше, чем отцовской кары, потому что крылась в нем какая‑то злость. Она никогда не проявлялась при матери и сестре, но всем братьям случалось испытать ее на себе.
Фиа смотрела на сына, и сердце ее сжималось: есть во Фрэнке что‑то неистовое, отчаянное, что‑то в нем предвещает беду. Хоть бы он и Пэдди лучше ладили друг с другом! Но вечно между ними споры и раздоры. Быть может, Фрэнк уж чересчур о ней заботится, может быть, уж слишком к ней привязан. Если так, она сама виновата. Но ведь это значит, что он добрый, любящее сердце. Он только хочет, чтобы ей жилось хоть немного легче. И опять она с тоской подумала: скорей бы подросла Мэгги, сняла бы с плеч Фрэнка эту заботу.
Фиа взяла со стола маленькую лампу, тотчас опять поставила и пошла через кухню к Фрэнку — он сидел на корточках перед очагом, укладывал дрова на завтра, орудовал заслонкой. На белой коже выше локтей вздувались вены, в руки прекрасной формы, в длинные пальцы въелась уже навеки несмываемая грязь. Мать несмело протянула руку, осторожно, едва касаясь, отвела со лба сына и пригладила прямые черные волосы; трудно было бы ждать от нее ласки нежнее.
— Спокойной ночи, Фрэнк, спасибо тебе.
Выйдя из кухни, Фиа неслышно пошла по дому, и от ее лампы по стенам кружили и метались тени.
Первая спальня отведена была Фрэнку с Бобом; мать бесшумно отворила дверь, подняла повыше лампу, свет упал на широкую кровать в углу. Боб лежал на спине, с открытым ртом, и весь вздрагивал, подергивался, как спящая собака; Фиа подошла, повернула его на правый бок, покуда им еще не окончательно завладел дурной сон, и постояла минуту‑другую, глядя на него. Вылитый отец!
В соседней комнате Хьюги и Джек будто в один узел связались, не разберешь, кто где. Несносные мальчишки!
Озорники ужасные, но ничуть не злые. Напрасно она пыталась отодвинуть их друг от дружки, хоть как‑то расправить одеяло и простыню — две курчавые рыжие головы упрямо прижимались одна к другой. Фиа тихонько вздохнула и сдалась. Непостижимо, как они умудряются вскакивать по утрам свеженькими после такого сна, но им это, видно, только на пользу.
Комнатка, где спали Мэгги и Стюарт, была унылая, безрадостная, совсем не для таких малышей: стены выкрашены тусклой коричневой краской, на полу коричневый линолеум, на стенах ни одной картинки. В точности как в других спальнях.
Стюарт перевернулся в кровати так, что только обтянутая ночной рубашкой попка торчала наружу, там, где должна бы лежать голова; весь, по обыкновению, скорчился, лоб прижат к коленкам, непонятно, как он только не задохнется. Фиа тихонько просунула руку, тронула простыню и нахмурилась. Опять мокро! Что ж, с этим придется подождать до утра, а тогда, конечно, и подушка тоже будет мокрая. Он всегда так, перевернется и потом опять обмочится. Что ж, на пятерых мальчишек только один такой — еще не страшно.
Мэгги свернулась клубочком, большой палец во рту, волосы, все в лоскутных бантиках, разметались. Единственная дочка. Фиа мельком поглядела на нее и повернулась к двери; в Мэгги нет ничего таинственного, она всего лишь девочка. Известно заранее, какая ее ждет участь, не стоит ни завидовать, ни жалеть. Мальчики — другое дело, каждый — чудо, мужчина, в силу некоей алхимии возникший из ее женского естества. Нелегко это, когда некому помочь тебе по дому, но мальчики того стоят. В своем кругу Падрика Клири уважают больше всего из‑за сыновей. Есть у человека сыновья — значит, он воистину настоящий человек и настоящий мужчина.
Она тихо затворила дверь своей спальни и поставила лампу на комод. Проворные пальцы легко пробежали сверху вниз по десяткам крохотных пуговок, от высокого ворота до самых бедер, стянули рукав, другой. Высвободив руки, она старательно прижала лиф платья к груди и, вся изгибаясь, изворачиваясь, облачилась в длинную, до пят, фланелевую ночную рубашку. Только тогда, благопристойно укрытая, она окончательно сбросила платье, панталоны и нетуго зашнурованный корсет. Рассыпались по плечам скрученные днем в тугой узел золотистые волосы, шпильки улеглись в раковину пауа на комоде. Но и этим прекрасным, густым, блестящим, прямым, как лучи, волосам не дано было свободы — Фиа закинула руки за голову и принялась проворно заплетать косу. Потом, бессознательно затаив дыхание, обернулась к постели; но Пэдди уже спал, и у нее вырвался вздох облегчения. Не то чтобы ей бывало неприятно, когда Пэдди в настроении, — как любовник он и робок, и нежен, и внимателен. Но пока Мэгги не стала постарше года на три, было бы слишком тяжело завести еще малышей.

0

3

Глава 2

По воскресеньям семейство Клири отправлялось в церковь, только Мэгги должна была сидеть дома с кем‑нибудь из старших мальчиков, и она с нетерпением ждала того дня, когда подрастет и ее тоже станут брать в церковь. Падрик Клири полагал, что маленьким детям нечего делать в чужом доме, пусть даже и в доме божием. Поступит Мэгги в школу, научится сидеть тихо — тогда можно будет ее и в церковь пустить. Но не раньше. И вот каждое воскресное утро она стояла у калитки, под кустом утесни‑ка, и горестно смотрела, как все семейство усаживается в дряхлую колымагу, а тот из братьев, кому поручено присматривать за нею, Мэгги, прикидывается, будто ему одно удовольствие пропустить мессу. Из всех Клири только Фрэнк и вправду наслаждался, когда мог побыть подальше от остальных.
Религия занимала в жизни Пэдди совсем особое место. К его женитьбе католическая церковь отнеслась не слишком одобрительно, потому что Фиа была протестанткой; ради Пэдди она оставила свою веру, но не перешла в мужнину. Трудно сказать почему, быть может, дело в том, что сама она была из Армстронгов, старинного рода первопоселенцев, издавна неукоснительно исповедовавших англиканскую веру, Пэдди же только‑только приехал из Ирландии, да притом не из английской ее части, и за душой ни гроша. Армстронги жили в Новой Зеландии задолго до прибытия первых официальных «колонистов» и потому принадлежали к местной аристократии. С их точки зрения замужество Фионы было не что иное, как постыдный «mesalliance».
Основателем новозеландского клана был Родерик Армстронг, и основал он его прелюбопытным образом.
Все началось событием, которое отозвалось в Англии восемнадцатого века множеством непредвиденных последствий: американской войной за независимость. До 1776 года британские корабли ежегодно переправляли в Виргинию и Северную и Южную Каролину свыше тысячи мелких преступников, запроданных по контракту на долгосрочные работы, что, по сути, было ничуть не лучше рабства. Британское правосудие тех времен было сурово и непреклонно: убийцы, поджигатели, загадочные преступники, туманно именуемые «виновные в ложном цыганстве», и воры, укравшие на сумму свыше шиллинга, карались смертью на виселице. Виновного в преступлениях помельче ждала пожизненная ссылка в Америку.
Но с 1776 года доступ в Америку был закрыт, и перед Англией встала нелегкая задача: число осужденных день ото дня множится, а девать их некуда. Все узилища переполнены, «излишки» набиты битком в плавучие тюрьмы, гниющие на якорях в устьях рек. Надо было что‑то предпринять — ну и предприняли. С великой неохотой, ибо пришлось потратить на это несколько тысяч фунтов, капитану Артуру Филипу велено было отплыть к Великой Южной Земле. Шел 1787 год. На одиннадцати судах капитана Филипа отправились в путь свыше тысячи осужденных, да еще матросы, офицеры и отряд морской пехоты. То отнюдь не было овеянное славой странствие в поисках свободы. В конце января 1788 года, через восемь месяцев после отплытия из Англии, флот прибыл в залив Ботани‑Бей. Его Сумасшедшее Величество Георг Третий основал новую свалку для своих каторжников — колонию Новый Южный Уэльс.
В 1801 году, когда ему только‑только минуло двадцать, Родерик Армстронг был приговорен к пожизненной ссылке. Последующие поколения Армстронгов уверяли, будто он был из сомерсетских дворян, начисто разоренных американской революцией, и ни в каком преступлении не повинен, однако никто никогда всерьез не пытался проверить родословную знаменитого предка. Они лишь грелись в отраженных лучах его славы и кое‑что присочиняли от себя.
Каковы бы ни были его происхождение и положение в Англии, молодой Родерик Армстронг был сущий дьявол. За восемь месяцев невыразимо тяжкого плавания к Новому Южному Уэльсу он обнаружил крайнее упрямство и несговорчивость и нипочем не поддавался смерти, что еще возвысило его в глазах корабельного начальства. Прибыв в 1803 году в Сидней, он повел себя и того несносней, и его отправили на остров Норфолк, в тюрьму для неисправимых. С ним невозможно было сладить. Его морили голодом; бросили в карцер — тесный каменный мешок, где ни стать, ни сесть, ни лечь; стегали бичами так, что вся спина превращалась в кровавое месиво; приковали цепями к скале в море — пускай захлебывается. А он смеялся в лицо палачам — жалкий скелет, обтянутый прозрачной кожей и еле прикрытый грязным тряпьем, во рту у него не уцелело ни одного зуба, тело сплошь в рубцах и шрамах, но весь он был — вызов, ненависть, и, казалось, ничем это пламя не угасить. Каждый свой день он начинал с того, что приказывал себе не умирать — и кончал торжествующим смехом оттого, что все еще жив.
В 1810 году его с партией кандальников отправили на Ван‑Дименову Землю пробивать дорогу в твердом, как железо, песчанике в пустыне за Хобартом. Улучив минуту, Родерик своей киркой пробил дыру в груди начальника конвоя; он и еще десять каторжников разделались с пятью остальными конвоирами, медленно, по ломтику срезая у них мясо с костей — все пятеро изошли криком и умерли в страшных мучениях. Ведь и ссыльные, и их стражи были уже не люди, а сущее зверье, дикари, в чьих чувствах не осталось ничего человеческого. Родерик Армстронг просто не мог удариться в бега, оставив своих мучителей на свободе или предав скорой смерти, так же как не мог он примириться с участью каторжника.
Поддерживая силы ромом, хлебом и вяленым мясом, что нашлось у убитых солдат, одиннадцать беглецов под ледяным дождем одолели долгие мили лесной чащи и вышли к гавани китобоев — Хобарту; здесь они украли баркас и без парусов, без воды и пищи решили пересечь Тасманово море. Когда баркас вынесло на дикий западный берег Южного острова Новой Зеландии, на борту оставались в живых только Родерик Армстронг и еще двое. Он никогда не рассказывал об этом невообразимом плаванье, но люди перешептывались, будто эти трое потому и выжили, что убили и съели своих более слабых спутников.
Было все это ровно через девять лет после высылки Родерика Армстронга из Англии. Он был еще молод, но выглядел на все шестьдесят. К 1840 году, когда в Новой Зеландии появились первые поселенцы, чей приезд был официально разрешен, Армстронг уже отхватил отличные земли в округе Кентербери на Южном острове, взял себе «жену» из племени маори и стал отцом тринадцати красавцев отпрысков, наполовину полинезийцев. А к 1860 году Армстронги уже принадлежали к новозеландской аристократии, сыновей отправляли в Англию в самые привилегированные учебные заведения и хитроумием и стяжательством пренаглядно подтвердили, что они и впрямь потомки личности незаурядной и опасной. Внук Родерика Джеймс в 1880 году стал отцом Фионы — единственной дочери среди его пятнадцати детей.
Если Фионе и недоставало суровых протестантских обрядов, к которым она привыкла в детстве, она ни разу ни словом об этом не обмолвилась. Она вполне терпимо относилась к вере мужа, по воскресеньям ходила с ним слушать мессу, следила за тем, чтобы дети росли католиками. Но сама в католическую веру так и не обратилась, а потому каких‑то оттенков не хватало: не читались молитвы перед едой и перед сном, будни не были проникнуты благочестием.
Если не считать единственной поездки в Уэхайн полтора года назад, Мэгги никогда еще не отходила от дома дальше коровника и кузницы в овражке. Утром первого школьного дня она так разволновалась, что после завтрака ее стошнило — пришлось поскорей отнести ее в спальню, вымыть и переодеть. Прощай, чудесная новенькая синяя матроска с широким белым воротником, пришлось опять влезть в противное платье из коричневой фланели с таким тесным высоким воротом на пуговицах, что Мэгги всегда казалось: вот‑вот он ее задушит.
— И ради бога, Мэгги, в другой раз, когда тебя затошнит, скажи сразу! Не сиди и не жди, пока будет поздно и мне, ко всему, придется еще прибирать и чистить за тобой. А теперь поторапливайся, если опоздаешь к звонку, сестра Агата уж, наверно, тебя побьет. Веди себя хорошо и слушайся братьев.
Когда Фиа наконец уложила в старую школьную сумку завтрак Мэгги — хлеб с джемом и легонько вытолкала ее за дверь. Боб, Джек, Хьюги и Стюарт уже подпрыгивали у ворот от нетерпения!
— Пошли, Мэгги, опаздываем! — крикнул Боб, и они зашагали по дороге.
Мэгги, еле поспевая, бегом кинулась за братьями.
Было рано, начало восьмого, а утреннее солнце давно уже пригревало; только в самых тенистых местах на траве еще не высохла роса. На Уэхайн вела проселочная дорога, две глубокие колеи — полосы темно‑красной глины — разделяла широкая лента ярко‑зеленой травы. А по обе стороны в высокой траве цвели во множестве белые лилии, каллы и оранжевые настурции, и аккуратные дощатые заборы предупреждали, что посторонним сюда доступа нет.
Боб всегда шел в школу, точно канатоходец, по верху заборов с правой стороны и кожаную сумку с книгами при этом нес не через плечо, а на голове. Левые заборы принадлежали Джеку, и младшим Клири досталась сама дорога. Из овражка, где стояла кузница, они взобрались по высокому, крутому косогору, где Робертсонова дорога соединялась с Уэхайнской, и приостановились перевести дух; пять ярко‑рыжих голов вспыхнули на фоне голубого неба в пушистых белых облачках. Теперь — лучшая часть пути, под гору; они взялись за руки и пустились вприпрыжку с вершины холма, она быстро скрылась позади, в зарослях цветов… жаль, некогда прокрасться под забором мистера Чепмена и скатиться до самого низа, будто пущенные с горы камни.
От дома Клири до Уэхайна было пять миль, и когда Мэгги увидела вдали телеграфные столбы, у нее дрожали коленки и совсем сползли носки. Прислушиваясь — не звонит ли уже школьный колокол. Боб нетерпеливо поглядывал на сестренку — еле тащится, порой поддергивает штанишки и тяжко вздыхает. Розовое лицо ее в рамке густых локонов как‑то странно побледнело. Боб вздохнул, сунул сумку с книгами Джеку и вытер ладони о штаны.
— Поди сюда, Мэгги, я тебя дотащу на закорках, — проворчал он и свирепо глянул на братьев — пусть не воображают, будто он разнюнился из‑за девчонки.
Мэгги вскарабкалась ему на спину, подтянулась повыше, обхватила его ногами, блаженно прислонилась головой к костлявому братнину плечу. Теперь можно с удобством поглядеть на Уэхайн.
Смотреть‑то было не на что. Уэхайн, беспорядочно раскинувшийся по обе стороны дороги с полосой гудрона посередине, в сущности, был просто большой деревней. Самым большим домом тут была гостиница — двухэтажная, с навесом от солнца — он тянулся над дорожкой, ведущей к крыльцу, и дальше, на столбах, вдоль сточной канавы. Следующим по величине был универсальный магазин, он тоже мог похвастать навесом для защиты от солнца, да еще под заваленными всякой всячиной витринами стояли две длинные деревянные скамьи, чтобы прохожие могли передохнуть. Перед зданием муниципалитета красовался флагшток, на ветру полоскался трепаный, линялый государственный флаг. Город еще не обзавелся гаражом, экипажи на бензиновом ходу были наперечет, зато по соседству с муниципалитетом имелась кузница и за нею — конюшня, а бензоколонка торчала рядом с колодой, из которой поили лошадей. Лишь один‑единственный дом — какая‑то лавка — и правда бросался в глаза: престранный, ярко‑синий, очень неанглийского вида; все остальные выкрашены были в скромный коричневый цвет. Бок о бок стояли англиканская церковь и городская школа, как раз напротив — церковь монастыря Пресвятого Сердца и монастырская школа.
Мальчики Клири поспешно миновали универсальный магазин, и тут зазвонил колокол монастырской школы, и тотчас отозвался звоном погуще колокол на столбе перед городской школой напротив. Боб пустился рысцой, и они вбежали в посыпанный песком двор, там с полсотни детей уже выстраивались в ряд перед монахиней очень маленького роста, у нее в руках была гибкая трость выше нее самой. Не дожидаясь ее распоряжения. Боб отвел своих в сторону от общего строя и остановился, не сводя глаз с трости.
Не сразу можно было заметить, что здание монастыря двухэтажное, потому что стояло оно за оградой, поодаль от дороги, в глубине просторного двора. Четыре монахини ордена милосердных сестер жили в верхнем этаже, одну из них никогда никто не видел — она исполняла должность экономки; три большие комнаты внизу служили классами. По всем четырем сторонам здания снаружи шла широкая крытая веранда, в дождь ученикам разрешалось чинно сидеть здесь во время перемены и завтрака, но в погожие дни никто из детей не смел сюда сунуться. Несколько ветвистых смоковниц давали кое‑какую тень просторному двору перед школой, а позади нее пологий спуск вел к поросшему травой кругу, вежливо именуемому «крикетной площадкой» — здесь и правда частенько играли в крикет.
Боб и его братья застыли на месте, не обращая внимания на приглушенные смешки остальных, а те вереницей двинулись в дом под звуки гимна «Вера наших отцов», который бренчала на плохоньком школьном фортепьяно сестра Кэтрин. Лишь когда вся вереница скрылась в дверях, сестра Агата, все время стоявшая точно суровое изваяние, повернулась и, величественно шурша по песку широчайшим саржевым подолом, прошествовала к детям Клири.
Мэгги уставилась на нее во все глаза — она никогда еще не видела монахини. И правда, необычайное зрелище, живого — только три красных пятна: лицо и руки сестры Агаты, а остальное — ослепительно белый крахмальный чепец и нагрудник, и черным‑черны складки необъятного одеяния, да с железной пряжки — кольца, скрепляющего на плотной талии широкий кожаный пояс, свисают тяжелые деревянные четки. Кожа сестры Агаты навек побагровела от чрезмерного пристрастия к чистоте и от острых, как бритва, краев чепца, стискивающих голову спереди, и то, что даже трудно назвать лицом, словно существовало само по себе, никак не связанное с телом: на двойном подбородке, немилосердно сжатом тисками того же головного убора, там и сям пучками торчали волосы. А губ вовсе не видно, озабоченно сжаты в жесткую черту — нелегкая задача быть невестой христовой в такой вот глуши, в далекой колонии, где времена года — и те шиворот навыворот, если дала монашеский обет полвека назад в тихом аббатстве в милом Килларни, на юге милой Ирландии. Стальная оправа круглых очков безжалостно выдавила на переносье сестры Агаты две ярко‑красные отметины, из‑за стекол подозрительно высматривали блекло‑голубые злые глазки.
— Ну, Роберт Клири, почему вы опоздали? — отрывисто рявкнула сестра Агата, в голосе ее не осталось и следа былой ирландской мягкости.
— Простите, сестра Агата, — без всякого выражения сказал Боб, все еще не сводя голубовато‑зеленых глаз с тонкой, подрагивающей в воздухе трости.
— Почему вы опоздали? — повторила монахиня.
— Простите, сестра Агата.
— Начинается новый учебный год, Роберт Клири, и я полагаю, что хотя бы сегодня ты мог постараться прийти вовремя.
Мэгги бросило в дрожь, но она собрала все свое мужество.
— Ой, извините, это все из‑за меня! — пропищала она. Взгляд блеклых голубых глаз передвинулся с Боба на Мэгги и пронизал ее насквозь; в простоте душевной девочка не подозревала, что нарушила первое правило в нескончаемой войне не на жизнь, а на смерть между учителями и учениками: пока тебя не спросят, молчи. Боб поспешно лягнул ее по ноге, и Мэгги растерянно покосилась на него.
— Почему из‑за тебя? — спросила монахиня. Никогда еще с Мэгги не говорили так сурово.
— Ну, меня за столом стошнило, даже до штанишек дошло, и маме пришлось меня вымыть и переодеть, и я всех задержала, — простодушно объяснила Мэгги.
Ничто не дрогнуло в лице сестры Агаты, только рот стал совсем как сжатая до отказа пружина да кончик трости немного опустился.
— Это еще что? — отрывисто спросила она Боба, словно перед нею появилось какое‑то неведомое и до крайности отвратительное насекомое.
— Извините, сестра Агата, это моя сестренка Мэгенн.
— Так объяснишь ей на будущее, Роберт, что есть вещи, о которых воспитанные люди, настоящие леди и джентльмены, никогда не упоминают. Никогда, ни при каких обстоятельствах мы не называем предметы нашей нижней одежды, в приличных семьях детям это правило внушают с колыбели. Протяните руки, вы все.
— Но ведь это из‑за меня! — горестно воскликнула Мэгги и протянула руки ладонями вверх — она тысячу раз видела дома, как это изображали братья.
— Молчать! — прошипела, обернувшись к ней, сестра Агата. — Мне совершенно неинтересно, кто из вас виноват. Опоздали все, значит, все заслуживают наказания. Шесть ударов, — с холодным удовлетворением произнесла она приговор.
В ужасе смотрела Мэгги, как Боб протянул недрогнувшие руки и трость так быстро, что не уследить глазами, опять и опять со свистом опускается на раскрытые ладони, на самую чувствительную мякоть. После первого же удара на ладони вспыхнула багровая полоса, следующий удар пришелся под самыми пальцами, там еще больнее, и третий — по кончикам пальцев, тут кожа самая тонкая и нежная, разве что на губах тоньше. Сестра Агата целилась метко. Еще три удара достались другой руке, потом сестра Агата занялась следующим на очереди — Джеком. Боб сильно побледнел, но ни разу не охнул, не шевельнулся, так же вытерпели наказание и Джек, и даже тихий, хрупкий Стюарт.
Потом трость поднялась над ладонями Мэгги — и она невольно закрыла глаза, чтоб не видеть, как опустится это орудие пытки. Но боль была как взрыв, будто огнем прожгло ладонь до самых костей, отдалось выше, выше, дошло до плеча, и тут обрушился новый удар, а третий, по кончикам пальцев, нестерпимой мукой пронзил до самого сердца. Мэгги изо всей силы прикусила нижнюю губу, от стыда и гордости она не могла заплакать, от гнева, от возмущения такой явной несправедливостью не смела открыть глаза и посмотреть на монахиню; урок был усвоен прочно, хотя суть его была отнюдь не в том, чему хотела обучить сестра Агата.
Только к большой перемене боль в руках утихла. Все утро Мэгги провела как в тумане: испуганная, растерянная, она совершенно не понимала, что говорится и делается вокруг. В классе для самых младших ее толкнули на парту в последнем ряду, и до безрадостной перемены, отведенной на завтрак, она даже не заметила, кто ее соседка по парте; в перемену она забилась в дальний угол двора, спряталась за спины Боба и Джека. Только строгий приказ Боба заставил ее приняться за хлеб с джемом, который приготовила ей Фиа.
Когда снова зазвонил колокол на уроки и Мэгги нашла свое место в веренице учеников, туман перед глазами уже немного рассеялся, и она стала замечать окружающее. Обида на позорное наказание ничуть не смягчилась, но Мэгги высоко держала голову и делала вид, будто ее вовсе не касается, что там шепчут девчонки и почему подталкивают друг друга в бок.
Сестра Агата со своей тростью стояла перед рядами учеников; сестра Диклен сновала то вправо, то влево позади них; сестра Кэтрин села за фортепьяно — оно стояло в классе младших, у самой двери, — и в подчеркнуто маршевом ритме заиграла «Вперед, христово воинство». Это был, в сущности, протестантский гимн, но война сделала его и гимном католиков тоже. Милые детки маршируют под его звуки и впрямь как крохотные солдатики, с гордостью подумала сестра Кэтрин.
Из этих трех монахинь сестра Диклен была точной копией сестры Агаты, только на пятнадцать лет моложе, но в сестре Кэтрин еще оставалось что‑то человеческое. Она, разумеется, была ирландка, всего лишь тридцати лет с хвостиком, и прежний пыл в ней не совсем еще угас; ей все еще радостно было учить детей, и в обращенных к ней восторженных рожицах ей по‑прежнему виделось нетленным подобие Христово. Но она вела старший класс, ибо сестра Агата полагала, что старшие уже достаточно биты, чтобы вести себя прилично даже при молодой и мягкосердечной наставнице. Сама сестра Агата обучала младших, дабы по‑своему вылепить из младенческой глины послушные умы и сердца, а средние классы были предоставлены сестре Диклен.
Надежно укрывшись в последнем ряду, Мэгги решилась поглядеть на соседку по парте. Пугливо покосилась и увидела широкую беззубую улыбку и круглые черные глазищи на смуглом и словно бы чуть лоснящемся лице. Восхитительное лицо — Мэгги‑то привыкла к светлой коже и к веснушкам, ведь даже у Фрэнка, черноволосого и черноглазого, кожа совсем белая, и она быстро решила, что ее соседка — самая красивая девочка на свете.
— Как тебя зовут? — краешком губ шепнула смуглая красавица; она грызла карандаш и сплевывала кусочки дерева в дырку, где полагалось бы стоять чернильнице.
— Мэгги Клири, — прошептала в ответ Мэгги.
— Ты, там! — раздался сердитый окрик.
Мэгги подскочила, недоуменно огляделась. Послышался приглушенный стук — все двадцать детей разом отложили карандаши — и негромкий шорох отодвигаемых в сторонку драгоценных листков бумаги, чтобы можно было потихоньку облокотиться на парту. У Мэгги душа ушла в пятки — все смотрят на нее! По проходу между партами быстрым шагом приближалась сестра Агата; Мэгги охватил несказанный ужас; если б было куда, она бросилась бы бежать со всех ног. Но позади — перегородка, за которой помещается средний класс, по обе стороны — тесные ряды парт, а впереди сестра Агата. Мэгги побледнела, задохнулась от страха, руки ее на крышке парты то сжимались, то разжимались, она подняла на монахиню огромные, в пол‑лица, перепуганные глаза.
— Ты разговаривала, Мэгенн Клири.
— Да, сестра Агата.
— Что же ты сказала?
— Как меня зовут, сестра Агата.
— Как тебя зовут! — язвительно повторила сестра Агата и обвела взглядом других детей, будто уверенная, что и они разделяют ее презрение. — Не правда ли, дети, какая честь для нас? В нашей школе появилась еще одна Клири, и ей не терпится всем сообщить, как ее зовут! — Она опять повернулась к Мэгги. — Встань, когда я с тобой говорю, невежа! Изволь протянуть руки.
Мэгги кое‑как поднялась, длинные локоны упали на лицо и опять отскочили. Она отчаянно стиснула руки и все сжимала их, но сестра Агата истуканом стояла над нею и ждала, ждала, ждала… Наконец Мэгги заставила себя протянуть руки, но под взмахом трости задохнулась от ужаса и отдернула их. Сестра Агата вцепилась в густые волосы у Мэгги на макушке и подтащила ее к себе, лицом чуть не вплотную к страшным очкам.
— Протяни руки, Мэгенн Клири. Это было сказано вежливо, холодно, беспощадно. Мэгги раскрыла рот, и ее стошнило прямо на одеяние сестры Агаты. Все дети, сколько их было в классе, испуганно ахнули, а сестра Агата стояла багровая от ярости и изумления, и отвратительная жидкость стекала по складкам черной ткани на пол. И вот трость пошла лупить Мэгги по чему попало, а девочка скорчилась в углу, вскинув руки, закрывая лицо, и ее все еще тошнило. Наконец сестра Агата выбилась из сил, рука отказывалась поднять трость, и тогда она показала на дверь.
— Иди домой, маленькая дрянь, филистимлянка, — сказала она, круто повернулась и ушла в класс сестры Диклен.
Вне себя от боли и ужаса, Мэгги оглянулась на Стюарта; он кивнул — мол, уходи, раз тебе велено, в добрых зеленоватых глазах его были жалость и понимание. Мэгги вытерла рот платком, спотыкаясь, побрела к двери и вышла во двор. До конца занятий оставалось еще два часа; она понуро плелась по улице, нечего было надеяться, что братья ее нагонят, и она натерпелась такого страху, что не могла сообразить, где бы их подождать. Придется самой дойти до дому и самой признаться во всем маме.
Шатаясь, через силу Фиа вытащила на заднее крыльцо корзину, полную только что выстиранного белья, и едва не споткнулась о Мэгги. Девочка сидела на верхней ступеньке, уронив голову в колени, ярко‑рыжие локоны на концах слиплись, платье спереди все в пятнах. Фиа опустила непосильную ношу, со вздохом отвела прядь волос, упавшую на глаза.
— Ну, что случилось? — устало спросила она.
— Меня стошнило на сестру Агату.
— О господи! — Фиа взялась руками за ноющую поясницу.
— И еще меня побили, — прошептала Мэгги, в глазах ее стояли непролитые слезы.
— Весело, что и говорить, — Фиа подняла тяжелую корзину, с трудом выпрямилась. — Ума не приложу, как с тобой быть, Мэгги. Придется подождать, посмотрим, что скажет папа.
И она пошла через двор к веревкам, где уже моталась на ветру половина выстиранного белья.
Мэгги уныло потерла глаза ладонями, поглядела вслед матери, потом встала и поплелась по тропинке вниз, к кузнице.
Когда она стала на пороге, Фрэнк только что подковал гнедую кобылу мистера Робертсона и заводил ее в стойло. Он обернулся, увидел сестру, и его разом захлестнули воспоминания о всех муках, которых он сам когда‑то натерпелся в школе. Мэгги еще совсем малышка, такая пухленькая и такая милая чистая душа, но живой огонек у нее в глазах грубо погасили, и в них затаилось такое… убить бы за это сестру Агату! Да‑да, убить, стиснуть ее двойной подбородок и придушить… Инструменты полетели на пол, кожаный фартук — в сторону, Фрэнк кинулся к сестренке.
— Что случилось, кроха? — спросил он, низко наклонился и заглянул ей в лицо.
От девочки противно пахло рвотой, но он овладел собой и не отвернулся.
— Ой, ой, Ф‑ф‑фрэнк! — всхлипнула несчастная Мэгги. Лицо ее скривилось, и, наконец, будто прорвав плотину, хлынули слезы. Она обхватила руками шею Фрэнка, изо всех сил прижалась к нему и заплакала — беззвучно, мучительно зарыдала, так странно плакали все дети Клири, едва выходили из младенческого возраста. На эту боль тяжко смотреть, и тут не поможешь ласковыми словами и поцелуями.
Когда Мэгги затихла, Фрэнк взял ее на руки и отнес на кучу душистого сена возле гнедой кобылы Робертсона; они сидели вдвоем, позабыв обо всем на свете, а мягкие лошадиные губы подбирали сено совсем рядом; Мэгги прижалась головой к обнаженной гладкой груди брата, и локоны ее разлетались, когда лошадь раздувала ноздри и громко фыркала от удовольствия.
— Почему она побила нас всех, Фрэнк? — спросила Мэгги. — Я ведь ей сказала, что мы все из‑за меня опоздали.
Фрэнк уже притерпелся к запаху; протянул руку, рассеянно погладил кобылу по чересчур любопытной морде и легонько оттолкнул ее.
— Мы — бедные, Мэгги, в этом главная причина. Монахини всегда ненавидят бедных учеников. Вот походишь еще денек‑другой в эту паршивую школу и сама увидишь: сестра Агата не только к нам, Клири, придирается, и к Маршаллам тоже, и к Макдональдам. Все мы бедные. А были бы богатые, приезжали бы в школу в большой карете, как О'Брайены, так монашки нам бы в ножки кланялись. Но мы ж не можем пожертвовать церкви орган, или шитый золотом покров на алтарь, или новую лошадь и коляску для монахинь. Чего ж на нас глядеть. Как хотят, так с нами и расправляются. Помню, один раз сестра Агата до того на меня озлилась — стала орать: «Да заплачешь ты наконец, Фрэнсис Клири? Закричи, доставь мне такое удовольствие! Взвой хоть раз, и я не стану бить тебя так сильно и так часто!» Вот тебе и еще причина, почему она нас ненавидит, тут Маршаллам и Макдональдам до нас далеко. Из нас, Клири, ей слезы не выбить. Она думает, мы станем лизать ей пятки. Так вот, я ребятам сказал, что я с ними сделаю, если кто из них захнычет, когда его бьют, и ты тоже запомни, Мэгги. Как бы она тебя ни лупила, и пикнуть не смей. Ты сегодня плакала?
— Нет, Фрэнк.
Мэгги зевнула, веки сами закрылись, большой палец потянулся ко рту и не сразу попал куда надо. Фрэнк уложил сестренку на сено и, улыбаясь и тихонько напевая, вернулся к наковальне.
Мэгги еще спала, когда вошел Пэдди. Руки у него были по локоть в грязи — сегодня он убирал навоз на скотном дворе мистера Джермена, — широкополая шляпа нахлобучена до бровей. Он окинул взглядом Фрэнка, тот ковал тележную ось, над головой его вихрем кружились искры; потом Пэдди поглядел на дочь — она спала, свернувшись клубочком на куче сена, и гнедая кобыла Робертсона свесила голову над спящим ее лицом.
— Так я и думал, что она здесь, — сказал Пэдди, отбросил хлыст для верховой езды и повел свою старуху чалую в глубь сарая, к стойлу.
Фрэнк коротко кивнул, вскинул на отца сумрачный взгляд, в котором Пэдди всегда, к немалой своей досаде, читал какое‑то сомнение и неуверенность, и опять занялся раскаленной добела осью; обнаженная спина его блестела от пота.
Пэдди расседлал чалую, завел в стойло, налил ей воды, потом приготовил корм — смешал овса с отрубями и плеснул туда же воды. Чалая тихонько благодарно заржала, когда он наполнил ее кормушку, и проводила его глазами, а Пэдди, на ходу стаскивая с себя рубаху, прошел к большому корыту у входа в кузницу. Вымыл руки, лицо, ополоснулся до пояса, при этом намокли и волосы, и штаны. Растираясь досуха куском старой мешковины, недоуменно посмотрел на сына.
— Мама сказала, Мэгги в школе наказали и отправили домой. Не знаешь толком, что там стряслось? Фрэнк отложил остывшую ось.
— Бедную дурашку стошнило прямо на сестру Агату. Пэдди уставился на дальнюю стену, торопливо согнал с лица усмешку и тогда лишь как ни в чем не бывало кивнул на Мэгги:
— Уж так разволновалась, что поступает в школу, а?
— Не знаю. Ее еще утром стошнило, потому они все задержались и к звонку опоздали. Всем досталось по шесть ударов, и Мэгги ужасно расстроилась — она‑то считала, что ее одну должны наказать. А после завтрака сестра Агата опять на нее накинулась, и нашу Мэгги вывернуло прямо на ее чистый черный подол.
— И дальше что?
— Сестра Агата чуть трость об нее не обломала и отправила домой.
— Ну, наказана и хватит, подбавлять не стану. Я наших монахинь очень уважаю, и не нам их судить, а только хотел бы я, чтобы они пореже хватались за палку. Оно, конечно, приходится им вбивать науки в наши тупые ирландские головы, но, как ни говори, кроха Мэгги нынче только первый раз пошла в школу.
Фрэнк смотрел на отца во все глаза. Никогда еще Пэдди не говорил со старшим сыном как со взрослым и равным.
От изумления Фрэнк даже позабыл свою вечную обиду: так вот оно что, хоть Пэдди всегда гордится и хвастает сыновьями, но Мэгги он любит еще больше… Во Фрэнке всколыхнулось доброе чувство к отцу, и он улыбнулся без обычного недоверия.
— Она у нас малышка первый сорт, правда? Пэдди рассеянно кивнул, он все еще не отрываясь глядел на дочь. Лошадь шумно вздохнула, фыркнула; Мэгги зашевелилась, повернулась и открыла глаза. Увидела рядом с Фрэнком отца, побледнела от испуга и порывисто села.
— Что, Мэгги, дочка, нелегкий у тебя денек выдался?
Пэдци шагнул к ней, подхватил на руки и чуть не ахнул от резкого запаха. Но только дернул плечом и крепче прижал к себе девочку.
— Меня побили, папочка, — призналась она.
— Что ж, насколько я знаю сестру Агату, это не в последний раз, — засмеялся Пэдди и усадил дочь к себе на плечо. — Пойдем‑ка поглядим, наверно, у мамы найдется в котле горячая вода, надо тебя вымыть. От тебя пахнет похуже, чем на скотном дворе у Джермена.
Фрэнк вышел на порог и провожал глазами две огненно‑рыжие головы, пока они не скрылись за изгибом тропы, ведущей в гору, потом обернулся и встретил кроткий взгляд гнедой кобылы.
— Пошли, старуха, отведу тебя домой, — сказал он и взялся за повод.
Приступ рвоты неожиданно принес Мэгги счастье. Сестра Агата продолжала бить ее тростью по рукам, но держалась теперь на безопасном расстоянии, а от этого удары были не так сильны и далеко не так метки.
Смуглая соседка Мэгги по парте оказалась младшей дочерью итальянца — хозяина ярко‑синего кафе в Уэхайне. Звали эту девочку Тереза Аннунцио, и она была туповата — как раз настолько, чтобы не привлекать особого внимания сестры Агаты, но не настолько, чтобы стать для сестры Агаты постоянной мишенью. Когда у Терезы выросли новые зубы, она стала настоящей красавицей, Мэгги ее обожала. Каждую перемену они гуляли по двору, обняв друг друга за талию — а это знак, что вы задушевные подруги и никто больше не смеет добиваться вашего расположения. Гуляли и говорили, говорили, говорили.
Однажды на большой перемене Тереза повела Мэгги в отцовское кафе и познакомила со своими родителями, со взрослыми братьями и сестрами. Все они пришли в восторг от этого золотого огонька, так же как Мэгги восхищалась их смуглой красотой, а когда она поглядела на них серыми глазищами в милых пестрых крапинках, объявили, что она настоящий ангелочек. От матери Мэгги унаследовала какую‑то неуловимую аристократичность — все ощущали ее с первого взгляда, ощутило это и семейство Аннунцио. Как и Тереза, они принялись ухаживать за Мэгги, угостили ее хрустящим картофелем, поджаренным в кипящем бараньем сале, и восхитительно вкусной рыбой, без единой косточки, обвалянной с тесте и поджаренной в том же кипящем жиру, только в отдельной проволочной сетке. Мэгги никогда еще не пробовала такой чудесной еды и подумала — хорошо бы тут есть почаще. Но надо еще, чтобы такое удовольствие ей разрешили мать и монахини.
Дома от Мэгги только и слышали: «Тереза сказала», «А знаете, что сделала Тереза?», и наконец Пэдди прикрикнул, что она ему все уши прожужжала своей Терезой.
— Не больно это умно — якшаться с итальяшками, — проворчал он с истинно британским бессознательным недоверием ко всем, у кого темная кожа и кто родом с берегов Средиземного моря. — Итальяшки грязный народ, Мэгги, дочка, они редко моются, — кое‑как пояснил он, смешавшись под обиженным и укоризненным взглядом дочери.
Фрэнк, обуреваемый ревностью, поддержал отца. И Мэгги дома стала реже заговаривать о подруге. Но неодобрение домашних не могло помешать этой дружбе, которую расстояние все равно ограничивало стенами школы; а Боб и младшие мальчики только радовались, что сестра поглощена Терезой. Значит, в перемену можно вволю носиться по двору, будто никакой Мэгги тут вовсе и нет.
Непонятные закорючки, которые сестра Агата вечно выводила на классной доске, понемногу обретали смысл, и Мэгги узнала, что когда стоит «
", надо сосчитать все цифры вместе, а когда « — „ — от того, что написано сверху, отнять то, что ниже, и под конец получится меньше, чем было. Она была смышленая и стала бы отличной, даже, пожалуй, блестящей ученицей, если б только могла одолеть страх перед сестрой Агатой. Но едва на нее обращались эти сверлящие глаза и сухой старческий голос бросал ей отрывистый вопрос, Мэгги начинала мямлить и заикаться и уже ничего не соображала. Арифметика давалась ей легко, но, когда надо было вслух доказать, как искусно она считает, она забывала, сколько будет дважды два. Чтение распахнуло перед нею двери в чудесный, увлекательнейший мир, но когда сестра Агата велела ей встать и громко прочитать несколько строк, она еле могла выговорить „кошка“ и совсем запуталась на слове «мяучит“. Казалось, ей навек суждено ежиться под язвительными замечаниями сестры Агаты, краснеть и сгорать от стыда, потому что над нею смеется весь класс. Ведь это ее грифельную доску сестра Агата с неизменным ехидством выставляет напоказ, ее старательно исписанные листки неизменно приводит в пример грязи и неряшества. Некоторые ученики из богатых были счастливыми обладателями ластиков, но у Мэгги взамен резинки имелся лишь кончик пальца — послюнив его, она терла и терла сделанную от волнения ошибку, так что отдирались бумажные катышки и выходила одна грязь. Палец протирал в листке дырки, способ этот строго‑настрого запрещался, но Мэгги с отчаяния готова была на все, лишь бы избежать громов и молний сестры Агаты.
До появления Мэгги главной мишенью для трости и злого языка сестры Агаты был Стюарт. Но Мэгги оказалась куда лучшей мишенью, потому что было в Стюарте печальное спокойствие и отрешенность, точно в каком‑то маленьком святом, и через это не удавалось пробиться даже сестре Агате. А Мэгги хоть и старалась изо всех сил не уронить достоинство рода Клири, как велел ей Фрэнк, но вся дрожала и заливалась краской. Стюарт очень жалел ее, старался хотя бы отчасти отвлечь гнев сестры Агаты на себя. Монахиня мигом разгадывала его хитрости и еще сильней разъярялась от того, как все эти Клири стоят друг за друга, что мальчишки, что девчонки. Спроси ее кто‑нибудь, чем, собственно, ее так возмущают дети Клири, она не сумела бы ответить. Но старой монахине, озлобленной и разочарованной тем, как сложилась ее жизнь, не так‑то легко было примириться с нравом этого гордого и чуткого племени.
Самым тяжким грехом Мэгги оказалось, что она — левша. Когда она впервые осторожно взялась за грифель на первом своем уроке письма, сестра Агата обрушилась на нее, точно Цезарь на галлов.
— Положи грифель, Мэгенн Клири! — прогремела она.
Так началось великое сражение. Мэгги оказалась безнадежной, неизлечимой левшой. Сестра Агата вкладывала ей в правую руку грифель, насильно сгибала пальцы должным образом, а Мэгги недвижимо сидела над грифельной доской, голова у нее шла кругом, и она, хоть убейте, не могла постичь, как заставить эту злосчастную руку исполнять требования сестры Агаты. Она внутренне деревенела, слепла и глохла; бесполезный придаток — правая рука — так же мало повиновался ее мыслям, как пальцы ног. Рука не слушалась, не сгибалась, как надо, и тянула корявую строку не по доске, а мимо, и, точно парализованная, роняла грифель; и что бы ни делала сестра Агата, эта правая рука не могла вывести букву «А». А потом Мэгги потихоньку перекладывала грифель в левую руку и, неловко заслоня доску локтем, выводила длинный ряд четких, будто отпечатанных прописных «А».
Сестра Агата выиграла сражение. Утром до уроков она стала привязывать левую руку Мэгги к боку и не развязывала до трех часов дня, до последнего звонка. Даже в большую перемену Мэгги приходилось есть свой завтрак, ходить по двору, играть, не шевеля левой рукой. Так продолжалось три месяца, и под конец она научилась писать правой, как того требовали воззрения сестры Агаты, но почерк у нее навсегда остался неважный. Для верности, чтобы она не вспомнила прежнюю привычку, левую руку ей привязывали к боку еще два месяца; а потом сестра Агата собрала учеников на молитву, и вся школа хором возблагодарила господа, который в премудрости своей направил заблудшую Мэгги на путь истинный. Все чада господни пользуются правой рукой; левши же — дьяволово семя, тем более, если они еще и рыжие.
В тот первый школьный год Мэгги утратила младенческую пухлость и стала очень худенькая, хотя почти не выросла. Она привыкла чуть не до крови обкусывать ногти, и пришлось терпеть, когда сестра Агата в наказание подводила ее с вытянутыми руками к каждой парте и всем и каждому в школе показывала, как безобразны ногти, когда их грызут. А ведь половина ребят от пяти до пятнадцати лет грызла ногти не хуже Мэгги.
Фиа достала пузырек с горьким соком алоэ и намазала этой гадостью кончики пальцев Мэгги. Все в доме обязаны были следить, чтобы она не смыла горький сок, а девочки в школе заметили предательские темные пятна, пришлось вытерпеть и это унижение. Сунешь палец в рот — мерзость жуткая, хуже овечьего мыла; в отчаянии Мэгги смочила слюной носовой платок и терла пальцы чуть не до крови, пока не смягчился немного мерзкий вкус. Пэдди взял хлыст — орудие куда более милосердное, чем трость сестры Агаты, и пришлось Мэгги прыгать по всей кухне. Пэдди считал, что детей не следует бить ни по рукам, ни по лицу, ни по ягодицам, а только по ногам. Больно не меньше, чем в любом другом месте, говорил он, а вреда никакого не будет. И однако, наперекор горькому алоэ, насмешкам, сестре Агате и отцову хлысту, Мэгги продолжала грызть ногти.

0

4

Дружба с Терезой была великой радостью в ее жизни; если б не это, школа стала бы невыносима. Все уроки напролет Мэгги только и ждала, когда же настанет перемена и можно будет, обнявшись, сидеть с Терезой в тени смоковницы и говорить, говорить… Тереза рассказывала про свое удивительное итальянское семейство, и про бесчисленных кукол, и про кукольный сервиз — самый настоящий, в китайском стиле, синий с белым.
Увидав наконец этот сервиз, Мэгги задохнулась от восторга. Тут было сто восемь предметов: крохотные чашки с блюдцами, тарелки, чайник и сахарница, и молочник, и еще ножи, ложки и вилки, малюсенькие, как раз куклам по руке. Терезиным игрушкам счету не было, еще бы: самая младшая, много моложе остальных детей в семье, да притом в семье итальянской, а значит, всеобщая любимица, и отец не жалел денег ей на подарки. Тереза и Мэгги смотрели друг на дружку с какой‑то пугливой, почтительной завистью, хотя Тереза вовсе не хотела бы для себя такого сурового кальвинистского воспитания. Напротив, она жалела подругу. Чтобы нельзя было броситься к матери, обнять ее и расцеловать? Бедная Мэгги!
А Мэгги уж никак не могла равнять сияющую добродушием кругленькую Терезину мамашу со своей стройной неулыбчивой матерью, ей и в мысль не приходило пожелать: вот бы мама меня обняла и поцеловала. Думалось совсем по‑другому: вот бы Терезина мама обняла меня и поцеловала. Впрочем, объятия и поцелуи рисовались ее воображению куда реже, чем кукольный сервиз в китайском стиле. Такие чудесные вещицы, такие тоненькие, прозрачные, такие красивые! Вот бы иметь такой сервиз и каждый день поить Агнес чаем из темно‑синей с белым узорчатой чашки на темно‑синем с белым узорчатом блюдце!
В пятницу, во время службы в старой церкви, украшенной прелестными по наивности маорийскими деревянными скульптурами, с ярко по‑маорийски расписанными сводами, Мэгги на коленях молила Бога послать ей китайский кукольный сервиз. И вот отец Хейс высоко поднял святые дары, и дух святой засиял в цветных стеклах, в лучах из драгоценных каменьев, и осенил своим благословением склоненные головы прихожан. Всех прихожан, кроме Мэгги, она даже не видела его, слишком была занята: вспоминала, сколько же десертных тарелочек в Терезином сервизе. И когда торжественно запел хор маори на галерее над органом, голову Мэгги кружила ослепительная синь, весьма далекая от католической веры и от Полинезии.
Школьный год подходил к концу, настал декабрь, близился день рождения Мэгги, казалось, вот‑вот нагрянет настоящее лето, и тут Мэгги узнала, какой дорогой ценой покупается исполнение заветных желаний. Она сидела на высоком табурете у печки, и Фиа, как обычно, причесывала ее перед школой — задача не из легких. Волосы у Мэгги вились от природы — в этом ей, по мнению матери, очень повезло, девочкам с прямыми волосами не так‑то легко, когда вырастут, соорудить пышную прическу из жалких вялых прядей. На ночь длинные, почти до колен, вьющиеся волосы туго накручивались на белые полоски, оторванные от старой простыни, и каждое утро Мэгги надо было вскарабкаться на табурет, чтобы мать развязала эти лоскуты и причесала ее.
Старой серебряной щеткой для волос Фиа расчесывала одну за другой длинные, круто вьющиеся пряди и ловко накручивала на указательный палец, так что получалась толстая блестящая колбаска; тогда, осторожно убрав палец, Фиа встряхивала ее, и получался длинный, на зависть тугой локон. Эту операцию приходилось повторить раз двенадцать, потом спереди локоны поднимались на макушку, перевязывались свежевыглаженным бантом из белой тафты — и Мэгги была готова. Другие девочки в школу ходили с косичками, а локоны у них появлялись только в торжественных случаях, но на этот счет мать была непреклонна: Мэгги должна ходить только с локонами, как ни трудно по утрам урвать на это время. Фиа не подозревала, что столь благие намерения не вели к добру, ведь у дочери и без того были самые красивые волосы во всей школе. А неизменные локоны ее подчеркивали это и вызывали косые завистливые взгляды.
Возня с локонами была не очень‑то приятна, но Мэгги привыкла, ее так причесывали, сколько она себя помнила. В сильной руке матери щетка продиралась сквозь спутанные волосы, безжалостно тянула и дергала, даже слезы выступали на глаза, и приходилось держаться за табурет обеими руками, чтобы не упасть. Был понедельник последней школьной недели, и только два дня оставалось до дня рождения; Мэгги цеплялась за табурет и мечтала о бело‑синем кукольном сервизе, хоть и знала, что мечта эта несбыточная. Был такой сервиз в Уэхайнском магазине, и она уже достаточно разбиралась в ценах, чтобы понимать — ее отцу такое не по карману. Внезапно Фиа так странно охнула, что Мэгги разом очнулась, а муж и сыновья, еще не встававшие из‑за стола, удивленно обернулись.
— Боже милостивый! — вырвалось у матери. Пэдди вскочил, пораженный, никогда еще он не слыхал, чтобы Фиа поминала имя господне всуе. Она застыла со щеткой в руке, с прядью дочериных волос в другой, и лицо ее исказилось от ужаса и отвращения. Пэдди и мальчики окружили их обеих; Мэгги хотела было взглянуть, в чем дело, но ее так стукнули щеткой с жесткой щетиной, что на глаза навернулись слезы.
— Смотри! — прошептала мужу Фиа и подняла локон на свет.
В ярком солнечном луче густые волосы засверкали как золото, и Пэдди сперва ничего не разглядел. А потом увидел: по руке Фионы, по тыльной стороне кисти движется нечто живое. Он перехватил у нее локон и в искрах света разглядел еще немало хлопотливых тварей. Волосы были унизаны крохотными белыми пузырьками, и эти твари деловито нанизывали все новые гроздья. В волосах Мэгги кипела бурная деятельность.
— У нее вши! — сказал Пэдди.
Боб, Джек, Хьюги и Стюарт глянули — и, как отец, отступили на безопасное расстояние; только Фиа и Фрэнк, будто околдованные, стояли и смотрели на волосы Мэгги, а она, бедняга, съежилась на табурете, недоумевая, в чем же она провинилась. Пэдди тяжело опустился в свое кресло и хмуро уставился на огонь очага.
— Это все та итальянская паршивка, — сказал он наконец и свирепо посмотрел на жену. — Ублюдки паршивые, сволочи, грязные свиньи!
— Пэдди! — Фиа задохнулась от возмущения.
— Извини за ругань, жена, но ведь это надо же, чтоб Мэгги завшивела из‑за паршивой итальяшки! — взорвался Пэдди и яростно стукнул себя кулаком по колену. — Прямо хоть сейчас пойти в Уэхайн и разнести в щепки их поганое кафе!
— Мам, а что там такое? — выговорила наконец Мэгги.
— Вот, смотри, грязнуля! — сказала мать и сунула руку под нос Мэгги. — Смотри, что ты подхватила от своей подружки, в волосах полно этой гадости. Что мне теперь с тобой делать?
Мэгги в изумлении посмотрела на существо, которое слепо бродило по обнаженной руке Фионы в поисках более волосатой территории, и горько заплакала.
Не дожидаясь, пока ему скажут, Фрэнк поставил на огонь котел с водой, а Пэдди зашагал по кухне из угла в угол, опять и опять он поглядывал на дочь и все сильней разъярялся. Наконец подошел к двери заднего крыльца — тут на стене вбиты были в ряд гвозди и крюки, — снял с одного из них хлыст для верховой езды, нахлобучил шляпу.
— Съезжу в Уэхайн, Фиа, скажу этому паршивому итальяшке, пускай со своей жирной рыбой и жареной картошкой катится куда подальше! А потом пойду к сестре Агате, ей тоже кое‑что выскажу, надо же, держит в школе вшивых ребятишек!
— Осторожнее, Пэдди! — взмолилась Фиа. — Вдруг итальяночка ни при чем? Даже если у нее есть насекомые, может быть, и она, и Мэгги подхватили их от кого‑нибудь еще.
— Чепуха! — презрительно фыркнул Пэдди. Громко стуча башмаками, он сбежал с крыльца, и через минуту с дороги донесся топот копыт — он пустил чалую вскачь. Фиа вздохнула, беспомощно посмотрела на Фрэнка.
— Хоть бы он из‑за всего этого не угодил в тюрьму. Зови мальчиков в дом, Фрэнк. В школу сегодня никто не пойдет.
Она тщательно осмотрела головы сыновей, одного за другим, проверила Фрэнка и заставила его посмотреть волосы у нее самой. Незаметно было, чтобы еще кто‑нибудь заразился болезнью несчастной Мэгги, но Фиа рисковать не собиралась. Когда вода в огромном котле для стирки закипела, Фрэнк снял с крюка лохань, налил пополам кипятка и холодной воды. Потом принес из сарая непочатую пятигаллоновую жестянку керосина, кусок простого мыла и принялся за Боба. Одному за другим он смачивал братьям головы водой из лохани, щедро поливал керосином и густо намыливал. Получалась противная жирная каша, от нее щипало глаза и ело кожу; мальчишки вопили, терли глаза кулаками, скребли покрасневшие зудящие головы и грозились жестоко отомстить всем итальяшкам.
Фиа достала из корзинки с шитьем большие ножницы. Опять подошла к Мэгги, которая уже больше часа не смела слезть с табурета, и остановилась, глядя на этот водопад сияющих волос. А потом защелкала ножницами — раз, раз! — и под конец все длинные локоны обратились в блестящие холмики на полу, а на голове Мэгги кое‑где стала просвечивать кожа. Тогда Фиа нерешительно посмотрела на Фрэнка.
— Неужели надо ее обрить? — выговорила она через силу.
Фрэнк возмущенно вскинулся, поднял руку.
— Ну, нет, мам! Ни за что! Вымыть как следует керосином — и хватит. Только, пожалуйста, не надо брить!
И вот Мэгги отвели к рабочему столу, нагнули над лоханью и кружку за кружкой поливали ей голову керосином и терли едким мылом жалкие остатки ее волос. Когда с этой работой было покончено, глаза Мэгги почти ничего не видели — так долго и старательно она жмурилась, а на лице и на коже головы высыпали красные пупырышки. Фрэнк смел остриженные волосы на лист бумаги и сунул в печь. Потом окунул метлу в жестянку с керосином. Они с матерью тоже вымыли головы едким мылом, которое жгло кожу так, что дух захватывало, а потом Фрэнк взял ведро и вымыл пол в кухне раствором, которым моют овец.
Наведя в кухне стерильную чистоту, не хуже, чем в больнице, они прошли по спальням, сняли одеяла и простыни со всех кроватей и до вечера кипятили все это, выжимали и развешивали для просушки. Матрасы и подушки повесили на забор за домом и обрызгали керосином, а ковры в гостиной выбивали так, что только чудом не превратили в лохмотья. Все мальчики призваны были на помощь, только Мэгги не позвали, на нее и смотреть никто не хотел. От позора она спряталась за сараем и заплакала. После всех терзаний голова горела, в ушах стоял шум, а еще горше и мучительней был горький стыд; когда Фрэнк ее здесь отыскал, Мэгги даже не подняла на него глаз и, как он ее ни уговаривал, не хотела идти в дом.
В конце концов Фрэнку пришлось тащить ее домой насильно, а Мэгги отбивалась руками и ногами, и когда под вечер вернулся из Уэхайна Пэдди, она забилась в угол. Вид стриженой дочкиной головы сразил Пэдди — он даже всплакнул, раскачиваясь в кресле и закрыв лицо руками, а домашние стояли вокруг, переминались с ноги на ногу и рады были бы очутиться за тридевять земель. Фиа вскипятила чайник и, когда муж немного успокоился, налила ему чашку чая.
— Что там случилось, в Уэхайне? — спросила она. — Мы тебя заждались.
— Ну, первым делом я отстегал кнутом этого итальяшку и швырнул его в колоду, из которой лошадей поят. Потом вижу — из своей лавки вышел Мак‑Лауд и смотрит, я ему и объяснил, что к чему. Мак‑Лауд кликнул в трактире еще ребят, и мы всех итальяшек покидали в эту лошадиную водопойню, и женщин тоже, и налили туда несколько ведер овечьего мыла. Потом пошел в школу к сестре Агате, и она чуть не сбесилась — как это она раньше ничего не замечала! Вытащила она ту девчонку из‑за парты, глядит — а у нее в волосах целый зверинец. Ну, отослала ее домой — мол, пока голова не будет чистая, чтоб ноги твоей тут не было. Когда я уходил, она с другими сестрами всех ребят подряд проверяла, и, ясное дело, еще нашлась куча таких. Эти три монашки и сами скребутся вовсю, когда, думают, никто не видит. — Вспомнив об этом, он ухмыльнулся, но поглядел на голову Мэгги и опять помрачнел. — А ты, барышня, больше не смей водиться ни с итальяшками, ни с кем, хватит с тебя братьев. А не хватит — тем хуже для тебя. И ты, Боб, гляди, чтоб она в школе ни с кем больше не зналась, понял? Боб кивнул.
— Понял, пап.
На другое утро, к великому ужасу Мэгги, ей опять велели идти в школу.
— Нет, нет, не пойду! — взмолилась она и обеими руками схватилась за голову. — Мама, мамочка, не могу я такая в школу, там же сестра Агата!
— Прекрасно можешь, — сказала мать, Фрэнк посмотрел просительно, но она словно и не заметила. — Вперед будешь умнее.
И повязала голову Мэгги коричневым ситцевым платком, и поплелась она в школу, еле передвигая ноги. Сестра Агата ни разу не взглянула в ее сторону, но на перемене девочки сдернули платок, чтобы посмотреть, на что она теперь похожа. Лицо Мэгги почти не пострадало, но коротко стриженная голова с воспаленной, разъеденной кожей выглядела устрашающе. Тут подоспел на выручку Боб и увел сестру в тихий уголок — на крикетную площадку.
— Плюнь на них. Мэгги, не обращай внимания, — сердито сказал он, опять неумело повязал ей голову платком, похлопал по закаменелым плечам. — Они просто ведьмы. Жаль, я не догадался прихватить у тебя с головы несколько штук про запас. Только бы эти злюки зазевались, я бы им подпустил в космы.
Подошли младшие мальчики Клири и до самого звонка сидели и стерегли сестру.
Тереза Аннунцио забежала в школу только на большой перемене, голову ей дома обрили. Она хотела поколотить Мэгги, но, конечно, мальчики не дали. Отступая, она высоко вскинула правую руку со сжатым кулаком, а левой похлопала по бицепсу — загадочный ворожейный знак, никто его не понял, но всем мальчикам понравилось — надо перенять!
— Ненавижу тебя! — закричала Тереза. — Твой отец моему все испортил, теперь нам придется отсюда уехать! — И она, рыдая, убежала.
Мэгги не опустила головы и не проронила ни слезинки. Она училась уму‑разуму. Что бы про тебя ни думали другие, это все равно, все равно, все равно! Девочки теперь ее сторонились — побаивались Боба и Джека, да и родители, прослышав о случившемся, велели детям держаться от нее подальше: так ли, эдак ли, а дружба с кем‑либо из Клири обычно к добру не ведет. И последние школьные дни Мэгги, как тут выражались, провела «в Ковентри», — это был настоящий бойкот. Даже сестра Агата не нарушала новую политику и зло срывала уже не на Мэгги, а на Стюарте.
Как всегда бывало, когда дни рождения младших детей приходились в будни, праздновать шестилетие Мэгги решили в следующую субботу, и тогда‑то она получила заветный сервиз. Посуду расставили на красивом голубом столике, — столик вместе с двумя такими же стульями искусно смастерил Фрэнк в минуты досуга (которого у него никогда не бывало), и на одном из этих стульчиков восседала Агнес в новом голубом платье, сшитом Фионой в минуты досуга (которого у нее тоже никогда не бывало). Горестно смотрела Мэгги на бело‑синие узорчатые чашки и блюдца с веселыми сказочными деревьями в пушистых цветах, с крохотной пышной пагодой и невиданными птицами и с человечками, что вечно спешат перейти выгнутый дугою мостик. Все это начисто утратило былую прелесть. Но Мэгги смутно понимала, почему родные, урезая себя во всем, поднесли ей, как они думали, самый дорогой ее сердцу подарок. И, движимая чувством долга, она приготовила для Агнес чай в четырехугольном чайничке и словно бы с восторгом совершила весь положенный обряд чаепития. И упорно продолжала эту игру много лет, ни одна чашка у нее не разбилась и даже не треснула. И никто в доме не подозревал, как ненавистны ей этот сервиз, и голубой столик со стульями, и голубое платье Агнес.
В 1917 году, за два дня до рождества, Пэдди принес домой свою неизменную еженедельную газету и новую пачку книг из библиотеки. Однако на сей раз газета оказалась поважнее книг. Ее редакция под влиянием ходких американских журналов, которые хоть и очень редко, но все же попадали и в Новую Зеландию, загорелась новой идеей: вся середина посвящена была войне. Тут были не слишком отчетливые фотографии анзаков, штурмующих неприступные утесы Галлиполи, и пространные статьи, прославляющие доблестных воинов Южного полушария, и рассказы обо всех австралийцах и новозеландцах, удостоенных высокого ордена — креста Виктории за все годы, что существует этот орден, и великолепное, на целую страницу, изображение австралийского кавалериста на лихом скакуне: вскинута наотмашь сабля, сбоку широкополой шляпы развеваются шелковистые перья.
Улучив минуту, Фрэнк схватил газету и залпом все это проглотил, он упивался этой ура‑патриотической декламацией, в глазах загорелся недобрый огонек. Он благоговейно положил газету на стол.
— Я тоже хочу воевать, папа!
Фиа вздрогнула, обернулась, расплескав мясной соус по всей плите, а Пэдди выпрямился в кресле, забыв про книгу.
— Ты еще слишком молод, Фрэнк, — сказал он.
— Ничего подобного, мне уже семнадцать, папа, я взрослый! Как же так, немцы и турки режут наших почем зря, а я тут сижу сложа руки? Пора уже хоть одному Клири взяться за оружие.
— Ты несовершеннолетний, Фрэнк, тебя не возьмут в армию.
— Возьмут, если ты не будешь против, — возразил Фрэнк и в упор поглядел черными глазами на Пэдди.
— Но я очень даже против. Сейчас ты у нас один работаешь, и ты прекрасно знаешь, нам не обойтись без твоего заработка.
— Но в армии мне тоже будут платить! Пэдди засмеялся.
— Солдатское жалованье, да? Кузнецу в Уэхайне платят куда лучше, чем солдату в Европе.
— Но там я, может быть, чего‑то добьюсь, не останусь на всю жизнь кузнецом! А иначе мне не выбиться, папа!
— Чепуха! Ты не знаешь, о чем говоришь, парень. Война — страшная штука. Я родом из страны, которая воевала тысячу лет, я‑то знаю, что говорю. Слыхал ты, что рассказывают ветераны бурской? Ты ведь часто ездишь в Уэхайн, так вот, в другой раз послушай их. И потом, я же вижу, для подлых англичан анзаки просто пушечное мясо, они суют нашего брата в самые опасные места, а своих драгоценных солдат берегут. Гляди, как этот вояка Черчилль зазря погнал наших на Галлиполи! Из пятидесяти тысяч десять тысяч убито! Вдвое хуже, чем расстрелять каждого десятого. И с какой стати тебе воевать за старуху Англию? Что ты видел от нее хорошего? Она только и знает сосать кровь из своих колоний. А приедешь в Англию — там все от тебя нос воротят, уроженца колоний и за человека не считают. Новой Зеландии эта война не опасна, и Австралии тоже. А если старуху Англию расколошматят, это ей только на пользу; сколько Ирландия от нее натерпелась, давно пора ей за это поплатиться. Даже если кайзер и промарширует по Стрэнду, будь уверен, я плакать не стану.
— Папа, но мне непременно надо записаться добровольцем!
— Надо или не надо, никуда ты не запишешься, Фрэнк, лучше и не думай про это. Для солдата ты ростом не вышел.
Фрэнк густо покраснел, стиснул зубы; он всегда страдал из‑за своего малого роста. В школе он неизменно был меньше всех в классе и потому кидался в драку вдвое чаще любого другого мальчишки. А в последнее время его терзало страшное подозрение — вдруг он больше не вырастет? Ведь сейчас, в семнадцать, в нем те же пять футов три дюйма, что были в четырнадцать. Никто не ведал его телесных и душевных мук, не подозревал о тщетных надеждах, о бесплодных попытках при помощи труднейшей гимнастики хоть немного вытянуться.
Между тем работа в кузнице наградила его силой не по росту: старайся Пэдди нарочно выбрать для Фрэнка самое подходящее занятие при его нраве и складе, он и тогда не мог бы выбрать удачнее. Маленький, но крепкий и напористый, в свои семнадцать он в драке еще ни разу не потерпел поражения и уже прославился на весь мыс Таранаки. Даже самый сильный и рослый из здешних парней не мог его побороть, потому что в бою для Фрэнка был выход всей накипевшей злости, чувству ущемленности, недовольству судьбой, и при этом он обладал великолепными мышцами, отличной сметкой, недобрым нравом и несгибаемой волей.
Чем крупней и крепче оказывался противник, тем важней было Фрэнку победить его и унизить. Сверстники обходили его стороной — кому охота связываться с таким задирой. И Фрэнк стал вызывать на бой парней постарше, вся округа толковала о том, как он сделал отбивную котлету из Джима Коллинза, хотя Джиму уже двадцать два, и росту в нем шесть футов четыре дюйма, и он вполне может поднять лошадь. Со сломанной левой рукой и помятыми ребрами Фрэнк продолжал молотить Джима, пока тот, скуля, не свалился окровавленным комом к его ногам, и пришлось удержать его силой, чтобы не пнул уже бесчувственного Джима в лицо. А едва зажила рука и сняли тугую повязку с ребер, Фрэнк отправился в город и тоже поднял лошадь — пускай все знают, что не только Джиму такое под силу и дело тут не в росте.
Пэдди знал, какая слава идет о его необыкновенном отпрыске, и прекрасно понимал, что в бою Фрэнк стремится утвердить свое достоинство, однако его сердило, когда эти драки мешали работе в кузнице. Пэдди, и сам ростом невеличка, в молодости тоже доказывал свою храбрость кулаками, но в его родном краю немало людей и пониже, а в Новую Зеландию, где народ крупнее, он приехал уже взрослым. И сознание, что он ростом не вышел, не терзало его неотступно, как Фрэнка.
И теперь Пэдди осторожно присматривался к парнишке и тщетно силился его понять; сколько ни старался он относиться ко всем детям одинаково, старший никогда не был так дорог ему, как другие. Он знал, жену это огорчает, ее тревожит вечное молчаливое противоборство между ним и Фрэнком, но даже любовь к Фионе не могла унять постоянную неодолимую досаду на Фрэнка.
Коротковатые, но хорошо вылепленные руки Фрэнка прикрыли газетный лист, в глазах, устремленных на отца, странно смешались мольба и гордость — гордость чересчур упрямая, чтобы высказать мольбу вслух. Какое чужое лицо у мальчишки! Нет в нем ничего ни от Клири, ни от Армстронгов, разве только глаза, пожалуй, походили бы на материнские, если бы и у Фионы они были черные и вот так же гневно вспыхивали из‑за каждого пустяка. Чего‑чего, а храбрости парнишке не занимать.
После того, что сказал Пэдди о росте Фрэнка, разговор оборвался; тушеного кролика доедали в непривычном молчании, даже Хьюги и Джек лишь вполголоса перекидывались словечком да поминутно хихикали. Мэгги вовсе ничего не ела и не сводила глаз с Фрэнка, будто боялась, что он вот‑вот растворится в воздухе. Фрэнк для приличия еще немного поковырял вилкой в тарелке и спросил разрешения встать из‑за стола. Через минуту от поленницы донесся стук топора. Фрэнк яростно накинулся на неподатливые колоды, которые Пэдди добыл про запас, — это твердое дерево горит медленно и дает зимой вдоволь тепла.
Когда все думали, что она уже спит, Мэгги приотворила окно и украдкой пробралась к поленнице. Этот угол двора играл особо важную роль в жизни всего семейства; пространство примерно в тысячу квадратных футов устлано плотным слоем коры и мелких щепок, по одну сторону высятся ряды еще не разделанных бревен, по другую — мозаичная стена аккуратно уложенных ровных поленьев как раз по размеру дровяного ящика в кухне. А посередине остались невыкорчеваны три пня, на которых можно рубить дрова и чурки любой величины.
Фрэнка тут не оказалось — он орудовал над эвкалиптовым бревном, таким огромным, что его не втащить было даже на самый низкий и широкий пень. Бревно в два фута в поперечнике лежало на земле, закрепленное на концах железными костылями, а Фрэнк стоял на нем, упористо расставив ноги, и рубил поперек. Топор так и мелькал, со свистом рассекая воздух, и рукоятка, стиснутая влажными ладонями, издавала какой‑то отдельный шипящий звук. Лезвие молнией вспыхивало над головой Фрэнка, блестело, опускаясь, тусклым серебром и вырубало из ствола клинья с такой легкостью, точно то был не твердый, как железо, эвкалипт, а сосна или какой‑нибудь бук. Во все стороны летели щепки, голая грудь и спина Фрэнка взмокли, лоб он повязал платком, чтобы пот, стекая, не ел глаза. Такая рубка — работа опасная, чуть промажешь — и полступни долой. Фрэнк перехватил руки в запястьях ремешками, чтобы впитывали пот, но рукавиц не надел, маленькие крепкие руки держали топорище словно бы без усилия, и каждый удар был на диво искусным и метким.
Мэгги присела на корточки возле сброшенной Фрэнком рубашки и смотрела пугливо и почтительно. Поблизости лежали три запасных топора — ведь об эвкалипт лезвие тупится в два счета. Мэгги втащила один топор за рукоять на колени к себе и позавидовала Фрэнку — вот бы и ей так ловко рубить дрова! Топор тяжеленный, она его насилу подняла. У новозеландских топоров только одно острое, как бритва, лезвие, ведь обоюдоострые топоры слишком легкие, эвкалипт такими не возьмешь. А у этого тяжелый обух в дюйм шириной и топорище закреплено в его отверстии намертво вбитыми деревянными клинышками. Если топор сидит непрочно, он того и гляди соскочит в воздухе с топорища, промчится, как пушечное ядро, и еще убьет кого‑нибудь.
Быстро смеркалось, и Фрэнк рубил, полагаясь, кажется, больше на чутье; Мэгги привычно пригибала голову под летящими щепками и терпеливо ждала, пока он ее заметит. Он уже наполовину перерубил ствол, повернулся, перевел дух; снова занес топор и принялся рубить с другого боку. Он прорубал в бревне узкую глубокую щель — и для скорости, и чтоб не изводить дерево зря на щепу; ближе к сердцевине лезвие почти целиком скрывалось в щели, и крупные щепки летели чуть не прямиком на Фрэнка. Но он их будто не замечал и рубил еще быстрей. И вдруг — раз! — бревно распалось надвое, но в тот же миг, едва ли не прежде, чем топор нанес последний удар, Фрэнк взвился в воздух. Обе половины бревна сдвинулись, а Фрэнк после своего кошачьего прыжка стоял в стороне и улыбался, но невеселая это была улыбка.
Он хотел взять другой топор, обернулся и увидел сестру — она терпеливо сидела поодаль в аккуратно застегнутой сверху донизу ночной рубашке. Странно, непривычно — вместо длинных волос, перевязанных на ночь лоскутками, у нее теперь пышная шапка коротких кудряшек, но пусть бы так и осталось, подумал Фрэнк, с этой мальчишеской стрижкой ей очень славно. Он подошел к Мэгги, опустился на корточки, топор положил на колени.
— Ты как сюда попала, негодница?
— Стюарт заснул, а я вылезла в окно.
— Смотри, совсем мальчишкой станешь.
— Ну и пускай. С мальчишками играть лучше, чем одной.
— Да, наверно. — Фрэнк сел, прислонился спиной к огромному бревну, устало поглядел на сестренку. — Что стряслось, Мэгги?
— Фрэнк, неужели ты правда уедешь? Руками с обкусанными ногтями она обхватила его коленку и тревожно смотрела снизу вверх ему в лицо, приоткрыв рот — она очень старалась не заплакать, но подступающие слезы уже не давали дышать носом.
— Может, и уеду, — мягко ответил брат.
— Ой, нет, Фрэнк, что ты! Нам с мамой никак нельзя без тебя! Честное слово, просто не знаю, что бы мы без тебя делали!
Как ни худо было Фрэнку, он не мог не улыбнуться — малышка сказала это в точности как мать.
— В жизни не все выходит так, как нам хочется, Мэгги, ты это запомни. Нас, Клири, всегда учили — трудитесь все вместе на общую пользу, каждый о себе думайте в последнюю очередь. А по‑моему, это не правильно, надо, чтоб каждый мог сперва подумать о себе. Я хочу уехать, потому что мне уже семнадцать, пора мне строить свою жизнь по‑своему. А папа говорит — нет, ты нужен семье дома. И я должен делать, как он велит, потому что мне еще не скоро будет двадцать один.
Мэгги серьезно кивнула, пытаясь разобраться в этом объяснении.
— Так вот, Мэгги, я долго думал, ломал голову. И решил — уеду, и все. Я знаю, вам с мамой будет меня не хватать, но уже подрастает Боб, а папа и мальчики по мне скучать не станут. Папе только и нужно, чтоб я зарабатывал деньги.
— Значит, ты нас больше совсем не любишь? Фрэнк повернулся, подхватил ее на руки, обнял, обуреваемый мучительной, жадной и горькой нежностью.
— Мэгги, Мэгги! Тебя и маму я люблю больше всех на свете! Господи, была б ты постарше, я бы с тобой о многом поговорил!.. А может, это и лучше, что ты еще кроха, может, так лучше…
Он вдруг выпустил ее и силился овладеть собой, мотал головой, ударяясь затылком о бревно, судорожно глотал, губы его дрожали. Наконец он посмотрел на сестру.
— Вот подрастешь, Мэгги, тогда ты меня поймешь.
— Пожалуйста, Фрэнк, не уезжай, — повторила она. У него вырвался смех, больше похожий на рыдание.
— Ох, Мэгги! Неужели ты ничего не слыхала, что я толковал? Ну, ладно, неважно. Главное, ты никому не говори, что видела меня сегодня вечером, слышишь? Не хочу я, чтоб они думали, что ты все знала.
— Слышу, Фрэнк, я все‑все слышала, — сказала Мэгги. — И я никому ничего не скажу, честное слово. Только мне так жалко, что ты уезжаешь!
Она была еще слишком мала и не умела высказать то неразумное, что билось в душе: кто же останется ей, если уйдет Фрэнк? Ведь только он один, не скрываясь, любит ее, он один иной раз обнимет ее и приласкает. Раньше и папа часто брал ее на руки, но с тех пор, как она ходит в школу, он уже не позволяет ей взбираться к нему на колени и обнимать за шею, говорит: «Ты уже большая, Мэгги». А мама всегда так занята и такая усталая, у нее столько хлопот: мальчики, хозяйство… Фрэнк — вот кто Мэгги милее всех, вот кто — как звезда на ее нешироком небосклоне. Кажется, только он один рад посидеть и поговорить с ней, и он так понятно все объясняет. С того самого дня, как Агнес лишилась волос, Фрэнк всегда был рядом, и с тех пор самые горькие горести уж не вовсе разрывали сердце. Можно было пережить и удары трости, и сестру Агату, и вшей, потому что Фрэнк умел успокоить и утешить. Но она встала и нашла в себе силы улыбнуться.
— Раз уж тебе непременно надо, Фрэнк, так уезжай, это ничего.
— А тебе пора в постель, Мэгги, пока мама тебя не хватилась. Беги скорей!
Тут у Мэгги все вылетело из головы: она наклонилась, подцепила подол ночной рубашонки, просунула его сзади наперед, будто хвостик поджала, и, придерживая так, пустилась бегом, босыми ногами прямо по колючим острым щепкам.
Утром встали — Фрэнка нет. Фиа пришла будить Мэгги мрачная, говорила отрывисто; Мэгги вскочила с постели как ошпаренная, поспешно оделась и даже не попросила застегнуть ей бесчисленные пуговки.
В кухне мальчики уже сидели угрюмо за столом, но стул Пэдди пустовал. И стул Фрэнка тоже. Мэгги проскользнула на свое место и замерла, стуча зубами от страха. После завтрака Фиа велела им всем уходить из кухни, и тогда, уже за сараем, Боб сказал Мэгги, что случилось.
— Фрэнк сбежал, — прошептал он.
— Может, он просто поехал в Уэхайн, — ответила Мэгги.
— Да нет же, дурочка! Он ушел в армию. Эх, жалко, мне лет мало, я бы тоже с ним пошел! Вот счастливчик!
— А мне жалко, что он ушел, лучше остался бы дома. Боб пожал плечами.
— Вот что значит девчонка, ничего ты не понимаешь! Против обыкновения, Мэгги не вспылила, услыхав такие обидные слова, и пошла в дом — может быть, она пригодится матери.
Фиа дала ей утюг, и Мэгги принялась гладить носовые платки.
— А где папа? — спросила она.
— Поехал в Уэхайн.
— Он привезет Фрэнка назад?
— Попробуйте в этом доме сохранить что‑нибудь в секрете! — сердито фыркнула Фиа. — Нет, в Уэхайне ему Фрэнка уже не найти, он и не надеется. Он даст телеграмму в Уонгануи, полиции и воинскому начальству. Они отошлют Фрэнка домой.
— Ой, мама, хорошо бы они его нашли! Не хочу я, чтобы Фрэнк от нас уехал!
Фиа вывернула на стол содержимое маслобойки и стала ожесточенно лупить полужидкий желтый холмик двумя деревянными лопатками.
— Никто не хочет, чтоб Фрэнк от нас уехал. Потому папа и постарается его вернуть. — Губы ее дрогнули, она еще сильней принялась бить по маслу. — Бедный Фрэнк, бедный, бедный Фрэнк! — вздохнула она, забыв про Мэгги. — Ну почему, почему дети должны расплачиваться за наши грехи. Бедный мой Фрэнк, такой неприкаянный…
Тут она заметила, что Мэгги перестала гладить, плотно сжала губы и не промолвила больше ни слова.
Через три дня полиция вернула Фрэнка домой. Сопровождающий его из Уонгануи сержант сказал Падрику, что Фрэнк отчаянно сопротивлялся, когда его задержали.
— Ну и вояка же он у вас! Как увидал, что армейских про него предупредили, мигом дал деру — с крыльца да на улицу, двое солдат — за ним. Я так думаю, он и улепетнул бы, да не повезло — сразу налетел на наш патруль. Дрался как бешеный, пришлось им навалиться на него впятером, только тогда и надели наручники.
С этими словами сержант снял с Фрэнка тяжелую цепь и впихнул его в калитку; Фрэнк чуть не упал, наткнулся на Пэдди и отпрянул, как ужаленный.
Младшие дети собрались в десятке шагов позади взрослых, выглядывали из‑за угла дома, ждали. Боб, Джек и Хьюги насторожились в надежде, что Фрэнк опять кинется в драку;
Стюарт, кроткая душа, смотрел спокойно, сочувственно; Мэгги схватилась за щеки и сжимала и мяла их ладонями, вне себя от страха — вдруг кто‑то обидит Фрэнка.
Прежде всех Фрэнк обернулся к матери, посмотрел в упор, и в его черных глазах, устремленных навстречу ее серым, было угрюмое, горькое понимание, затаенная близость, которая никогда еще, ни разу не выразилась вслух. Голубые глаза Пэдди обожгли его яростным и презрительным взглядом, ясно сказали — ничего другого я от тебя и не ждал, — и Фрэнк потупился, словно признавая, что гнев этот справедлив. Отныне Пэдди не удостоит сына ни словом сверх самого необходимого, чего требуют приличия. Но трудней всего Фрэнку было оказаться лицом к лицу с детьми — со стыдом, с позором вернули домой яркую птицу, так и не пришлось ей взмыть в небо, крылья подрезаны и песнь замерла в горле.
Мэгги дождалась, пока Фиа не обошла на ночь все спальни, выскользнула в приотворенное окно и побежала на задворки. Она знала, Фрэнк забьется на сеновал, подальше от отца и от всех любопытных взглядов.
— Фрэнк, где ты, Фрэнк? — позвала она громким шепотом, пробираясь в безмолвной кромешной тьме сарая, босыми ногами чутко, точно зверек, нащупывая куда ступить.
— Я здесь, Мэгги, — отозвался усталый голос, совсем не похожий на голос Фрэнка, угасший, безжизненный.
И она, подошла туда, где он растянулся на сене, прикорнула у него под боком, обняла, насколько могла дотянуться руками.
— Ой, Фрэнк, я так рада, что ты вернулся! Фрэнк глухо застонал, сполз пониже и уткнулся лбом ей в плечо. Мэгги прижала к себе его голову, гладила густые прямые волосы, бормотала что‑то ласковое. В темноте он не мог ее видеть, от нее шло незримое тепло сочувствия, и Фрэнк не выдержал. Он зарыдал, все тело сжималось в тугой узел жгучей боли, от его слез ночная рубашка Мэгги промокла, хоть выжми. А вот Мэгги не плакала. В чем‑то она, эта малышка, была уже настолько взрослая и настолько женщина, что ощутила острую неодолимую радость: она нужна! Она прижала к груди голову брата и тихонько покачивалась, будто баюкала его, пока он не выплакался и не затих, опустошенный.

ЧАСТЬ II. 1921 — 1928. РАЛЬФ

Глава 3

Эта дорога на Дрохеду ничуть не напоминает о днях юности, думал преподобный Ральф де Брикассар; щурясь, чтоб не так слепил глаза капот новенького «даймлера», он вел машину по ухабистым колеям проселка, ныряющего в высокой серебристой траве. Да, тут вам не милая туманная и зеленая Ирландия. А сама здешняя Дрохеда? Тоже не поле битвы и не резиденция власти предержащей. Впрочем, так ли? Живое чувство юмора, которое он, правда, уже научился обуздывать, нарисовало преподобному де Брикассару образ Мэри Карсон — Кромвеля в юбке, распространяющего на всех и вся неподражаемую величественную неблагосклонность. Кстати, не такое уж пышное сравнение: бесспорно, сия особа обладает не меньшей властью и держит в руках не меньше судеб, чем любой могущественный военачальник былых времен.
За купами самшита и эвкалипта показались последние ворота; отец Ральф остановил машину, но мотор не выключил. Нахлобучил потрепанную и выцветшую широкополую шляпу, чтобы не напекло голову, вылез, устало и нетерпеливо отодвинул железный засов и распахнул ворота. От джиленбоунской церкви до усадьбы Дрохеда двадцать семь ворот, и перед каждыми надо останавливаться, вылезать из машины, отворять их, снова садиться за руль, проезжать ворота, останавливаться, снова вылезать, возвращаться, запирать ворота на засов, опять садиться за руль и ехать до следующих ворот. Сколько раз им овладевало желание махнуть рукой по крайней мере на половину этого обряда — мчаться дальше, оставлять за собой все эти ворота открытыми, точно изумленные разинутые рты; но даже его внушающий благоговейное почтение сан не помешал бы тогда владельцам ворот спустить с него шкуру. Жаль, что лошади не так быстры и неутомимы, как автомобиль, ведь открыть и закрыть ворота можно и не слезая с седла.
— Во всякой бочке меда есть своя ложка дегтя, — сказал он, похлопал свою новенькую машину по боку и, оставив за собою накрепко запертые ворота, поехал дальше — до Главной усадьбы оставалась еще миля зеленого луга без единого деревца.
Даже на взгляд ирландца, привычный к замкам и роскошным особнякам, это австралийское жилище выглядело внушительно. Ныне покойный владелец Дрохеды, старейшего и самого богатого имения во всей округе, без памяти влюблен был в свои владенья и дом отстроил им под стать. Двухэтажный, построенный в строгом георгианском стиле, дом этот сложен был из отесанных вручную плит кремового песчаника, доставленных из карьера с востока, за пятьсот миль; большие окна с узорчатым переплетом, широкая веранда на металлических опорах опоясывает весь нижний этаж. У всех окон, точно изящная рама, ставни черного дерева — и это не только украшение: в летний зной их закрывают, сохраняя в комнатах прохладу.
На дворе уже осень, и крыша веранды и стены дома обвиты просто сетью зеленой листвы, но весной эта глициния, посаженная полвека назад, когда достроен был дом, все захлестывает буйным цветеньем лиловых кистей. Дом окружен несколькими акрами заботливо ухоженного газона, по этой ровной зелени разбросаны аккуратные, на английский образец, куртины — и даже сейчас еще ярко цветут розы, желтофиоли, георгины и ноготки. Строй великолепных «призраков» — эвкалиптов с почти белыми стволами и узкими листьями, трепещущими на высоте добрых семидесяти футов, заслоняют дом от безжалостного солнца: их ветви, густо перевитые плетями ярко‑лиловой бугенвиллеи, образовали сплошной шатер. Даже неизбежные в этом полудиком краю уродливые цистерны‑водохранилища укрыты плащом выносливых местных вьюнков, ползучих роз и глициний и ухитряются выглядеть скорее грубой необходимостью, а украшением. До безумия влюбленный в свою Дрохеду покойный Майкл Карсон наставил цистерн с избытком: по слухам, тут хватило бы воды поливать газоны и цветники, даже если бы десять лет кряду не выпало ни капли дождя.
Тому, кто подъезжал со стороны луга, прежде всего бросался в глаза сам дом и осенявшие его эвкалипты, но потом взгляд замечал по сторонам и немного позади еще одноэтажные постройки из светло‑желтого песчаника, соединенные с главным зданием крытыми галереями, тоже захлестнутыми вьющейся зеленью. Здесь дорога с глубокими колеями переходила в широкую подъездную аллею, усыпанную гравием; она огибала дом сбоку — здесь открывалась круглая площадка для экипажей — и вела дальше, туда, где кипела подлинная жизнь Дрохеды: к скотным дворам, сараям, стригальне. Все эти постройки и связанные с ними работы укрывала тень исполинских перечных деревьев — в душе отец Ральф предпочитал их бледным эвкалиптам, стражам Большого дома. Густая листва перечных деревьев, такая светлая, звенящая неумолчным жужжаньем пчел, таит в себе что‑то благодушно‑ленивое и как нельзя лучше подходит для фермы в недрах Австралии.
Отец Ральф поставил машину и пошел к дому, а с веранды уже сияло широчайшей улыбкой ему навстречу осыпанное веснушками лицо горничной.
— Доброе утро, Минни, — сказал он.
— Доброе утречко, ваше преподобие, да как же приятно вас видеть в такой славный денек! — Выговор у нее был самый ирландский. Одной рукой она распахнула перед гостем дверь, другую заранее протянула за его потрепанной, совсем не подобающей сану шляпой.
В просторной полутемной прихожей, где пол выложен был мраморной плиткой и поблескивали медные перила широкой лестницы, отец Ральф помедлил, пока Минни не кивнула ему, давая знак пройти в гостиную.
Мэри Карсон сидела в кресле, у высокого, во все пятнадцать футов от полу до потолка, раскрытого окна и, видимо, не замечала вливающегося с улицы холода. Густые волосы ее оставались почти такими же ярко‑рыжими, как в молодости; на огрубелой веснушчатой коже проступили еще и коричневые пятна — печать старости, но морщин для шестидесяти пяти лет было немного — так, легкая тонкая сетка, словно на пуховом стеганом одеяле. Неукротимый нрав этой женщины угадывался разве только по глубоким резким складкам, идущим от крыльев прямого римского носа к углам рта, да по холодному взгляду бледно‑голубых глаз.
Отец Ральф прошел по дорогому французскому ковру и молча поцеловал руки хозяйки; при своем высоком росте и непринужденности движений он это проделал с большим изяществом, да еще строгая черная сутана придавала всему его облику особую изысканность. Невыразительные глаза Мэри Карсон вдруг блеснули смущением, она едва сдержала жеманную улыбку.
— Выпьете чаю, отец Ральф?
— Это зависит от того, хотите ли вы прослушать мессу, — сказал он, сел напротив нее, закинул ногу на ногу, так что под сутаной стали видны брюки для верховой езды и сапоги до колен; в этих краях приходскому священнику иначе одеваться трудно. — Я приехал исповедать вас и причастить, но если хотите прослушать мессу, через несколько минут буду готов начать. Я вполне могу попоститься еще немного.
— Вы чересчур добры ко мне, святой отец, — самодовольно заявила Мэри Карсон, превосходно понимая, что и он, как все прочие, относится столь почтительно не к ней самой, но к ее деньгам. — Пожалуйста, выпейте чаю, — продолжала она. — С меня вполне достаточно исповедоваться и получить отпущение грехов.
На лице его не выразилось ни тени досады — здешний приход был отличной школой самообладания. Раз уж замаячил случай подняться из ничтожества, в какое он впал из‑за своего слишком пылкого нрава, больше он такой ошибки не совершит. И если тонко повести игру, быть может, эта старуха и есть ответ на его молитвы.
— Должна признаться вам, святой отец, что я очень довольна минувшим годом, — сказала она. — Вы куда более подходящий пастырь, чем был покойный отец Келли, да сгноит господь его душу. — При последних словах в ее голосе вдруг прорвалась мстительная свирепость.
Отец Ральф вскинул на нее весело блеснувшие глаза.
— Дорогая миссис Карсон! Вы высказываете не слишком христианские чувства!
— Зато говорю правду. Старик был отъявленный пропойца, и я уверена, господь Бог сгноит его душу, как выпивка сгноила его тело. — Она наклонилась к священнику. — За этот год я неплохо вас узнала, и, надо думать, я вправе задать вам несколько вопросов, как вы полагаете? В конце концов вам тут, в Дрохеде, живется привольно: изучаете скотоводство, совершенствуетесь в верховой езде, избежали неустроенной жизни в Джилли. Разумеется, я сама вас пригласила, но, надо думать, я вправе и получить кое‑какие ответы, как вы полагаете? Не так‑то приятно услышать это напоминание — сколь многим он ей обязан, но он давно ждал часа, когда она сочтет, что он уже достаточно в ее власти, и начнет предъявлять какие‑то требования.
— Конечно, это ваше право, миссис Карсон. Я вам бесконечно благодарен за доступ в Дрохеду и за все ваши подарки : за лошадей, за машину.
— Сколько вам лет? — спросила она без перехода.
— Двадцать восемь.
— Еще меньше, чем я думала. И все равно, таких священников, как вы, обычно не засылают в дыру вроде Джилли. Чем же вы провинились, что вас сослали в такое захолустье?
— Я оскорбил епископа, — спокойно, с улыбкой ответил он.
— И, видно, не на шутку! Однако, думаю, пастырю с вашими талантами мало радости застрять в таком вот Джиленбоуне.
— На то Божья воля.
— Вздор и чепуха! Вас привели сюда вполне человеческие слабости — и ваши, и епископа. Один только Папа Римский непогрешим. В Джилли вам совсем не место, все мы, здешние, это понимаем, хотя, конечно, приятно для разнообразия получить такого духовного отца, обычно к нам шлют неудачников без гроша за душой, кому смолоду была одна дорога — в священники. А вам самое место где‑нибудь в высших церковных сферах, а вовсе не тут, с лошадьми да овцами. Вам очень к лицу была бы красная кардинальская сутана.
— Боюсь, на это надежды нет. Думаю, архиепископ, наместник Папы Римского, не часто вспоминает о столь отдаленном приходе и едва ли станет искать здесь достойных кардиналов. Но могло быть и хуже. Здесь у меня есть вы и есть Дрохеда.
Она приняла эту откровенную лесть именно так, как он и рассчитывал: приятно, что он так хорош собой, так внимателен, так умен и остроумен; да, право, из него вышел бы великолепный кардинал. Сколько она себя помнит, никогда не встречала такого красавца — и притом чтобы так своеобразно относился к своей красоте. Конечно же, он не может не знать, до чего хорош: высок, безупречно сложен, тонкое аристократическое лицо, во всем облике удивительная гармония и законченность, — далеко не все свои создания господь Бог одаряет столь щедро.
Весь он, от волнистых черных кудрей и изумительных синих глаз до маленьких изящных рук и ступней, поистине совершенство. Не может быть, чтобы он этого не сознавал. И однако, есть в нем какая‑то отрешенность, как‑то он дает почувствовать, что не был и не станет рабом своей наружности. Без зазрения совести воспользуется ею, если надо, если это поможет достичь какой‑то цели, но ничуть при этом не любуясь собою, скорее — так, словно людей, способных поддаться подобным чарам, даже презирать не стоит. Да, Мэри Карсон дорого бы дала, лишь бы узнать, что же в прошлом Ральфа де Брикассара сделало его таким.
Любопытно, очень многие священнослужители прекрасны, как Адонис, и влекут к себе женщин неодолимо, как Дон‑Жуан. Быть может, они потому и дают обет безбрачия, что боятся — не довело бы до беды такое обаяние?
— Чего ради вы терпите Джиленбоун? — спросила она. — Не лучше ли отказаться от сана, чем пойти на такое? При ваших талантах вы достигли бы и богатства, и власти на любом поприще, и не уверяйте меня, что вас не привлекает хотя бы власть.
Он приподнял левую бровь.
— Дорогая миссис Карсон, вы ведь католичка. Вам известно — обет мой нерушим. Священником я останусь до самой смерти. Я не могу изменить обету.
Она презрительно фыркнула:
— Да ну, бросьте! Неужели вы и впрямь верите, что, если откажетесь от сана, вас поразят громы небесные или кто‑то станет преследовать с собаками и ружьями?
— Конечно, нет. И точно так же я не верю, что вы столь неумны, чтобы вообразить, будто в лоне святой церкви меня удерживает страх перед возмездием.
— Ого! У вас злой язык, отец де Брикассар! Так что же тогда вас связывает? Чего ради вы готовы сносить здешнюю пыль, жару и мух? Почем вы знаете, может быть, ваша каторга в Джилли — пожизненная.
На миг синие глаза его омрачились, но он улыбнулся и посмотрел на собеседницу с жалостью.
— А вы великая утешительница! — Он поднял глаза к потолку, вздохнул. — Меня с колыбели готовили к священному служению, но это далеко не все. Как объяснить это женщине? Я — сосуд, миссис Карсон, и в иные часы я полон Богом. Будь я лучшим слугою церкви, я никогда не бывал бы пуст. И эта полнота, единение с Богом не зависят от того, где я нахожусь. Она дается мне, все равно, в Джиленбоуне ли я или во дворце епископа. Но определить это чувство словами трудно, ибо даже для священнослужителей оно великая тайна. Божественный дар, мало кому его дано изведать. Вот, пожалуй, так. Расстаться с ним? Этого бы я не мог.
— Значит, и это власть, так? Но почему она дается именно священникам? По‑вашему, человек обретает ее только оттого, что во время длиннейшей утомительнейшей церемонии его мазнут елеем? Да с чего вы это вообразили?
Он покачал головой.
— Послушайте, ведь посвящению в духовный сан предшествуют многие годы. Тщательно готовишь дух свой, чтобы он мог стать сосудом господним. Благодать надо заслужить! И это труд ежедневный, ежечасный. В этом и есть смысл священнического обета, неужели вы не понимаете? Дабы ничто земное не могло стать между служителем церкви и состоянием его духа — ни любовь к женщине, ни любовь к деньгам, ни нежелание смиряться перед другими людьми. Бедность для меня не внове — я родом из небогатой семьи. Сохранять целомудрие мне ничуть не трудно. А смирение? Для меня это из трех задач самая трудная. Но я смиряюсь, ибо если поставлю самого себя выше своего долга быть сосудом господним, я погиб. Я смиряюсь. И, если надо, я готов терпеть Джиленбоун до конца дней моих.
— Тогда вы болван, — сказала она. — Я тоже считаю, что есть вещи поважнее любовниц, но роль сосуда божьего не из их числа. Странно. Никогда не думала, что вы так пылко веруете. Мне казалось, вам не чужды сомнения.
— Они мне и не чужды. Какой мыслящий человек не знает сомнений? Оттого‑то подчас я и ощущаю пустоту. — Он смотрел поверх ее головы, на что‑то ее взгляду недоступное. — Знаете ли вы, что я отказался бы от всех своих желаний, от всех честолюбивых помыслов, лишь бы стать воистину совершенным пастырем?
— Совершенство в чем бы то ни было — скука смертная! — сказала Мэри Карсон. — Что до меня, я предпочитаю толику несовершенства.
Он засмеялся, посмотрел на нее с восхищением и не без зависти. Да, что и говорить, Мэри Карсон женщина незаурядная!
Тридцать три года назад она осталась вдовой, единственный ее ребенок, сын, умер в младенчестве. Из‑за особого своего положения в джиленбоунском обществе она не удостоила согласием даже самых честолюбивых претендентов на ее руку и сердце; ведь как вдова Майкла Карсона она была, бесспорно, королевой здешних мест, выйди же она за кого‑то замуж, пришлось бы передать ему право на все свои владения. Нет, играть в жизни вторую скрипку — это не для Мэри Карсон. И она отреклась от радостей плоти, предпочитая оставаться самовластной владычицей; о том, чтобы завести любовника, нечего было и думать — сплетни распространялись в Джиленбоуне, как электрический ток по проводам. А она отнюдь не жаждала показать, что не чужда человеческих слабостей.
Но теперь она достаточно стара, принято считать, что это возраст, когда плотские побуждения остались в прошлом. Если новый молодой священник старательно исполняет долг ее духовного отца и она вознаграждает его усердие маленькими подарками вроде автомобиля, тут нет ничего неприличного. Всю свою жизнь Мэри Карсон была неколебимой опорой католической церкви, надлежащим образом поддерживала свой приход и его пастыря духовного даже тогда, когда отец Келли перемежал чтение молитв во время службы пьяной икотой. Она не единственная благоволит к преемнику отца Келли: отец Ральф де Брикассар заслужил признание всей паствы, богачи и бедняки тут оказались единодушны. Если прихожане с далеких окраин не могут приехать к нему в Джилли, он сам их навещает, и пока Мэри Карсон не подарила ему автомобиль, пускался в путь верхом. За его терпение и доброту все питают к нему приязнь, а иные искренне полюбили; Мартин Кинг из Бугелы, не скупясь, заново обставил церковный дом, Доминик О'Рок из Диббен‑Диббена оплачивает отличную экономку.
Итак, вознесенная на пьедестал своего возраста и положения, Мэри Карсон без опаски наслаждается обществом отца Ральфа; приятно состязаться в остроумии с противником столь же тонкого ума, приятно превзойти его в проницательности — ведь на самом‑то деле никогда нет уверенности, что она и вправду его превосходит.
— Да, так вот, вы говорили, наместник Папы, наверно, не часто вспоминает о столь отдаленном приходе, — сказала она, поглубже усаживаясь в кресле. — А как по‑вашему, что могло бы поразить сего святого мужа настолько, чтобы он сделал Джилли осью своей деятельности?
Отец Ральф невесело усмехнулся.
— Право, не знаю. Что‑нибудь необычайное? Внезапное спасение тысячи душ разом, внезапно открывшийся дар исцелять хромых и слепых… Но время чудес миновало.
— Ну, бросьте, в этом я сильно сомневаюсь. Просто господь Бог переменил технику. В наши дни он пускает в ход деньги.
— Вы циничная женщина! Может быть, поэтому вы мне так нравитесь, миссис Карсон.
— Меня зовут Мэри. Пожалуйста, зовите меня просто Мэри.
И горничная Минни вкатила в комнату чайный столик в ту самую минуту, как отец де Брикассар произнес:
— Благодарю вас, Мэри.
Над горячими лепешками и поджаренным хлебом с анчоусами Мэри Карсон вздохнула:
— Я хочу, чтобы сегодня вы молились за меня с удвоенным усердием, дорогой отец Ральф.
— Зовите меня просто Ральф, — сказал он и продолжал не без лукавства:
— Право, не знаю, можно ли молиться за вас еще усерднее, чем я молюсь обычно, но — попытаюсь.
— О, вы прелесть! Или это злой намек? Вообще‑то я не люблю откровенной лести, но с вами никогда не знаешь, пожалуй, в этой откровенности кроется смысл более глубокий. Некая приманка, клок сена перед носом у осла. В сущности, что вы обо мне думаете, отец де Брикассар? Этого я никогда не узнаю, у вас никогда не хватит бестактности сказать мне правду, не так ли? Прелестно, очаровательно… Однако молиться обо мне вы обязаны. Я стара и грешила много.
— Все мы не становимся моложе, и я тоже грешен. У нее вырвался короткий смешок, — Дорого бы я дала, чтобы узнать ваши грехи! Да‑да, можете поверить! — она помолчала минуту, потом круто переменила тему:
— Я осталась без старшего овчара.
— Опять?
— За минувший год сменилось пятеро. Все труднее найти порядочного работника.
— Ну, по слухам, вы не слишком заботливая и щедрая хозяйка.
— Какая дерзость! — ахнула она и засмеялась. — А кто купил вам новехонький «даймлер», чтобы избавить вас от поездок верхом?
— Да, но ведь как усердно я молюсь за спасение вашей души!
— Будь у Майкла хоть половина вашего ума и твердости, наверно, я бы его любила, — вдруг сказала Мэри Карсон. Лицо ее стало злым и презрительным. — Вы что же думаете, у меня нет никого родных и я должна оставить свои деньги и свою землю святой церкви, так что ли?
— Понятия не имею, — спокойно отозвался Ральф и налил себе еще чаю.
— Имейте в виду, у меня есть брат, счастливый папаша множества сыновей.
— Очень рад за вас, — пресерьезно заявил священник.
— Когда я выходила замуж, у меня не было ни гроша. И я знала, что в Ирландии мне замужеством ничего не поправить: там, чтобы подцепить богатого мужа, нужно хорошее воспитание, происхождение и связи. И я работала как каторжная, копила на билет в страну, где состоятельные люди не столь разборчивы. Когда я приехала сюда, у меня только и было что лицо да фигура да побольше ума, чем принято ждать от женщины, и этого хватило, чтобы поймать богатого дурня Майкла Карсона. Он обожал меня до самой своей смерти.
— А что же ваш брат? — подсказал отец Ральф, думая, что она забыла, с чего начала.
— Брат на одиннадцать лет моложе меня, стало быть, сейчас ему пятьдесят четыре. Нас осталось в живых только двое. Я его почти не знаю; когда я уехала из Голуэя, он был еще маленький. Теперь он живет в Новой Зеландии, но если перебрался туда, чтобы разбогатеть, это ему не удалось. А вот вчера вечером, когда с фермы пришел скотник и сказал, что Артур Тевиет собрал свои пожитки и дал тягу, я вдруг подумала о Падрике. Я тут старею, рядом ни души родной. А ведь у Пэдди опыт, на земле он работать умеет, а своей земли нет и купить не на что. Вот я и подумала, почему бы не написать ему — пускай приезжает и сыновей привезет. После моей смерти ему останутся и Дрохеда, и «Мичар Лимитед», и ведь он единственный ближе мне по крови, чем какие‑то там родичи в Ирландии, седьмая вода на киселе, я их даже и не знаю.
Она улыбнулась.
— Ждать глупо, правда? С таким же успехом он может приехать сюда прямо теперь, пускай привыкает разводить овец на наших черноземных равнинах, у нас ведь не Новая Зеландия, все по‑другому. И тогда после моей смерти он будет чувствовать себя вполне спокойно в роли хозяина.
Она опустила голову и исподлобья зорко всматривалась в священника.
— Странно, почему вы не подумали об этом раньше, — сказал он.
— А я думала. Но до недавнего времени мне вовсе не хотелось, чтобы стая стервятников только и дожидалась, когда я наконец помру. А теперь, похоже, мой смертный час приближается, и у меня такое чувство… ну, не знаю. Может быть, приятно, когда вокруг не чужие, а кровная родня.

0

5

— А что случилось, вам кажется, вы серьезно больны? — быстро спросил отец Ральф, и в глазах его была неподдельная тревога.
Мэри Карсон пожала плечами.
— Я совершенно здорова. Но когда уже стукнуло шестьдесят пять, в этом есть что‑то зловещее. Вдруг понимаешь: старость это не что‑то такое, что может с тобой случиться, — оно уже случилось.
— Да, понимаю, вы правы. Вам утешительно будет слышать в доме молодые голоса.
— Ну нет, жить они здесь не будут, — возразила она. — Пускай поселятся в доме старшего овчара у реки, подальше от меня. Я вовсе не в восторге от детей и от детского крика.
— А вам не совестно так обращаться с единственным братом, Мэри, хоть он и много моложе вас?
— Он унаследует все мое состояние — пускай сперва потрудится, — отрезала Мэри Карсон.
За неделю до того, как Мэгги исполнилось девять, Фиона Клири родила еще одного сына, но перед этим, как она считала, ей везло: несколько лет детей не прибавлялось, только и случились два выкидыша. В девять лет Мэгги стала уже настоящей помощницей. А Фионе минуло сорок — возраст немалый, носить и рожать уже не под силу. И мальчик, Хэролд, родился слабеньким; впервые на памяти семьи в дом зачастил доктор.
И, как водится, пошла беда за бедой. После войны в сельском хозяйстве вместо расцвета настал упадок. Все трудней становилось найти работу.
Однажды вечером, когда кончили ужинать, старик Энгус Мак‑Уэртер доставил в дом Клири телеграмму, и Пэдди вскрыл ее дрожащими руками: телеграммы добрых вестей не приносят. Мальчики стеснились вокруг, только Фрэнк взял чашку чая и вышел из‑за стола. Фиа проводила его глазами и обернулась, услышав, как охнул Пэдди.
— Что случилось? — спросила она. Пэдди смотрел на листок бумаги такими глазами, словно тот возвещал чью‑то смерть.
— Это от Арчибальда, мы ему не нужны. Боб яростно грохнул кулаком по столу: он давно мечтал пойти с отцом работать помощником стригаля и начать должен был на ферме Арчибальда.
— Почему он так подло нас подвел, папа? Нам же завтра надо было приступать!
— Он не пишет почему, Боб. Наверно, какой‑нибудь гад нанялся за меньшую плату и перебежал мне дорогу.
— Ох, Пэдди, — вздохнула Фиа.
В колыбели у очага заплакал маленький Хэл, но Фиа еще и шевельнуться не успела, а Мэгги уже очутилась около него; вернулся Фрэнк, стал на пороге с чашкой в руке и не сводил глаз с отца.
— Что ж, видно, придется мне съездить потолковать с Арчибальдом, — сказал наконец Пэдди. — Теперь уже поздно искать другое место, но пускай объяснит толком, почему он меня подвел. Будем надеяться, что пока нас хоть на дойку где‑нибудь возьмут, а в июле начнется стрижка у Уиллоуби.
Из груды белья, что лежало для тепла рядом с печкой, Мэгги вытащила пеленку, аккуратно разостлала на рабочем столе, вынула из плетеной колыбели плачущего младенца. На голове у него золотился яркий, под стать всем Клири, редкий пушок; Мэгги проворно и ловко, не хуже матери, перепеленала братишку.
— Мамочка Мэгги, — поддразнил Фрэнк, — Ничего подобного! — сердито отозвалась она. — Просто я помогаю маме.
— Я знаю, — мягко сказал Фрэнк. — Ты у нас умница, малышка Мэгги.
Он подергал бант из белой тафты у нее на затылке и свернул его на сторону.
Мэгги вскинула серые глазищи, посмотрела на Фрэнка с обожанием. Над мотающейся головкой младенца лицо ее казалось почти взрослым. У Фрэнка защемило сердце — ну почему на нее это свалилось, она сама еще ребенок, ей бы нянчиться только с куклой, но та теперь забыта, сослана в спальню. Если бы не Мэгги и не мать, Фрэнк бы давным‑давно ушел из дому. Он угрюмо посмотрел на отца — вот кто виноват, что в семье появилось еще одно живое существо и все перевернуто вверх дном. Теперь отца не взяли на ферму, где он всегда стриг овец, и поделом.
Почему‑то ни другие мальчики, ни даже Мэгги не вызывали у него таких мыслей, как Хэл; но на этот раз, когда талия матери начала округляться, Фрэнк был уже достаточно взрослый, мог бы уже и сам жениться и стать отцом семейства. Все, кроме малышки Мэгги, чувствовали себя неловко, а мать — особенно. Мальчики исподтишка ее оглядывали, и она пугливо съеживалась, и пристыженно отводила глаза, и не могла выдержать взгляд Фрэнка. Ни одна женщина не должна бы переживать такое, в тысячный раз говорил себе Фрэнк, вспоминая, какие душераздирающие стоны и вопли доносились из спальни матери в ночь, когда родился Хэл; Фрэнка, уже взрослого, не отправили тогда к соседям, как остальных. А теперь отец потерял работу, получил от ворот поворот, так ему и надо. Порядочный человек уже оставил бы жену в покое.
Мать смотрела через весь длинный стол на Пэдди, при свете недавно проведенного электричества ее волосы были точно золотая пряжа, правильный профиль такой красоты — не сказать словами. Как же это случилось, что она, такая прелестная, такая утонченная, вышла за бродягу, стригаля‑сезонника родом с болот Голуэя? И пропадает она тут понапрасну, как и ее сервиз тонкого фарфора, и красивые полотняные скатерти, и персидские ковры в гостиной, никто ничего этого не видит, потому что жены таких, как Пэдди, ее чуждаются. При ней им неловко, они вдруг замечают, что слишком крикливы, неотесаны и не знают, как обращаться со столовым прибором, если в нем больше одной вилки.
Иногда в воскресенье мать одиноко садилась в гостиной за маленький клавесин у окна и играла, хотя за недосугом, без практики, пальцы ее давно утратили беглость и она справлялась теперь лишь с самыми простыми пьесками. В такие часы Фрэнк прятался под окном, среди сирени и лилий, закрывал глаза и слушал. И тогда ему виделось: мать в длинном пышном платье из нежнейших бледно‑розовых кружев сидит за клавесином в огромной комнате цвета слоновой кости, озаренная сияньем свеч в великолепных канделябрах. От этого видения ему хотелось плакать, но теперь он уже никогда не плачет — с того памятного вечера в сарае, с тех пор, как полиция вернула его домой.
Мэгги опять уложила Хэла в колыбель и отошла к матери. Вот и эта пропадает понапрасну. Тот же гордый тонкий профиль; и в руках, и в совсем еще детской фигурке тоже что‑то от матери. Когда вырастет, она будет вылитая мать. А кто тут на ней женится? Тоже какой‑нибудь ирландец‑стригаль или тупой мужлан с молочной фермы под Уэхайном? Она достойна лучшей участи, но рождена не для лучшего. Выхода никакого нет, так все говорят, и с каждым годом все непоправимей убеждаешься, что это правда.
Внезапно ощутив на себе его взгляд, и Фиа, и Мэгги обернулись, одарили его несказанно нежной улыбкой — так улыбаются женщины только самым дорогим и любимым. Фрэнк поставил чашку на стол и вышел за дверь кормить собак. Если бы он мог заплакать или убить кого‑нибудь! Что угодно, лишь бы избавиться от этой боли!
Через три дня после того, как Пэдди потерял работу у Арчибальда, пришло письмо от Мэри Карсон. Он прочел его тут же на почте в Уэхайне, как только получил, и вернулся домой вприпрыжку, точно маленький.
— Мы едем в Австралию! — заорал он и помахал перед ошарашенным семейством дорогой веленевой бумагой.
Тишина, все глаза прикованы к Пэдди. Во взгляде Фионы испуг, и во взгляде Мэгги тоже, но глаза мальчиков радостно вспыхнули, а у Фрэнка горят как уголья.
— Пэдди, но почему она вдруг вспомнила о тебе после стольких лет? — спросила Фиа, прочитав письмо. — Она ведь не со вчерашнего дня богата и одинока. И я не припомню, чтобы она хоть раз предложила помочь нам.
— Похоже, ей стало страшно помереть в одиночестве, — сказал Пэдди, пытаясь успокоить не только жену, но и себя. — Ты же видишь, что она пишет: «Я уже не молода, ты и твои сыновья — мои наследники. Я думаю, нам следует увидеться, пока я жива, и тебе пора научиться управлять своим наследством. Я намерена сделать тебя старшим овчаром, это будет отличная практика, и твои старшие сыновья тоже могут работать овчарами. Дрохеда станет семейным предприятием, можно будет обойтись без посторонних».
— А она не пишет, пришлет она нам денег на дорогу? — спросила Фиа.
Пэдди выпрямился. Сказал, как отрезал:
— И не подумаю у нее клянчить! Доберемся до Австралии на свои деньги; у меня кое‑что отложено, хватит.
— А по‑моему, ей следовало бы оплатить наш переезд, — упрямо повторила Фиа к общему изумлению и растерянности: не часто ей случалось перечить мужу. — С какой стати ты все здесь бросишь и поедешь работать на нее только потому, что она тебе что‑то пообещала в письме? Она прежде ни разу и пальцем не шевельнула, чтобы нам помочь, и я ей не доверяю. Я только помню: ты всегда говорил, что другой такой скряги свет не видал. В конце концов, Пэдци, ты ведь ее почти не знаешь; ты гораздо моложе ее, и она уехала в Австралию, когда ты даже еще в школу не ходил.
— По‑моему, сейчас это все уже неважно, а если она скуповата, что ж, тем больше останется нам в наследство. Нет, Фиа, мы едем в Австралию и за дорогу заплатим сами.
Фиа больше не спорила. И по лицу ее нельзя было понять, рассердило ли ее, что муж поставил на своем.
— Ура, мы едем в Австралию! — крикнул Боб и ухватил отца за плечи. Джек, Хьюги и Стюарт прыгали от восторга, а Фрэнк улыбался, заглядевшись на что‑то далеко за стенами этой комнаты, видное лишь ему одному. Только Фионой и Мэгги овладели сомнения и страх, и они мучительно надеялись, что, может быть, эта затея еще сорвется, ведь им в Австралии легче не станет — их ждут те же заботы и хлопоты, только все вокруг будет чужое, непривычное.
— Джиленбоун — это где? — спросил Стюарт. Вытащили старый географический атлас; хотя семья и жила в постоянной нужде, но на кухне позади обеденного стола имелось несколько полок с книгами. Мальчики впились в пожелтевшие от времени листы и наконец отыскали Новый Южный Уэльс. Привыкшие к малым новозеландским расстояниям, они не догадались свериться с масштабом, указанным в левом нижнем углу карты. И, само собой, решили, что Новый Южный Уэльс не больше Северного острова Новой Зеландии. А в левом верхнем углу карты отыскался и Джиленбоун — пожалуй, не дальше от Сиднея, чем Уонгануи от Окленда, хотя кружки и точки — города — встречались гораздо реже, чем на карте Северного острова.
— Это очень старый атлас, — сказал Пэдди. — Австралия вроде Америки, она растет не постепенно, а скачками. Теперь там наверняка стало больше городов.
На пароходе придется ехать четвертым классом, но не беда, ведь это всего три дня. Не то что долгие недели, когда перебираешься из Англии в другое полушарие. С собой можно будет взять только одежду, посуду, постельное белье, кухонную утварь да вот эту драгоценность — книги; мебель придется продать, иначе не хватит денег перевезти скромную обстановку Фиониной гостиной — ее клавесин, ковры, стулья.
— Я не допущу, чтобы ты от всего этого отказалась, — решительно заявил жене Пэдди.
— Но разве такой расход нам по карману?
— Безусловно. А что до остальной мебели, Мэри пишет, для нас приготовят дом прежнего старшего овчара и там есть все, что нам может понадобиться. Я рад, что нам не придется жить с ней под одной крышей.
— Я тоже, — сказала Фиа.
Пэдди поехал в Уонгануи и взял билеты в восьмиместную каюту четвертого класса на «Уэхайне»; странно, пароход назывался так же, как ближайший к ним город. Отплывал он в конце августа, и уже с начала месяца все стали понимать, что великое событие и вправду состоится. Надо было отдать собак, продать лошадей и двуколку, мебель погрузить на подводу старика Энгуса Мак‑Уэртера и отправить в Уонгануи на распродажу, а немногие вещи из приданого Фионы упаковать заодно с посудой, бельем, книгами и кухонной утварью.
Фрэнк застал мать возле прелестного старинного клавесина — она поглаживала чуть розоватое, в тонких прожилках дерево и задумчиво смотрела на следы позолоты, оставляющей пыльцу на кончиках пальцев.
— У тебя всегда был этот клавесин, мам? — спросил Фрэнк.
— Да. Мои собственные вещи у меня не могли отнять, когда я выходила замуж. Этот клавесин, персидские ковры, кушетку и стулья в стиле Людовика Пятнадцатого, письменный столик эпохи регентства. Не так уж много, но все это было мое по праву.
Печальные серые глаза ее смотрели мимо Фрэнка на стену, на маслом писанный портрет — от времени краски немного поблекли, но еще хорошо можно было разглядеть золотоволосую женщину в пышном наряде из нежных бледно‑розовых кружев — в кринолине и несметных оборках.
Фрэнк обернулся и тоже посмотрел на портрет.
— Кто она такая? — с любопытством спросил он. — Я давно хотел спросить.
— Одна знатная дама.
— Наверно, она тебе родня. Немножко на тебя похожа.
— Мы в родстве? — Фиа оторвалась от созерцания портрета и насмешливо посмотрела на сына. — Неужели по мне похоже, что у меня могла быть такая родственница?
— Да.
— Опомнись, у тебя каша в голове.
— Ты бы рассказала мне все как есть, мам. Фиа вздохнула, закрыла клавесин, стряхнула с пальцев золотую пыльцу.
— Тут нечего рассказывать, совершенно нечего. Помоги‑ка мне выдвинуть эти вещи на середину комнаты, папа их запакует.
Переезд оказался сущим мученьем. Еще прежде, чем «Уэхайн» вышел из Веллингтонской гавани, семью одолела морская болезнь и не отпускала до конца, пока не остались позади тысяча двести миль штормового зимнего моря. Пэдди вывел сыновей на палубу и держал их тут, хоть и хлестал ветер и поминутно обдавало пеной, и лишь когда какая‑нибудь добрая душа вызывалась присмотреть за его несчастными, измученными рвотой мальчишками, спускался в каюту проведать жену с дочерью и малыша. Фрэнк тоже томился по глотку свежего воздуха, но все же оставался при матери и Мэгги. В тесной душной каюте воняло нефтью, она помещалась ниже ватерлинии, близко к носу, и качка была жестокая.
После первых же часов плавания Фрэнк и Мэгги решили, что мать умирает; врач, вызванный из первого класса встревоженным стюардом, мрачно покачал головой.
— Хорошо еще, что переезд не длинный, — сказал он и велел сестре милосердия принести молока для младенца.
Между приступами морской болезни Фрэнк и Мэгги ухитрялись поить Хэла из бутылочки (хотя он упрямился и не брал соску). Фиону больше не выворачивало, она лежала, как мертвая, и они не могли привести ее в чувство. Стюард помог Фрэнку уложить ее на верхнюю койку, где дышалось немного легче, и, прижимая ко рту полотенце, потому что его и самого понемножку рвало желчью, Фрэнк примостился рядом на краю койки и отводил со лба матери спутанные золотистые волосы. Как ни худо ему было, он часами оставался на посту; и всякий раз Пэдди заставал в каюте ту же картину: Фрэнк сидит около матери и гладит ее по волосам, а Мэгги, с полотенцем у рта, скорчилась на нижней койке возле Хэла.
Через три часа после стоянки в Сиднее море утихло, и старый пароход обволокло туманом, который подкрался по зеркальной глади с далекой Антарктики. Опять и опять выла сирена — и Мэгги, немного пришедшей в себя, чудилось, что теперь, когда жестокие удары в борта прекратились, старая посудина вопит от боли. «Уэхайн» еле‑еле, крадучись, двигался в липкой серой мгле, точно преследуемый зверь, и опять откуда‑то сверху доносился хриплый, на одной ноте, вопль — одинокий, безнадежный, бесконечно унылый. А потом все вокруг заполнилось такими же горестными воплями, и по курящейся призрачными свитками тумана воде они скользнули в гавань. На всю жизнь запомнила Мэгги эти голоса гудков в тумане, которыми встретила ее Австралия.
Пэдди снес жену с парохода на руках, за ним шли Фрэнк с малышом, Мэгги с чемоданом, и каждый мальчик, устало спотыкаясь, тащил какую‑нибудь поклажу. В Пирмонт — название, которое ничего им не говорило, — они прибыли туманным зимним утром, кончался август 1921 года. За огромным железным навесом пристани ждала нескончаемая вереница такси; Мэгги изумленно раскрыла глаза, никогда еще она не видела такого множества автомобилей сразу. Пэдди кое‑как втиснул все семейство в одну машину, шофер которой вызвался отвезти их в Народный дворец.
— Место для тебя в самый раз, приятель, — пояснил он. — Вроде гостиницы для рабочего человека, а хозяйки там из Армии спасения.
Улицы кишели автомобилями, мчащимися, кажется, сразу во все стороны; лошадей почти не было видно. Из окон такси ребята Клири восторженно глядели на высоченные кирпичные дома, на узкие извилистые улицы, их поражало, как быстро собирались и вновь рассеивались толпы, будто исполняя некий странный городской обряд. Веллингтон внушил им почтение, но перед Сиднеем и Веллингтон казался просто захолустным городишкой.
Пока Фиона отдыхала в одной из бесчисленных ячеек огромного улья — дома Армии спасения, любовно именуемого Народным дворцом, Пэдди собрался на Центральный вокзал узнать, когда будет поезд до Джиленбоуна. Мальчики уже совсем пришли в себя и запросились с ним: они прослышали, что это не очень далеко и по дороге полно магазинов, в том числе лавка, где торгуют засахаренным морским луком. Пэдди уступил, завидуя их мальчишеской прыти, сам он после трех дней морской болезни еще не очень уверенно держался на ногах. Фрэнк и Мэгги остались возле Фионы и малыша, им тоже очень хотелось пойти, но куда важней им было, чтобы полегчало матери. Впрочем, на твердой земле силы быстро к ней возвращались, она выпила чашку бульона, принесенного ангелом‑хранителем в чепце, и даже пощипала ломтик поджаренного хлеба. И тут вернулся Пэдди.
— Если мы не поедем сегодня, Фиа, следующего прямого поезда ждать целую неделю, — сказал он. — Как скажешь, под силу тебе двинуться нынче же вечером?
Фиа, вздрагивая, села.
— Ничего, как‑нибудь справлюсь.
— По‑моему, надо подождать, — смело вмешался Фрэнк. — Мама еще, по‑моему, очень слаба для дороги.
— Ты, видно, не понимаешь, Фрэнк, если мы упустим нынешний поезд, придется целую неделю жить тут, в Сиднее, нет у меня на это денег. Австралия — страна большая, туда, куда нам надо, поезда не каждый день ходят. Завтра есть три поезда на Даббо, но там надо будет ждать местного, и мне сказали, мы так больше намучаемся, лучше уж поднатужиться и поехать нынче прямым.
— Я справлюсь, Пэдди, — повторила Фиа. — При мне Фрэнк и Мэгги, ничего со мной не случится. Взглядом она умоляла Фрэнка молчать.
— Тогда я сейчас отправлю телеграмму, чтоб Мэри ждала нас завтра вечером.
Центральный вокзал был громаден, в такое здание им попадать еще не случалось — исполинский стеклянный цилиндр словно бы и отзывался эхом, и в то же время поглощал шум и голоса тысяч людей, что ждали подле своих потрепанных, перехваченных ремнями или веревками чемоданов, не сводя глаз с большой доски‑указателя, на которой служащие при помощи длинных шестов меняли сведения о поездах. В густеющих сумерках семейство Клири слилось с толпой, все глаза прикованы были к железной решетке — раздвижным воротам, ведущим на платформу номер пять, сейчас ворота были закрыты, но на них висела доска с надписью, выведенной от руки: «Джиленбоунский почтовый». На платформах номер один и номер два поднялась суматоха, возвещая о близком отправлении вечерних скорых на Брисбен и Мельбурн, и пассажиры хлынули наружу. Скоро настал и черед Клири — створки ворот перед пятой платформой сложились гармошкой, и народ заторопился на перрон.
Пэдди отыскал свободное купе второго класса, усадил старших мальчиков к окнам, а Фиону, Мэгги и малыша — у двери, дверь отодвигалась в сторону, и за нею был длинный коридор, соединявший все купе. В окно заглядывали с платформы, надеясь найти незанятое место, и сразу шарахались при виде такого множества детворы. Иногда и у большой семьи есть свои преимущества.
Ночь была холодная, пришлось отвязать от чемоданов прикрученные к ним сбоку дорожные пледы; вагон не отапливался, но от расставленных на полу железных ящиков с горячими угольями шло тепло, а отопления в поезде никто и не ждал — ни в Австралии, ни в Новой Зеландии его никогда не бывало.
— Пап, а нам далеко ехать? — спросила Мэгги, когда поезд тронулся, постукивая и покачиваясь на бесчисленных стыках рельс.
— Гораздо дальше, чем видно было по нашему атласу, Мэгги. Шестьсот десять миль. Будем на месте завтра поздно вечером.
Мальчики ахнули, но тут же обо всем забыли, завороженные: снаружи расцвела огнями сказочная страна; они прильнули к окнам, летела миля за милей, а перед глазами все мелькали дома. Потом поезд еще ускорил бег, огни поредели и наконец исчезли, только мчались мимо уносимые воющим ветром искры. Потом Пэдди вышел с мальчиками в коридор, чтобы Фиа могла накормить малыша, и Мэгги с грустью поглядела им вслед. Видно, прошло то время, когда можно было не разлучаться с братьями, после рождения Хэла вся ее жизнь перевернулась, и она прикована к дому совсем как мама. А впрочем, она не в обиде, подумала Мэгги — преданная старшая сестра. Малыш такой славный, он — самая большая ее радость, и еще так приятно, что мама теперь обращается с нею как со взрослой. Совершенно неизвестно, отчего рождаются дети, но маленький Хэл — прелесть. Она подала его матери; вскоре поезд остановился и стоял целую вечность, пыхтя от усталости. Мэгги ужасно хотелось открыть окно и выглянуть, но в купе, несмотря на ящики с угольями, становилось все холоднее.
Вошел Пэдди, принес Фионе чашку горячего чая, и она отложила сытого сонного Хэла на скамью.
— Где мы стоим? — спросила она.
— Это место называется Верхняя долина. Буфетчица сказала, тут нам прицепят второй паровоз, иначе не одолеть подъем до Литгоу.
— А я успею выпить этот чай?
— Есть еще пятнадцать минут. Фрэнк сейчас принесет тебе сандвичи, а я пригляжу, чтобы все мальчики поели. В следующий раз можно будет поесть только поздно вечером на станции Блэйни.
Мэгги выпила пополам с матерью горячий сладкий чай и наспех проглотила кусок хлеба с маслом, который принес Фрэнк, ею вдруг овладело нестерпимое волнение. Фрэнк уложил ее на длинной скамье в ногах у маленького Хэла, укутал пледом, потом так же старательно укрыл Фиону, которая вытянулась на скамье напротив. Стюарта и Хьюги уложили на полу между скамьями, но Пэдди сказал жене, что Боба, Фрэнка и Джека уведет в купе немного дальше по коридору, потолкует с едущими там стригалями и там же все они переночуют. В поезде оказалось куда приятней, чем на пароходе, слышно было, как свистит ветер в телеграфных проводах, под размеренное пыхтенье двух паровозов постукивали стальные колеса, а иногда злобно взвизгивали на крутых поворотах, словно вот‑вот соскользнут с рельс и отчаянно стараются удержаться; Мэгги уснула.
Утром они застыли у окна, испуганные, встревоженные — никогда они не думали, что такое возможно на одной планете с Новой Зеландией. Правда, и тут расстилалась холмистая равнина, но ничто, ничто больше не напоминало о родных краях. Все какое‑то бурое и серое, даже деревья! Под ослепительным солнцем уже изжелта серебрилась озимая пшеница, зыбились и клонились на ветру колосья, лишь кое‑где среди нескончаемых полей вставала рощица высоких тощих деревьев с голубоватой листвой или чахлая поросль пропыленных серых кустиков.
Фиона смотрела на эту картину со стоическим спокойствием, не меняясь в лице, но бедная Мэгги чуть не плакала. Что за ужас эта пустыня, ни единой живой изгороди, ни пятнышка зелени…
Солнце поднималось все выше, и холод ночи сменился палящим зноем, а поезд с грохотом несся все дальше и дальше, лишь изредка останавливаясь в каком‑нибудь крохотном городишке, где полно было велосипедов и конных повозок, но почти не было заметно автомобилей. Пэдди открыл, насколько возможно, оба окна, хотя в них и летела и все покрывала сажа; они задыхались от жары, потели в плотной одежде, рассчитанной на новозеландскую зиму, кожа зудела. Казалось, только в аду может стоять зимой такая жара.
В Джиленбоун приехали уже на закате, это оказалось престранное место — горсточка ветхих деревянных домов и построек из рифленого железа, всего одна широкая улица, пыльная, унылая, нигде ни дерева. Заходящее солнце мазнуло по всему этому золотой кистью и на миг облагородило, но приезжие еще не сошли с перрона, а позолота уже померкла. И опять перед ними зауряднейший поселок в дальней дали, на глухой безвестной окраине — последний очаг цивилизации на самом краю плодородных земель; чуть западней раскинулось на две тысячи миль безлюдье, безводная пустыня Невер‑Невер, где никогда не бывает дождя.
Возле станции стоял великолепный черный автомобиль, и, преспокойно шагая по толстому слою пыли, к семейству Клири приближался католический священник. В своей длинной сутане он словно вышел из прошлого, и, казалось, не переступает ногами, как все люди, но плывет по воздуху, точно сновидение; пыль вздымалась и клубилась вокруг него и алела в последних лучах заката.
— Здравствуйте, я пастырь здешнего прихода де Брикассар, — сказал он Пэдди и протянул руку. — Вы, очевидно, брат Мэри; вы с ней похожи как две капли воды. — Он обернулся к Фионе, поднес ее слабую руку к губам, в улыбке его было неподдельное удивление: отец Ральф с первого взгляда умел отличить женщину благородного происхождения. — О, да вы красавица! — сказал он, словно такой комплимент в устах священника звучит как нельзя естественней; потом глаза его обратились на тесную кучку сыновей Клири. Мгновение он озадаченно смотрел на Фрэнка с малышом на руках, потом оглядел одного за другим мальчиков, от старших к младшим. Позади них, на отшибе, стояла Мэгги и смотрела на него, приоткрыв рот, будто на самого Господа Бога. Словно не замечая, что пачкает в пыли тонкую шелковую сутану, отец Ральф прошел мимо мальчиков, присел на корточки перед Мэгги и взял ее за плечи, руки у него были крепкие, добрые и ласковые.
— Ну, а ты кто такая? — спросил он с улыбкой.
— Мэгги, — ответила она.
— Ее зовут Мэгенн, — сердито буркнул Фрэнк, он сразу возненавидел этого на удивление рослого статного красавца.
— Мэгенн — мое любимое имя. — Отец де Брикассар выпрямился, но руку Мэгги не выпустил. — Вам лучше сегодня переночевать у меня, — сказал он, ведя Мэгги к машине. — Завтра утром я отвезу вас в Дрохеду; это слишком далеко, а вы только‑только с поезда.
Помимо гостиницы «Империал» в Джиленбоуне из кирпича построены были католическая церковь и при ней школа, монастырь и дом священника; даже большая городская школа скромно размещалась в дощатых стенах. С наступлением сумерек вдруг резко похолодало; но тут, в гостиной, жарко пылали в огромном камине поленья и откуда‑то из глубины дома тянуло вкуснейшими запахами. Экономка, сморщенная, сухонькая, на диво живая и проворная шотландка, развела всех по комнатам, ни на минуту при этом не умолкая.
Семейство Клири, привыкшее к холодной неприступности уэхайнских пастырей, никак не могло освоиться с веселым, непринужденным добродушием отца Ральфа. Один Пэдди сразу оттаял, он еще не забыл дружелюбных священнослужителей родного Голуэя, которые не чуждались своей паствы. Остальные за едой осторожно помалкивали и после ужина поспешили улизнуть наверх. Пэдди нехотя последовал за ними. Он‑то в своей католической вере обретал тепло и утешение; но остальных членов семьи она только держала в страхе и покорности: поступай, как велено, не то будешь проклят вовеки.
Когда они ушли, отец Ральф откинулся в своем излюбленном кресле; он покуривал, смотрел в огонь и улыбался. Перед его мысленным взором снова проходили один за другим все Клири, какими он увидел их в первые минуты на станции. Глава семьи, удивительно похожий на Мэри, но согнутый тяжелым трудом и, в отличие от сестры, по природе явно не злой; его красивая измученная жена, — ей впору бы выйти из элегантной коляски, которую примчала пара белых лошадей; хмурый Фрэнк, у него черные волосы и глаза черные… глаза — черные! Другие сыновья все в отца, только младший, Стюарт, очень похож на мать, вот кто будет красив, когда вырастет; что получится из младенца, пока неизвестно; и, наконец, Мэгти. Премилая, очаровательная девчурка; волосы такого цвета, что не передать словами — не медно‑рыжие и не золотые, какой‑то редкостный сплав того и другого. И как она подняла на него серебристо‑серые глаза, изумительно чистые, сияющие, точно растаявшие жемчужины. Отец Ральф пожал плечами, бросил окурок в камин и поднялся. Видно, он стареет, вот и разыгрывается воображение; растаявшие жемчужины, не угодно ли! Вот у него, наверно, глаза сдают от вечной пыли и песка.
Наутро он повез гостей в Дрохеду; они уже освоились с видом этой новой, незнакомой земли и очень забавляли де Брикассара, высказывая вслух свои впечатления. Последние холмы остались на двести миль восточное, объяснил он им, а здесь раскинулась черноземная равнина. Просторы почти безлесные, луга, ровные и гладкие, как доска. День настал такой же знойный, как накануне, но ехать в «даймлере» было куда удобнее, чем в поезде. Выехали спозаранку, натощак, в черном чемодане сложены были облачение отца Ральфа и святые дары.
— Овцы тут грязные, — огорчилась Мэгги, глядя, как сотни рыжеватых шерстяных клубков тычутся носами в траву.
— Да, видно, надо было мне поселиться в Новой Зеландии, — вздохнул отец Ральф. — Должно быть, она похожа на Ирландию, и овцы там беленькие и чистенькие.
— Это верно, с Ирландией там много похожего. И трава такая же зеленая, любо смотреть. Только места более дикие, земли невозделанные, — отозвался Пэдди. Отец Ральф пришелся ему очень по душе.
И тут из травы тяжело поднялись несколько страусов эму и помчались как ветер, вытянув длинные шеи, неразличимо быстро перебирая нескладными голенастыми ногами. Мальчики ахнули от изумления, потом расхохотались: вот чудеса, какие огромные птицы — и не летают, а бегают!
— Как приятно, что мне не приходится вылезать и открывать эти злосчастные ворота, — сказал отец Ральф, когда Боб, который проделывал это вместо него, закрыл за «даймлером» последние ворота и опять забрался в машину.
После стольких неожиданностей, которыми, не давая передышки, ошеломляла их Австралия, в усадьбе с приветливым домом в георгианском стиле, обвитым едва зацветающей глицинией и окруженным несчетными кустами роз, им почудилось что‑то родное.
— Вот тут мы будем жить? — пискнула Мэгги.
— Не совсем, — поспешно сказал отец Ральф. — Вы будете жить в доме у реки, примерно за милю отсюда.
Мэри Карсон ждала их в большой гостиной, она сидела в своем глубоком кресле и не поднялась навстречу брату, пришлось ему подойти к ней через всю комнату.
— Здравствуй, Пэдди, — сказала она довольно любезно, но смотрела при этом мимо: взгляд ее прикован был к отцу Ральфу, тот стоял с девочкой на руках, маленькие руки обвились вокруг его шеи.
Мэри Карсон величественно поднялась, ни с Фионой, ни с детьми она здороваться не стала.
— Давайте сейчас же послушаем мессу, — сказала она. — Отец де Брикассар, без сомнения, спешит.
— Нисколько, дорогая Мэри. — Он засмеялся, синие глаза его весело блестели. — Я отслужу мессу, вы угостите нас отличным горячим завтраком, а после этого я обещал показать Мэгги, где она будет жить.
— Мэгги, — повторила Мэри Карсон.
— Да, ее зовут Мэгги. Но, пожалуй, знакомство начинается не с того конца? Разрешите мне представить всех по порядку, Мэри. Это Фиона.
Мэри Карсон коротко кивнула и почти не слушала, как отец Ральф одного за другим называет ей мальчиков: она неотрывно следила за священником и Мэгги.

Глава 4

Дом старшего овчара стоял на сваях, футов на тридцать возвышаясь над узким ущельем, густо окаймленным плакучими ивами, среди которых кое‑где высились одинокие эвкалипты. После великолепия Дрохеды он казался голым и скучным — крыша над головой, и только, зато он был удобный и этим напоминал прежний их дом в Новой Зеландии. И в комнатах полным‑полно солидной викторианской мебели, которую покрывала тончайшая красноватая пыль.
— Вам повезло, тут есть даже ванная, — сказал отец Ральф, ведя приезжих по деревянным ступеням к передней веранде; подъем оказался не маленький; сваи, на которых стоял дом, были вышиной в пятнадцать футов. — Это на случай половодья, — пояснил отец Ральф. — Вы тут над самой речкой, а я слышал, иной раз вода за одну ночь поднимается на шестьдесят футов.
И правда, здесь имелась ванная: старая жестяная ванна и дровяная колонка помещались в огороженном конце задней веранды. Но, к брезгливому удивлению Фионы и Мэгги, уборная была просто ямой, вырытой в каких‑нибудь двухстах шагах от дома, и от нее исходило зловоние. После Новой Зеландии это казалось дикостью.
— Видно, не слишком чистоплотные люди здесь жили, — заметила Фиона, проводя пальцем по пыльному буфету. Отец Ральф засмеялся.
— Не пробуйте бороться с пылью, вам ее не победить, — сказал он. — Здесь, на краю света, у вас три неодолимых врага — жара, пыль и мухи. Как бы вы ни старались, вам от них не избавиться.
Фиа подняла на него глаза.
— Вы очень добры к нам, ваше преподобие.
— Как же иначе? Вы — единственные родные моего доброго друга Мэри Карсон. Фиа слегка пожала плечами.
— Я не привыкла к дружескому отношению служителей церкви. В Новой Зеландии они держатся очень обособленно.
— Вы ведь не католичка?
— Нет. Пэдди — католик. Дети, естественно, все до единого воспитаны в католической вере, пусть это вас не беспокоит.
— Я и не думал беспокоиться. А вам это неприятно?
— Право, мне все равно.
— Сами вы не обратились в католическую веру?
— Я не лицемерка, отец де Брикассар. Я утратила веру в ту церковь, к которой принадлежала, и не желала обращаться к другой религии, столь же бессмысленной.
— Понимаю. — Священник следил глазами за Мэгги; стоя на передней веранде, она вглядывалась в дорогу, ведущую наверх, к большому дому хозяйки Дрохеды. — Очень хорошенькая у вас дочка. У меня, знаете, слабость к тициановским волосам. У нее они такие, что Тициан сразу схватился бы за кисти. Никогда прежде не видел точно такого оттенка. Дочь у вас только одна?
— Да. И у меня и у Пэдди в роду больше все мальчики, девочки у нас редкость.
— Бедняжка, — непонятно сказал отец де Брикассар.
Потом из Сиднея прибыл багаж, расставлены были по местам книги, посуда, кое‑какие украшения, а в гостиной — клавесин и другие вещи Фионы, и в доме стало привычнее, жизнь понемногу входила в колею. Пэдди и мальчики, кроме младшего, Стюарта, почти все время проводили с двумя работниками, которых Мэри Карсон задержала на ферме, чтобы они обучили приезжих хозяйничать, ведь на северо‑западе Нового Южного Уэльса овцеводство поставлено совсем не так, как в Новой Зеландии. А Фиа, Мэгги и Стюарт убедились — хозяйничать в доме старшего овчара Дрохеды совсем не то, что в прежнем их доме в Новой Зеландии; подразумевалось, что беспокоить Мэри Карсон ни в коем случае не следует, но ее экономка и остальные служанки так же рады были помочь женской половине семейства Клири, как работники фермы — Падрику и его сыновьям.
Скоро оказалось, что Дрохеда — нечто обособленное, самодовлеющее, отрезанное от всего цивилизованного мира, и даже Джиленбоун понемногу стал всего лишь названием, от него мало что осталось в памяти. Границы огромной усадьбы вмещали и конюшни, и кузницу, и гаражи, и множество хозяйственных построек, где хранились всяческие запасы и припасы, от провизии до инструментов и машин; тут и псарня, собачий питомник, сложный лабиринт скотных дворов, гигантская стригальня, где могут работать сразу ни много ни мало двадцать шесть стригалей, и за нею еще головоломная путаница всяческих хозяйственных дворов. Тут птичники, свинарники, коровники с помещениями для дойки, маслодельня, жилища для двадцати шести стригалей, хибарки для сезонников, еще два дома вроде отведенного семье Клири, но поменьше, для других овчаров, барак для новичков, бойня и нескончаемые штабеля дров.
Все это размещается примерно посередине круглой луговины трех миль в поперечнике и называется «Главная усадьба». Лишь в одной точке, у дома старшего овчара, это скопище разноместных построек почти вплотную примыкает к лесу. Однако и между сараями, дворами и выгонами растет немало деревьев, они дарят такую необходимую и отрадную тень; по большей части это перечные деревья — огромные, могучие, с густой, дремотной, чудесной листвой. А за ними, в высокой траве приусадебного выгона, лениво пасутся лошади и молочные коровы.
По дну глубокого оврага возле дома, где поселились Клири, вяло струится мелкая, мутная неспешная речонка. Невозможно поверить рассказу отца Ральфа, будто она иногда за одну ночь поднимается на шестьдесят футов. Воду для ванной и кухни накачивают ручным насосом из этой речушки, и Фиона с Мэгги не скоро привыкли мыться, мыть посуду и стирать в этой зеленовато‑бурой воде. На прочных деревянных опорах, похожих на буровые вышки, громоздятся шесть солидных баков рифленого железа, и когда идет дождь, в них сбегает с крыши вода для питья — выяснилось, что ее нужно очень беречь и ни в коем случае не тратить на стирку. Ведь никто не знает, когда опять пойдет дождь и наполнит баки.
Овец и коров поят водой из артезианского колодца — не из неглубокого, легкодоступного пласта, но из настоящей артезианской скважины, уходящей на глубину больше трех тысяч футов. Вода эта бьет ключом из трубы у так называемого водоема и по узеньким канавкам, окаймленным ядовито‑зеленой травой, разбегается во все загоны, сколько их есть в имении. Это дренажные канавы, и вода в них, насыщенная серой и минеральными солями, для людей не годится.
Поначалу всех Клири ошеломили здешние расстояния: в Дрохеде насчитывается двести пятьдесят тысяч акров. Самая длинная граница имения тянется на восемьдесят миль. От Джиленбоуна до дома Мэри Карсон сорок миль и двадцать семь ворот, — и никакого другого жилья не сыщешь ближе чем за сто шесть миль. К востоку владения Мэри Карсон сужаются клином, и границей им служит Баруон — так местные жители называют реку Дарлинг в северном ее течении, — этот огромный мутный поток тянется на тысячу миль и под конец сливается с Мурреем и впадает в Индийский океан за полторы тысячи миль, на самом юге Австралии. Джиленкрик, речка в ущелье возле теперешнего жилища Клири, впадает в Баруон за две мили от Главной усадьбы.
Падрику и мальчикам сразу полюбились новые места. Случалось, они целые дни проводили в седле, за много миль от дома, и ночевали под открытым небом, таким глубоким, таким звездным, что под ним словно и сам приобщаешься к богу.
На бурой, непривычного цвета земле кишмя кишит жизнь. Меж деревьями проносятся огромными прыжками тысячные стада кенгуру, шутя перемахивают через изгороди, и нельзя налюбоваться ими, такими легкими в движениях, такими свободными; на равнинах, в высокой траве, гнездятся эму — шагают, точно гиганты часовые, вокруг своих жилищ, но пугаются всего непривычного и убегают быстрей любого коня прочь от своих темно‑зеленых яиц величиною с футбольный мяч; термиты возводят башни цвета ржавчины, подобные крохотным небоскребам; свирепые кусачие муравьи‑великаны темными потоками вливаются в похожие на кратеры отверстия в почве.
А птицам всех видов и пород и вовсе нет числа, и живут они не поодиночке и не парами, но многотысячными стаями: крохотные желто‑зеленые попугайчики (Фиа называет их неразлучниками), и небольшие ярко‑красные с голубым, и крупные светло‑серые попугаи гала с яркой лилово‑розовой грудью и такой же головой и под крыльями, и огромные какаду, белоснежные, с вызывающим ярко‑желтым хохолком. Порхают и кружат в воздухе крохотные прелестные зяблики, и воробьи, и скворцы, хохочут и весело хихикают крепкие коричневые зимородки‑кукабурра и с разлету подхватывают с земли змей — свое излюбленное лакомство. Во всех этих птицах есть что‑то почти человеческое, бесстрашные, они сотнями сидят в ветвях, поглядывая вокруг быстрыми смышлеными глазами, трещат, болтают, смеются, подражают всем голосам и звукам на свете.
Страхолюдные ящерицы длиною в пять — шесть футов топают по земле, а потом легкий прыжок — и они уже высоко на дереве; и внизу, и в вышине они чувствуют себя как дома; это гоанны. Водится тут и множество других ящериц, помельче, но подчас не менее страшных с виду; одни, точно динозавры, красуются в ожерельях колючих роговых наростов, другие дразнятся толстыми ярко‑синими языками. Змеям самых разных пород и обличий поистине счету нет, и скоро выяснилось, что самые большие и грозные на взгляд обычно наименее опасны, а короткая толстая змейка не длиннее фута может оказаться смертельно ядовитой гадюкой; тут есть и ковровые питоны, медянки, древесные змеи, и черные, краснобрюхие и коричневые, и несущие верную смерть тигровые змеи.
А насекомые! Кузнечики, сверчки, саранча, пчелы, мухи всех видов и размеров, цикады, москиты, стрекозы, огромные мотыльки и всевозможные бабочки! Ужасны пауки — огромные, мохнатые, с лапами длиною в несколько дюймов, и обманчиво маленькие ядовитые черные твари, которые прячутся в отхожем месте; иные живут в огромной круглой, точно колесо, сети, натянутой меж деревьев, другие качаются в тончайшей густого плетения паутинной колыбели, подвешенной к травинкам, третьи зарываются в земляные норы и захлопывают за собой дверку.
Хватает и хищников: дикие кабаны, черные волосатые зверюги ростом с корову, плотоядные, свирепые, ничего на свете не боятся; дикие собаки динго шныряют, крадучись, чуть ли не ползком, и сливаются цветом с травой; стаи воронья уныло каркают, облепляя белесые скелеты иссохших мертвых деревьев; недвижно парят в вышине ястребы и орлы.
От многих хищников надо оберегать коров и овец, особенно в ту пору, когда появляется потомство. Кенгуру и кролики поедают драгоценную траву; кабаны и динго пожирают ягнят, телят, заболевших животных; вороны выклевывают им глаза. Молодым Клири пришлось научиться стрелять, и они стали ездить с ружьями — порой надо покончить с мучениями раненого животного, порой случается подстрелить кабана или динго.
Вот это жизнь! — с восторгом думали мальчики. Никто из них не тосковал о Новой Зеландии; мошкара липла к уголкам глаз, забивалась в ноздри, в рот, в уши, но они научились отпугивать ее, переняв чисто австралийскую уловку — подвесили к полям шляп куски пробки на бечевках. Чтобы ползучая насекомая мелочь не забиралась снизу в их мешковатые штаны, они перевязывали штанины ниже колен ремешками из кенгуровой кожи, назывались эти штуки смешно — тетивашки, но без них было не обойтись. Да, вот она, настоящая жизнь, не то что пресная скука Новой Зеландии!
Их матери и сестре, привязанным к дому, в Австралии нравилось куда меньше, ведь у них не находилось ни досуга, ни предлогов для поездок верхом и все их занятия угнетали однообразием. Одни и те же вечные женские заботы — стряпать, убирать, стирать, гладить, нянчить малыша, только здесь все это труднее. Против тебя жара, пыль и мухи, крутые лестницы, мутная вода, а мужчины вечно в отлучке, и некому принести и нарубить дров, накачать воды, зарезать курицу к обеду. Несносней всего жара, а ведь только еще начинается весна; и однако, на тенистой веранде термометр день за днем показывает сто. А в кухне, когда топится плита, доходит до ста двадцати.
Одежда всех Клири приспособлена была для Новой Зеландии, где в доме прохладно и надеваешь одно на другое, и все плотное, прилегающее. Мэри Карсон, прогуливаясь, зашла однажды к невестке и окинула надменным взглядом миткалевое платье Фионы, длинное, до полу, с высоким воротом. Сама она была одета по новой моде: кремовое шелковое платье с большим вырезом — свободное, не в талию, и лишь до половины закрывает икры, широкие рукава едва доходят до локтей.
— Право, Фиона, вы безнадежно старомодны, — сказала Мэри, оглядывая гостиную, заново окрашенную кремовой краской, персидские ковры и хрупкую старинную мебель.
— У меня нет времени гнаться за модой, — сказала Фиона резковато, чего в роли хозяйки никогда себе не позволяла.
— Теперь у вас будет больше времени, мужчины ваши вечно в разъездах, не надо кормить столько народу. Укоротите свои платья, перестаньте носить нижние юбки и корсет, не то летом вы умрете. Имейте в виду, будет еще жарче градусов на пятнадцать, на двадцать. — Взгляд Мэри Карсон остановился на портрете белокурой красавицы в кринолине времен императрицы Евгении. — Кто это? — спросила она и показала пальцем.
— Моя бабушка.
— Вот как? И эта обстановка, и ковры?
— Мне подарила бабушка.
— Вот как? Значит, этот брак лишил вас положения в обществе и, наверно, очень многого, дорогая Фиона?
Фиа никогда не теряла самообладания, не потеряла и на этот раз, только плотнее сжала тонкие губы.
— Не думаю, Мэри. У меня хороший муж; вы должны бы это знать.
— Но у него ни гроша. Как ваша девичья фамилия?
— Армстронг.
— Вот как? Неужели родня Родерику Армстронгу?
— Это мой старший брат. Его назвали Родериком в честь моего прадеда.
Мэри Карсон поднялась, отмахиваясь нарядной широкополой шляпой от мух, которые не питают почтения даже к столь важным особам.
— Что ж, вы по рождению выше, чем мы, Клири, я готова это признать. Неужели вы настолько полюбили Пэдди, чтобы от всего этого отказаться?
— Почему я так поступила, мое дело, — ровным голосом сказала Фиа. — Вас это не касается, Мэри. Я не намерена обсуждать моего мужа даже с его сестрой.
Складки у губ Мэри Карсон прорезались глубже, она вытаращила глаза.
— Фу‑ты ну‑ты!
Больше она не появлялась, но ее экономка, миссис Смит, приходила часто — и тоже посоветовала одеть семью по‑другому.
— Послушайте, у меня есть швейная машина, она мне совсем не нужна. Я велю двум работникам принести ее к вам. А если мне когда‑нибудь понадобится шить, я сама к вам приду. — Глаза ее остановились на маленьком Хэле, который весело катался по полу. — Я люблю слушать детские голоса, миссис Клири.
Раз в полтора месяца конная повозка доставляла из Джиленбоуна почту — вот и вся связь с внешним миром. В Дрохеде имелись два грузовика — «форда», из них один — приспособленный под перевозку водяной цистерны, да еще легковой «форд» и роскошный «ролле‑ройс», но, кажется, никто никогда ими не пользовался, в Джилли ездила изредка одна лишь Мэри Карсон. Добираться за сорок миль — все равно что до луны.
Непоседа Уильяме, окружной почтальон, за полтора месяца еле поспевал объехать весь свой округ. Его крытую повозку с плоским верхом, на огромных колесах десяти футов в поперечнике, груженную всякой всячиной, какую только могли заказать самые отдаленные фермы, тащила великолепная упряжка в дюжину ломовых коней. Кроме писем и газет, Уильяме развозил бакалею, бензин в железных бочках на сорок четыре галлона, керосин в четырехугольных пятигаллоновых бидонах, сено, зерно, муку, сахар и картошку мешками, чай в деревянных ящиках, сельскохозяйственные машины, заказанные по почте игрушки и одежду из магазина Энтони Хордерна в Сиднее и вообще все, что только требовалось переправить из Джилли или из далеких больших городов. Лошади двигались мерным шагом, по двадцать миль в день, и где ни останавливался Уильяме, его встречали радушно, расспрашивали про новости, про погоду в дальних краях, вручали аккуратно завернутые в бумажку деньги на новые покупки в Джилли и отдавали старательно написанные письма, которые тут же укладывались в брезентовый мешок с надписью «Почта».

0

6

К западу от Джилли на дороге было лишь два больших имения: поближе — Дрохеда, подальше — Бугела; а за Бугелой лежала местность, куда почта попадала только раз в полгода. По громадной извилистой дуге Непоседа объезжал все юго‑западные, западные и северо‑западные фермы и возвращался в Джилли, после чего оставалось съездить к востоку — путешествие недлинное, всего миль шестьдесят, дальше действовала уже почта города Буру. Изредка Уильяме кого‑нибудь привозил — рядом с ним, на кожаном облучке, ничем не защищенный от солнца, сидел гость или работяга без гроша за душой; иногда он кого‑нибудь увозил — гостя или недовольных прежним местом овчаров, горничных, сезонников, редко‑редко — гувернантку; у фермеров‑скотоводов были для разъездов свои машины, но тех, кто работал на фермеров, не только снабжал письмами и товарами, но и выручал транспортом один Непоседа Уильяме.
Когда прибыли с почтой заказанные рулоны материи, Фиа уселась за швейную машину — подарок миссис Смит — и принялась шить свободные платья из светлого ситца для себя и Мэгги, легкие штаны и комбинезоны для мужчин, платьица для Хэла, занавески на окна. Что и говорить, когда скинули плотную облегающую одежду и несколько слоев белья, стало куда прохладнее.
Мэгги жилось одиноко, в доме из мальчиков оставался один Стюарт. Джек и Хьюги разъезжали с отцом, учились ходить за овцами — новичков в этом деле здесь называли желторотиками. Стюарт не годился в товарищи для игр, какими были прежде Джек и Хьюги. Маленький, тихий, он жил в каком‑то своем отдельном мире, мог бы часами сидеть на одном месте и глядеть, как непрерывной вереницей взбираются на дерево муравьи, а Мэгги любила сама лазить по деревьям и с восторгом жевала смолу: ее в Австралии так много, и вся разная! Но, по правде сказать, не очень‑то они успевали лазить по деревьям или любоваться муравьями. И у Мэгги, и у Стюарта работы было по горло. Они кололи и таскали дрова, копали ямы для отбросов, гнули спину на огороде и присматривали за курами и свиньями. И к тому же учились убивать змей и пауков, хотя так и не перестали их бояться.
Несколько лет кряду дождей выпадало почти достаточно; в речке воды было мало, но в цистернах примерно до половины. И трава еще неплохая, хотя далеко не такая сочная, как в лучшие времена.
— Наверно, будет хуже, — мрачно предсказала Мэри Карсон.
Но прежде настоящей засухи им довелось испытать наводнение. В середине января эти места задело южным крылом налетающих с северо‑запада муссонов. Эти могучие ветры бесконечно коварны и изменчивы. Порой они приносят летние ливни лишь на краешек австралийского материка, а порой врываются глубоко, до самого Сиднея, и оделяют злосчастных горожан дождливым летом. На этот раз в январе небо внезапно затянули черные набрякшие тучи, ветер рвал их в клочья, и хлынул дождь — не быстрый проливной дождик, но дождь упорный, яростный, сущий потоп, и не было ему конца.
Их предостерегли заранее; явился Непоседа Уильяме с повозкой, нагруженной до отказа, и с дюжиной запасных лошадей — он спешил снабдить округу всем необходимым, пока дожди не отрезали путь к дальним фермам.
— Идут муссоны, — сказал он, свертывая самокрутку, и кнутом показал на груды провизии, припасенной сверх обычного. — Реки того гляди выйдут из берегов — и Купер, и Барку, и Дайамантина, а Разлив уже разлился. Весь Квинсленд на два фута покрыло водой, они там, бедняги, ищут хоть какой холмик, куда бы повыше загнать овец.
Внезапно поднялась сдерживаемая тревога; Пэдди и мальчики работали как бешеные, переводили овец с низинных выгонов как можно дальше от своей речки и от Баруона. Приехал отец Ральф, оседлал свою лошадь и вместе с Фрэнком и лучшими собаками поспешил на выгоны, лежащие по берегу Баруона, а Пэдди и оба овчара, прихватив по одному из мальчиков, разъехались каждый в свою сторону.
Отец Ральф и сам был превосходный овчар. Он ехал на чистокровной каурой кобыле — подарке Мэри Карсон — в светло‑коричневых безупречного покроя брюках для верховой езды, в коричневых, начищенных до блеска высоких сапогах, в белоснежной рубашке, рукава закатаны и открывают мускулистые руки, ворот распахнут и открывает гладкую загорелую грудь. Фрэнк в серой фланелевой нижней рубашке и старых мешковатых штанах из серой саржи, перетянутых ниже колен ремешками, чувствовал себя жалким ничтожеством. Да так оно и есть, сердито подумал он, проезжая за стройным всадником на изящной лошадке среди самшитов и сосен заречной рощи. Под Фрэнком была норовистая пегая племенная кобыла, злобная, упрямая скотина, которая люто ненавидела всех других лошадей. Взбудораженные собаки лаяли, прыгали, рычали друг на друга и сцепились было, но присмирели, когда отец Ральф безжалостно и метко хлестнул по ним пастушьим кнутом. Казалось, этот человек умеет все на свете, он знал, как свистом подать собакам любую команду, и кнутом владел куда лучше Фрэнка, который только еще учился этому редкостному искусству австралийских пастухов.
Громадный свирепый квинслендский пес‑вожак проникся преданной любовью к отцу Ральфу и покорно следовал за ним, явно не считая Фрэнка хозяином. Фрэнка это почти не обижало; из сыновей Пэдди ему одному не полюбилась жизнь в Дрохеде. Он отчаянно рвался из Новой Зеландии — но вовсе не за тем, что нашел здесь. Он возненавидел нескончаемые объезды выгонов и эту жесткую землю, на которой приходилось спать чуть не каждую ночь, и этих злобных псов — их не приласкаешь, и если они плохо несут свою пастушью службу, их пристреливают.
Но ехать верхом, когда над головой сгущаются тучи, — это уже попахивает приключением; и даже деревья не просто со скрипом гнутся под порывами ветра, но будто приплясывают в диком веселье. Отец Ральф неутомим, точно одержимый, подстрекает и горячит собак, напускает на рассеянных по равнине ничего не подозревающих овец, быстрые тени стелются в траве, гонят перед собою безмозглые клубки шерсти — и те скачут, блеют в страхе и, наконец сбитые в кучу, бегут, куда надо. Не будь собак, горсточке людей нипочем бы не управиться с таким огромным имением, как Дрохеда; специально обученные пасти коров и овец, эти псы на диво умны и почти не нуждаются в приказаниях.
К ночи отец Ральф, с помощью собак и Фрэнка, который тянулся за ними, как мог, вывел с одного выгона всех овец — обычно на эту работу уходит несколько дней. У ворот второго выгона, где росли несколько деревьев, он расседлал свою кобылку и сказал бодро, что, пожалуй, они и с этого участка сумеют вывести стадо прежде, чем хлынет дождь. Собаки, высунув языки, растянулись в траве, свирепый квинслендец‑вожак раболепно льнул к ногам священника. Фрэнк вытащил из переметной сумы мерзкого вида куски кенгурового мяса, швырнул собакам, и они, огрызаясь и оттирая друг друга, накинулись на еду.
— Паршивое зверье, — сказал Фрэнк. — Прямо шакалы какие‑то, порядочные собаки так себя не ведут.
— Мне кажется, господь бог скорее всего задумал собак именно такими, — мягко возразил отец Ральф. — Они проворны, умны, воинственны, и их почти невозможно приручить. Мне они, признаться, больше по вкусу, чем балованные комнатные собачки. — Он улыбнулся. — Вот и кошки тоже. Вы видели, какие кошки на скотном дворе? Дикие, злобные, сущие пантеры; ни за что не подпустят к себе человека. Но охотятся превосходно и вовсе не нуждаются, чтобы люди их опекали и кормили.
Он извлек из своей переметной сумы кусок холодной баранины, хлеб, масло, отрезал ломоть баранины, остальную протянул Фрэнку. Положил хлеб и масло на бревно между ними и с явным наслаждением впился белыми зубами в мясо. Жажду утолили из брезентовой фляжки, потом свернули по самокрутке.
Неподалеку стояло одинокое дерево вилга; отец Ральф указал на него самокруткой.
— Вот место для ночевки, — сказал он, снял с лошади седло, отвязал одеяло.
Фрэнк пошел за ним к вилге — дереву, которое считают самым красивым в этой части Австралии. Крона его почти круглая, листва светло‑зеленая, очень густая. Ветви спускаются совсем низко, их легко достают овцы, и потому снизу каждое дерево как бы подстрижено ровно‑ровно, будто живая изгородь в саду. Вилга всего надежней укроет от дождя, ведь у других деревьев Австралии листва не такая густая, как в землях, которые богаче влагой.
Отец Ральф вздохнул, лег и приготовился снова закурить.
— Вы несчастливы, Фрэнк, я не ошибаюсь? — спросил он.
— А что это такое — счастье?
— Сейчас счастливы ваш отец и братья. А вы, ваша мама и сестра — нет. Вам не нравится в Австралии?
— Здесь — нет. Я хочу перебраться в Сидней. Может, там я сумею чего‑то добиться.
— В Сидней? Но ведь это гнездилище порока, — улыбнулся отец Ральф.
— Ну и пускай! Тут я связан по рукам и ногам, все равно как было в Новой Зеландии; никуда от него не денусь.
— От него?
Но у Фрэнка это вырвалось ненароком, и он не желал продолжать. Лежал и смотрел вверх, на листья.
— Сколько вам лет, Фрэнк?
— Двадцать два.
— Вот как! А вы когда‑нибудь жили отдельно от родных?
— Нет.
— Ходили когда‑нибудь на танцы? Была у вас подружка?
— Нет.
Фрэнк не желал прибавлять, как положено, «ваше преподобие».
— Тогда он, наверно, скоро вас отпустит.
— Он меня не отпустит, пока я жив. Отец Ральф зевнул, улегся поудобнее.
— Спокойной ночи, — сказал он.
Утром тучи спустились еще ниже, но дождя все не было, и за день они вывели овец еще с одного выгона. Через всю землю Дрохеды, с северо‑востока на юго‑запад, тянулась гряда невысоких холмов — на этих‑то выгонах и собирали сейчас стада, тут можно будет искать убежища от воды, если реки выйдут из берегов.
Дождь начался уже к ночи, и Фрэнк со священником рысью пустились к броду через речку пониже дома Клири.
— Не жалейте лошадь, сейчас не до того! — крикнул отец Ральф. — Гоните вовсю, не то потонете в грязи!
В считанные секунды они вымокли до нитки — и так же мгновенно размокла прокаленная зноем почва. Она ничуть не впитывала влагу и обратилась в море жидкой грязи, лошади еле переступали в ней, увязая чуть не по колено. По траве еще удавалось двигаться быстро, но ближе к реке, где все давно вытоптал скот, всадникам пришлось спешиться. Без седоков лошади пошли легче, но Фрэнк не держался на ногах. Это было хуже всякого катка. На четвереньках они карабкались вверх по крутому берегу, скользили и снова скатывались обратно. Мощенную камнем дорогу неторопливая вода обычно покрывала на месте переправы едва на фут, а сейчас тут мчался пенный поток в четыре фута глубиной; Фрэнк вдруг услышал — священник смеется. Лошадей подбадривали криками, хлопали по бокам насквозь промокшими шляпами, и они в конце концов благополучно выбрались на другой берег, но Фрэнку и отцу Ральфу это не удавалось. Опять и опять они пытались одолеть косогор и всякий раз сползали вниз. Отец Ральф предложил залезть на иву, но тут Пэдди, встревоженный появлением лошадей без седоков, подоспел с веревкой и втащил их наверх.
Пэдди пригласил отца Ральфа зайти к ним, но тот улыбнулся и покачал головой.
— Меня ждут в Большом доме, — сказал он. Мэри Карсон услышала его голос прежде, нем кто‑либо из прислуги, — он обошел дом кругом, рассчитав, что с парадного хода легче попадет в отведенную ему комнату.
— Ну нет, в таком виде вы не войдете, — сказала она ему с веранды.
— Тогда сделайте одолжение, дайте мне несколько полотенец и мой чемодан.
Нисколько не смущаясь, она стояла у полуоткрытого окна гостиной и смотрела, как он стянул мокрую рубашку, сапоги, брюки и стирает с себя жидкую грязь.
— Никогда не видела мужчины красивее вас, Ральф де Брикассар, — сказала она. — Почему среди священников так много красавцев? Ирландская кровь сказывается? Ирландцы ведь красивый народ. Или красивые мужчины ищут в сане защиту, ведь такая наружность осложняет жизнь? Ручаюсь, все девчонки в Джилли чахнут от любви к вам.
— Я давно уже научился не обращать внимания на влюбчивых девиц, — засмеялся он. — Некоторые способны влюбиться во всякого священника моложе пятидесяти, а если священнику нет тридцати пяти, в него, как правило, влюблены все. Но откровенно соблазнить меня пытаются только протестантки.
— О чем вас ни спросишь, ответа начистоту не жди — так? — сказала Мэри Карсон. Выпрямилась и положила ладонь ему на грудь. — Вы сибарит, Ральф, вы принимаете солнечные ванны. Что же, у вас всюду такой загар?
Он с улыбкой наклонился, усмехнулся ей в волосы, расстегнул полотняные кальсоны; они соскользнули наземь, он отбросил их ногой и стоял, точно статуя, изваянная Праксителем, а Мэри обошла его и неторопливо осмотрела со всех сторон.
События последних двух дней веселили его, развеселила и внезапная мысль — а ведь Мэри Карсон, пожалуй, гораздо уязвимее, чем он воображал! Однако он неплохо знал ее и потому бесстрашно спросил:
— Вы что же, Мэри, хотите, чтобы я занялся с вами любовью?
Она оглядела вяло поникший знак его мужского достоинства, насмешливо фыркнула:
— И в мыслях не было так вас утруждать! А вам нужна женщина, Ральф?
Он презрительно вскинул голову.
— Нет!
— Мужчина?
— Они еще хуже, чем женщины. Нет, никто мне не нужен.
— Так что же, обходитесь сами?
— Ни малейшего желания.
— Любопытно. — Она шагнула обратно в гостиную. — Ральф, кардинал де Брикассар! — съехидничала напоследок. Но, уйдя от его проницательного взгляда, сникла в своем глубоком кресле, стиснула кулаки, охваченная бессильной злобой на капризы судьбы.
Отец Ральф, обнаженный, сошел с веранды на подстриженный газон и остановился — руки закинуты за голову, веки сомкнуты; он подставлял все тело теплым, вкрадчивым, покалывающим струйкам дождя, и они чудесно ласкали незащищенную кожу. Стало совсем темно. Но в нем сохранялось все то же вялое спокойствие.
Речка вышла из берегов, сваи, на которых стоял дом Пэдци, все глубже уходили в воду, она подкрадывалась по Главной усадьбе к Большому дому.
— Завтра начнет спадать, — сказала Мэри Карсон, когда встревоженный Пэдди пришел сказать ей об этом.
Как всегда, она оказалась права: на следующей неделе вода понемногу убывала и наконец вернулась в обычное русло. Выглянуло солнце, воздух раскалился до ста пятнадцати в тени, и трава будто взлетела в небо — высокая, чуть не по пояс, свежая, сверкающая бледным золотом так, что слепило глаза. Блестела отмытая от пыли листва деревьев, вернулись орды попугаев, которые неведомо где укрывались во время дождя, — теперь они снова мелькали в ветвях всеми цветами радуги и тараторили пуще прежнего.
Отец Ральф возвратился к своей заброшенной было пастве, невозмутимый и довольный: выговор за отлучку ему не грозит, ведь у самого сердца, под белой священнической сорочкой, покоится чек на тысячу фунтов. Епископ будет в восторге.
Овец перегнали обратно на пастбища, и семейству Клири пришлось выучиться обычаю здешнего края — сиесте. Вставали в пять утра, заканчивали все дела к полудню и валились без сил, обливались потом, ворочались и не находили себе места до пяти вечера. Так было и с женщинами в доме, и с мужчинами на выгонах. Работа, которую нельзя было сделать до полудня, заканчивалась после пяти, ужинали после захода солнца, стол был выставлен на веранду. Постели тоже пришлось вытащить из дому, потому что жара не спадала и к ночи. Кажется, ртуть уже целую вечность ни днем, ни ночью не опускалась ниже ста. Про говядину и думать забыли, в пищу годились только барашки поменьше, — их успевали съесть, пока мясо не испортится. И все жаждали разнообразия, всем опостылели вечные бараньи отбивные, тушеная баранина, пастуший пирог из бараньего фарша, баранина под соусом кэрри, жареная баранья нога, баранина с пряностями, вареная, соленая, баранина во всех видах.
Но в начале февраля жизнь Мэгги и Стюарта круто изменилась. Их отослали в Джиленбоун, в монастырскую школу с пансионом, потому что ближе учиться было негде. Хэл, когда подрастет, будет учиться заочно, в школе, которую устроили доминиканцы в Сиднее, сказал Пэдди, но Мэгги и Стюарт привыкли к учителям, и Мэри Карсон великодушно предложила платить за пансион и ученье в монастыре Креста господня. Притом у Фионы слишком много хлопот с маленьким Хэлом, некогда ей следить еще и за тем, как они учатся. С самого начала подразумевалось, что образование Джека и Хьюги закончено: Дрохеде они нужны были для работы на земле, а им только того и хотелось.
Странной показалась Мэгги и Стюарту после Дрохеды, а главное — после школы Пресвятого Сердца в Уэхайне мирная жизнь в монастыре Креста господня. Отец Ральф тонко дал монахиням понять, что эти двое детей — его подопечные, а их тетка — самая богатая женщина в Новом Южном Уэльсе. И вот застенчивость Мэгги преобразилась из порока в добродетель, а Стюарт своей необычайной отрешенностью, привычкой часами смотреть куда‑то в невообразимую даль заслужил прозвище «маленького святого».
Да, тут жилось очень мирно, потому что пансионеров было совсем мало: жители округа, достаточно богатые, чтобы учить своих отпрысков в закрытой школе с пансионом, неизменно предпочитали посылать их в Сидней. В джиленбоунском монастыре пахло лаком и цветами, в полутемных коридорах с высокими сводами обдавало тишиной и явственно ощутимым благочестием. Все говорили вполголоса, жизнь проходила словно за тончайшей черной вуалью. Детей никто не лупил тростью, никто на них не кричал, и притом был на свете отец Ральф.
Он постоянно навещал их и так часто брал к себе домой, что даже перекрасил спальню, где ночевала Мэгги, в нежно‑зеленый цвет, купил новые занавески на окна и новое одеяло. Стюарт по‑прежнему спал в комнате, которую дважды окрашивали все так же — кремовой с коричневым; отец Ральф вовсе не задумывался, хорошо ли Стюарту.
Просто он спохватился, что надо пригласить еще и его, чтобы не было обиды.
Отец Ральф и сам не знал, почему он так привязался к Мэгги, да, по правде говоря, и не удосужился спросить себя об этом. Началось с того, что ему стало ее жаль в тот давний день на пыльном вокзале, когда он заметил ее растерянную, позади всех; она в семье на отшибе, потому что девочка, с неизменной проницательностью догадался он. Но его ничуть не заинтересовало, почему в стороне держался и Фрэнк, и жалости к Фрэнку он тоже не ощутил. Было во Фрэнке что‑то такое, что убивало и нежность, и сочувствие — этому угрюмому сердцу не хватало внутреннего света. А Мэгги? Она тогда нестерпимо растрогала отца Ральфа, и, право же, он не понимал отчего. Да, ему нравятся эти необыкновенного цвета волосы, и цвет и разрез ее глаз — глаза у нее материнские и уже поэтому красивые, но еще милее, выразительнее; и характер истинно женский: податливость, но притом безграничная сила. Мэгги отнюдь не мятежная душа, совсем напротив. Всю свою жизнь она будет покоряться, смиренная узница своей женской доли.
Но нет, это еще не все. Загляни он в себя поглубже, он, быть может, понял бы, что его чувство к этой девочке рождено странным сочетанием времени, места и характера. Никто о ней всерьез не думает, а значит, есть в ее жизни пустота, которую он может заполнить и наверняка заслужит ее привязанность; она еще совсем ребенок и, значит, ничем не грозит его образу жизни и его доброму имени пастыря; она красива, а все красивое доставляет ему удовольствие; и, наконец, — в этом он меньше всего склонен был себе признаться, — она сама заполняла пустоту в его жизни, которую не мог заполнить бог, потому что она живое любящее существо, способное ответить теплом на тепло. Осыпать ее подарками нельзя, чтобы не ставить в неловкое положение семью, а потому он старался почаще с ней видеться и немало времени и выдумки потратил, заново отделывая для нее комнату в церковном доме — не столько затем, чтобы порадовать девочку, главное — чтобы создать достойную оправу для своей жемчужины. Ничто дешевое, второсортное для нее не годится.
В начале мая в Дрохеду собрались стригали. От Мэри Карсон ни один пустяк не ускользал в Дрохеде — ни распределение отар по выгонам, ни взмах пастушьего кнута; за несколько дней до прихода стригалей она вызвала к себе Пэдди и, как всегда утопая в глубоком кресле, подробно, до мелочей распорядилась, что и как надо делать. Падрика, привычного к скромным масштабам Новой Зеландии, с первых дней ошеломил огромный сарай‑стригальня с отделениями для двадцати шести мастеров; и теперь, после разговора с сестрой, от цифр и прочих сведений у него гудело в голове. Оказалось, в Дрохеде стригут не только своих овец, но еще и овец из Бугелы, Диббен‑Диббена и Бил‑Била. А это значит, что все и каждый в имении, и мужчины и женщины, должны работать без роздыха. По обычаю, стрижка овец — работа общая, и жители окрестных ферм, которые пользуются отлично оборудованной для этого Дрохедой, всячески стараются помочь, но тяжелее всех неминуемо приходится здешним.
Стригали приводят кого‑нибудь, кто стряпает на всю артель, провизию покупают в Дрохеде, но надо, чтобы здешних запасов хватило, надо загодя вычистить, вымыть старые, сколоченные кое‑как бараки, и кухню при них, и нехитрую пристройку для мытья, наготовить тюфяков и одеял. Не все фермы устраивали стригалей с такими удобствами, но Дрохеда гордилась своим гостеприимством и славой «распрекрасного места для стрижки». Ни в каких других общих начинаниях Мэри Карсон участия не принимала, зато уж тут она не скупилась. Ее стригальня была не только одной из крупнейших в Новом Южном Уэльсе, но и требовала лучших стригалей, мастеров вроде Джеки Хау; больше трехсот тысяч овец надо будет остричь, прежде чем стригали погрузят свои закатанные в одеяла пожитки в старый грузовик подрядчика и покатят туда, где их ждет еще работа.
Фрэнк уже две недели не был дома. Вдвоем со старым овчаром Питом Пивной Бочкой, прихватив двух запасных лошадей, собак и двуколку, нагруженную их нехитрыми пожитками, которую нехотя волокла ленивая кляча, он ездил на дальние западные участки: надо было пригнать оттуда овец, постепенно сводить их вместе, отбирать и сортировать. Тягучая, утомительная работа, ничего похожего на ту неистовую гонку перед наводнением. На каждом участке свои загоны, там можно отчасти распределить и пометить овец, пока не придет их черед. При самой стригальне размещаются зараз только десять тысяч овец, так что все время, пока работают стригали, вздохнуть будет некогда — знай мотайся взад‑вперед, заменяй уже остриженных овец нестрижеными.
В кухне Фрэнк застал мать за ее вечной, нескончаемой работой: она стояла у раковины и чистила картошку.
— Мам, это я! — весело окликнул он. Она круто обернулась, и, после двух недель, что они не виделись, Фрэнк сразу заметил ее живот.
— О господи! — вырвалось у него.
Радость в ее глазах погасла, лицо залилось краской стыда; она прикрыла руками вздувшийся фартук, будто руки могли спрятать то, чего уже не прятала одежда.
Фрэнка затрясло.
— Мерзкий старый козел!
— Не смей так говорить, Фрэнк. Ты уже взрослый, должен понимать. Ты и сам появился на свет не иначе, и это заслуживает не меньшего уважения. Ничего мерзкого тут нет. Когда ты оскорбляешь папу, ты оскорбляешь и меня.
— Он не имеет права! Мог бы оставить тебя в покое! — прошипел Фрэнк, в углу его дрожащих губ вскипел пузырек пены, он отер рот ладонью.
— Тут нет ничего мерзкого, — устало повторила Фиона и так посмотрела на сына ясными измученными глазами, словно решила раз навсегда избавиться от стыда. — Никакой тут нет мерзости, Фрэнк, и в том, отчего дети родятся, — тоже.
Теперь побагровел Фрэнк. Не в силах больше выдержать взгляд матери, он повернулся и пошел в комнату, которую делил с Бобом, Джеком и Хьюги. Ее голые стены и узкие кровати насмехаются над ним, да, насмехаются, такие скучные, безликие, некому вдохнуть в них жизнь, нечему освятить их, придать им смысл. А лицо матери, прекрасное усталое лицо в строгом ореоле золотистых волос, все светится из‑за того, чем она и этот волосатый старый козел занимались в нестерпимую летнюю жару.
Никуда от этого не уйти, никуда не уйти от матери, от тайных, подавляемых мыслей, от желаний, таких естественных, ведь он уже взрослый, он мужчина. Чаще всего удается вытеснить их из сознания, но когда она выставляет перед ним явный знак своих вожделений, похваляется загадочными действиями, которым предается с этим похотливым старым скотом… Нет сил думать об этом, как с этим мириться, как это вынести? Почему она не может быть непорочно святой, чистой и незапятнанной, как сама богоматерь, почему не стоит выше этого, пусть даже в этом виновны все женщины на всем свете! А она прямо и открыто подтверждает, что виновна, — от этого можно сойти с ума. Чтобы не лишиться рассудка, он давно уже себе внушал, будто она ложится рядом со старым уродом, сохраняя полнейшее целомудрие, надо же ей где‑то спать, но никогда они ночью не обернутся, не коснутся друг друга… О черт!
Что‑то заскрипело, звякнуло, и Фрэнк опустил глаза — оказалось, он согнул спиралью медную перекладину в изножье кровати.
— Жаль, что ты не папашина шея, — сказал он ей.
— Фрэнк…
В дверях стояла мать.
Он вскинул голову, черные влажные глаза блестели, точно уголь под дождем.
— Когда‑нибудь я его убью.
— Этим ты убьешь и меня, — сказала Фиа, подошла и села на его постель.
— Нет, я тебя освобожу! — горячо, с надеждой возразил он.
— Не буду я свободна, Фрэнк, и не нужна мне эта свобода. Хотела бы я понять, почему ты такой слепой, да никак не пойму. Это у тебя не от меня и не от отца. Я знаю, ты не чувствуешь себя счастливым, но неужели надо вымещать это на мне и на папе? Почему ты так стараешься все усложнять? Почему? — Она опустила глаза, потом снова посмотрела на сына. — Не хотела я говорить, но приходится. Пора тебе выбрать девушку, Фрэнк, женись, обзаведись семьей. В Дрохеде места довольно. Я никогда в этом смысле не тревожилась за других мальчиков; они, видно, по природе совсем другие. А тебе нужна жена, Фрэнк. Когда женишься, тебе уже некогда будет думать обо мне.
Фрэнк стоял к ней спиной и не оборачивался. Минут пять она сидела на краю постели, все надеялась дождаться от него хоть слова, потом со вздохом поднялась и вышла.

Глава 5

После отъезда стригалой, когда вся округа поуспокоилась, настроясь на зимний лад, настало время ежегодной Джиленбоунской выставки и скачек. То были главные местные праздники, и продолжались они два дня. Фионе нездоровилось, и когда Пэдди повез Мэри Карсон в город в ее «роллс‑ройсе», рядом не было жены, его надежной опоры, чье присутствие заставило бы Мэри придержать язык. Пэдди уже давно заметил — непонятно почему при Фионе его сестра как‑то притихает и теряет самоуверенность.
Остальные все поехали. Мальчикам, пригрозив самыми страшными карами, велели вести себя прилично, и они вместе с Питом Пивной Бочкой, Джимом, Томом, миссис Смит и служанками набились в грузовик, но Фрэнк отправился спозаранку один на легковом «фордике». Взрослая часть всей компании оставалась и на второй день, на скачки; из соображений, известных только ей одной, Мэри Карсон отклонила приглашение отца Ральфа, однако настояла, чтобы у него в доме переночевали Пэдди с Фрэнком. Где нашли ночлег другие два овчара и Том, младший садовник, никого не интересовало, а миссис Смит, Минни и Кэт остановились у своих приятельниц в Джилли.
В десять утра Пэдди отвел сестру в лучший номер, каким располагала гостиница «Империал»; потом спустился в бар и у стойки увидел Фрэнка с огромной кружкой пива в руках.
— Теперь я угощаю, старик, — весело сказал он сыну. — Мне придется отвезти тетю Мэри на торжественный завтрак, так надо подкрепиться, а то без мамы мне с этаким испытанием не справиться.
Привычный почтительный страх въедается прочно, это понимаешь только тогда, когда впервые пытаешься разорвать его многолетние путы; оказалось, Фрэнк при всем желании просто не в силах выплеснуть пиво отцу в лицо, да еще на глазах у всех в баре. И он допил остатки, криво улыбнулся.
— Извини, папа, я обещал встретиться на выставке с приятелями.
— Ну, тогда иди. На‑ка вот, возьми на расходы. Желаю весело провести время, а если напьешься, постарайся, чтоб мать не заметила.
Фрэнк уставился на хрустящую синюю бумажку — пять фунтов — разорвать бы ее, швырнуть клочки Пэдди в лицо! Но привычка опять взяла верх, он сложил новенькую бумажку, сунул в нагрудный карман и поблагодарил отца. И со всех ног бросился вон из бара.
Пэдди — в парадном синем костюме, жилет застегнут доверху, золотая цепочка с брелоком, тяжелым самородком с приисков Лоренса, надежно удерживает в кармане золотые часы — поправил тугой целлулоидный воротничок и огляделся: не найдется ли в баре знакомого лица. За девять месяцев, с приезда в Дрохеду, он нечасто бывал в Джилли, но его‑то, брата и, по всей видимости, наследника Мэри Карсон, все знали в лицо, и всякий раз он встречал в городе самый радушный прием. Несколько человек заулыбались ему, несколько голосов окликнули, предлагая выпить пива, очень быстро его окружила небольшая, но дружелюбная компания; и он позабыл о Фрэнке.
Мэгги теперь ходила уже не в локонах (несмотря на деньги Мэри Карсон, ни одной монахине не хотелось об этом заботиться), по плечам ее сбегали две туго заплетенные толстые косы с темно‑синими бантами. Монахиня приводила ее в скромном темно‑синем форменном платье воспитанницы монастырской школы через монастырскую лужайку в дом отца Ральфа и передавала с рук на руки экономке — та девочку обожала.
— Ох и красота же волосы у крошки, такие только в наших горах увидишь, — с сильным шотландским выговором объяснила она однажды отцу Ральфу; его забавляла эта неожиданная пылкость: вообще‑то Энни отнюдь не питала нежных чувств к детям и соседство школы ей совсем не нравилось.
— Полно вам, Энни! Волосы ведь неживые, нельзя же кого‑то полюбить только за цвет волос, — поддразнил он.
— Ну, она же милая, бедняжечка — есть такие неубереги, сами знаете.
Нет, отец Ральф не знал и не стал спрашивать, что это за слово «неубереги», и не сказал вслух, что оно даже по звучанию своему подходит к Мэгги. Порой не стоит вникать в смысл речей Энни и поощрять ее излишним вниманием; Энни недаром называет себя вещуньей — и вот жалеет девочку, а ему вовсе не хочется услышать, что жалости достойно не столько прошлое Мэгги, сколько будущее.
Явился Фрэнк, его все еще трясло после встречи с отцом, и он не знал, куда себя девать.
— Пойдем, Мэгги, я сведу тебя на ярмарку, — сказал он и протянул руку.
— Может быть, я отведу вас обоих? — И отец Ральф тоже подал ей руку.
И вот Мэгги идет между двумя людьми, которых боготворит, и крепко‑крепко держится за их руки — она на седьмом небе.
Джиленбоунская выставка располагается на берегу Баруона, рядом с ипподромом. Хотя после наводнения минуло полгода, почва еще не просохла и, растоптанная собравшимися пораньше нетерпеливыми зеваками, уже обратилась в жидкую грязь. За стойлами для отборных, первоклассных овец и коров, свиней и коз, соперничающих за награды, разбиты были палатки со всяческой снедью и кустарными поделками местных умельцев. Племенной скот и печенье, вязаные шали и вязаные кофточки и капоры для младенцев, вышитые скатерти, кошки, собаки, канарейки — есть на что посмотреть.
А дальше, за всем этим, — скаковой круг, здесь молодые всадники и всадницы на скакунах с подстриженными хвостами гарцуют перед судьями, — судьи и сами очень похожи на лошадей, решила Мэгги и не удержалась, хихикнула. Наездницы в великолепных амазонках тонкой шерсти, в цилиндрах, кокетливо обмотанных тончайшей вуалью с развевающимися концами, сидят бочком на высоченных лошадях. Мэгги просто понять не могла, как можно в такой шляпе и при такой непрочной посадке удержаться на лошади и сохранить пристойный вид, если она хоть немножко ускорит шаг, но тут на глазах у Мэгги одна блистательная дама заставила своего гордого коня проделать ряд сложнейших прыжков и скачков — и до конца выглядела безупречно. А потом эта дама нетерпеливо пришпорила коня, проскакала галопом по размокшему полю и остановилась как раз перед Мэгги, Фрэнком и отцом Ральфом, преграждая им путь. Перекинула ногу в черном лакированном сапожке через седло и, сидя уже совсем боком, на самом краешке, повелительно простерла руки, затянутые в перчатки:
— Отец Ральф! Будьте столь любезны, помогите мне спешиться!
Он протянул руки, взял ее за талию, она оперлась на его плечи, и он легко снял ее с седла, а как только ее сапожки коснулись земли, отпустил эту тонкую талию, взял лошадь под уздцы и повел; молодая особа пошла рядом, без труда применяясь к его походке.
— Вы выиграете Охотничий заезд, мисс Кармайкл? — без малейшего интереса осведомился священник.
Она капризно надула губы; она была молода, очень хороша собой, и ее явно задело странное равнодушие отца Ральфа.
— Надеюсь выиграть, но не вполне в этом уверена. У меня ведь серьезные соперницы — мисс Хоуптон и миссис Энтони Кинг. Однако состязания по выездке я рассчитываю выиграть, так что если в Охотничьем заезде и не выиграю, огорчена не буду.
Она говорила так гладко, так правильно, до странности чопорно — то была речь благородной особы, столь воспитанной и образованной, что ни живое чувство, ни единое образное слово не скрашивали эту речь. И отец Ральф, обращаясь к ней, тоже заговорил округлыми фразами, приглаженными словами, без следа обаятельной ирландской живости, словно чопорная красавица вернула его к тем временам, когда он и сам был таким.
Мэгги нахмурилась, озадаченная, неприятно удивленная: как легко, но и осторожно они перебрасываются словами, как переменился отец Ральф — непонятно, в чем перемена, но она есть и ей, Мэгги, перемена эта совсем не нравится. Мэгги выпустила руку Фрэнка, да и трудно им теперь стало идти всем в ряд.
Когда они подошли к широченной луже, Фрэнк уже далеко отстал. Отец Ральф оглядел лужу — она была больше похожа на неглубокий пруд, — и глаза его весело блеснули; он обернулся к девочке, которую по‑прежнему крепко держал за руку, наклонился к ней с особенной нежностью — это мисс Кармайкл мигом почувствовала — вот чего не хватало их учтивой светской беседе.
— Я не ношу плаща, Мэгги, милая, и потому не могу бросить его к твоим ногам, как сэр Уолтер Роли. Вы, конечно, извините меня, дорогая мисс Кармайкл, — тут он передал ей поводья ее коня, — но не могу же я допустить, чтобы моя любимица запачкала башмачки, не так ли?
Он легко подхватил Мэгги под мышку и прижал ее к боку, предоставив мисс Кармайкл одной рукой подобрать тяжелую длинную юбку, другой — поводья и шлепать по воде без посторонней помощи. За спиной у них громко захохотал Фрэнк, от чего настроение красавицы отнюдь не стало лучше, и, перейдя лужу, она круто свернула в другую сторону. Отец Ральф спустил Мэгги наземь.
— Вот ей‑богу, она бы рада вас убить, — сказал Фрэнк. Он был в восторге от этой встречи и от рассчитанной жестокости отца Ральфа. Такая красавица и такая гордая, кажется, ни один мужчина перед ней не устоит, даже и священник, а вот отец Ральф безжалостно сокрушил ее веру в себя, в силу дерзкой женственности, которая служила ей оружием. Как будто он, священник, ненавидит ее и все, что она олицетворяет, этот женский мир, утонченный и таинственный, куда Фрэнку еще не случилось проникнуть. Уязвленный словами матери, он очень хотел, чтобы мисс Кармайкл его заметила: как‑никак, он старший сын наследника Мэри Карсон, а она даже не удостоила его взглядом, будто его и нет вовсе. Она была поглощена этим попом, а ведь он существо бесполое. Хоть и высокий, и смуглый, и красавец, а все равно не мужчина.
— Не беспокойтесь, она так просто не угомонится, — язвительно усмехнулся отец Ральф. — Она ведь богата и в ближайшее воскресенье всем напоказ пожертвует церкви десять фунтов. — Он засмеялся, глядя на изумленное лицо Фрэнка. — Я не намного старше вас, сын мой, но хоть я и священник, а человек очень даже практический. Не ставьте это мне в укор; просто я много в жизни повидал.
Ипподром остался позади, они вышли на площадь, отведенную для всевозможных увеселений. И Фрэнк и Мэгги вступили сюда, как в волшебную страну. Отец Ральф дал Мэгги целых пять шиллингов, у Фрэнка — пять фунтов; какое счастье, когда можешь заплатить за вход в любой заманчивый балаган. Народу полным‑полно, всюду снует детвора, круглыми глазами глядит на завлекательные, подчас довольно неуклюже намалеванные надписи над входом в потрепанные парусиновые шатры: «Самая толстая женщина в мире»; «Принцесса‑Гурия, Танец со змеями (спешите видеть, она разжигает ярость Кобры!)»; «Человек без костей из Индии»; «Голиаф, Величайший Силач на Земле»;
"Русалка Фетида, Морская Дева». Дети выкладывали монетки и зачарованно глядели на все эти чудеса и не замечали, как потускнела чешуя русалки и как беззубо ухмыляется кобра.
В дальнем конце площадки, во всю ее ширину — огромный шатер, перед ним высокий дощатый помост, а над помостом протянуто размалеванное полотнище, подобие фриза, с которого грозят зрителям нарисованные фигуры. И какой‑то человек закричал в рупор собравшейся толпе:
— Внимание, господа публика! Перед вами знаменитая команда боксеров Джимми Шармена! Восемь лучших в мире боксеров! Храбрецы, испытайте свои силы, победитель получает денежный приз!
Женщины и девушки стали выбираться из толпы, и так же поспешно со всех сторон подходили мужчины, молодые парни и подростки теснились к самому помосту. Торжественно, совсем как гладиаторы, выходящие на арену в цирке древнего Рима, вереницей выступили на помост восемь человек и стали: перебинтованные в запястьях руки уперлись в бока, ноги расставлены, — стоят, красуются под восхищенные ахи и охи толпы. На всех черные, в обтяжку, фуфайки и длинные трико, а поверх тоже облегающие серые трусы до половины ляжек, — Мэгги решила, что они вышли в нижнем белье. На груди у всех белыми большими буквами выведено: «Команда Джимми Шармена». Они разного роста — есть и очень высокие, и средние, и низенькие, но все на редкость крепкие и складные. Болтают друг с другом, пересмеиваются, небрежно поигрывают мускулами, словом, прикидываются, будто обстановка самая что ни на есть будничная и общее внимание ничуть им не льстит.
— Ну, ребята, кто примет вызов? — орал в рупор зазывала. — Кто хочет попытать счастья? Прими вызов, выиграй пятерку! — опять и опять вопил он, и крики его перемежались гулкой дробью барабана.
— Принимаю! — крикнул Фрэнк. — Иду! Иду! Отец Ральф хотел было его удержать, но Фрэнк стряхнул его руку, а вокруг в толпе, кто поближе, засмеялись, увидав, что храбрец небольшого росточка, и начали добродушно подталкивать его вперед.
Один из команды дружески протянул руку и помог Фрэнку взобраться по крутой лесенке на помост и стать рядом с восьмеркой, а зазывала с величайшей серьезностью объявил:
— Не смейтесь, господа публика! Он не очень велик ростом, зато первый охотник сразиться. Сами знаете, не тот храбрец, кто великан, а тот великан, кто храбрец! Ну‑ка, вот малыш принял вызов, а вы, верзилы, что жметесь? Кто примет вызов и выиграет пятерку, кто померяется силами с молодцами Джимми Шармена?
Понемногу набрались и еще охотники — молодые парни смущенно мяли в руках шляпы и почтительно глядели на стоящих рядом профессионалов, на избранных и недосягаемых. Отцу Ральфу очень хотелось посмотреть, чем все это кончится, но ничего не поделаешь, давно пора увести отсюда Мэгги, решил он, опять подхватил ее, круто повернулся и пошел было прочь. Мэгги завизжала и с каждым его шагом визжала все громче; на них уже глазели, это было очень неловко, хуже того — неприлично, ведь отец Ральф лицо в городе всем известное.
— Послушай, Мэгги, я не могу повести тебя туда! Твой отец спустит с меня шкуру — и будет прав!
— Я хочу к Фрэнку, я хочу к Фрэнку! — во все горло завопила Мэгги, она отчаянно брыкалась и пыталась укусить его руку.
— Вот бред собачий! — сказал отец Ральф. И покорился неизбежному, нашарил в кармане мелочь и двинулся ко входу в балаган, косясь по сторонам — нет ли тут кого из мальчиков Клири; но никого из них не было видно — должно быть, состязаются в искусстве набросить подкову на гвоздь либо уплетают пирожки с мясом и мороженое.
— Девочке сюда нельзя, святой отец, — удивленно и негодующе сказал зазывала.
Отец Ральф возвел глаза к небу.
— Я и рад бы уйти, научите — как? На ее крик сбежится вся джиленбоунская полиция, и нас арестуют за жестокое обращение с ребенком. Ее старший брат будет бороться с одним из ваших молодцов, ей непременно надо посмотреть, как он выйдет победителем.
Тот пожал плечами.
— Что ж, святой отец, не мое дело с вами спорить, верно? Только ради… э‑э… только, сделайте милость, глядите, чтоб она не путалась под ногами. Нет‑нет, уберите свои деньги, Джимми с вас денег не возьмет.
Балаган заполняли мужчины и мальчишки, все теснились к арене посередине; крепко сжимая руку Мэгги, отец Ральф отыскал свободное место позади всех, у брезентовой стенки. Воздух был сизый от табачного дыма, и славно пахло опилками, которыми туг для чистоты посыпали пол. Фрэнк был уже в перчатках, ему предстояло драться первому.
Добровольцу из толпы случается, хоть и не часто, выдержать схватку с боксером‑профессионалом. Правда, команда Джимми Шармена была не бог весть что, но в нее входили и несколько первоклассных боксеров Австралии. Из‑за малого роста Фрэнка против него выставили боксера наилегчайшего веса — Фрэнк уложил его с третьего удара и вызвался сразиться с кем‑нибудь еще. К тому времени, когда он дрался с третьим из команды, об этом прослышали на площади, и в балаган набилось полно народу, яблоку некуда упасть.
Противникам почти не удавалось задеть Фрэнка, а немногие их удары, попавшие в цель, только разжигали постоянно тлеющую в нем ярость. Глаза у него стали бешеные, он весь кипел, в каждом противнике ему чудился Пэдди, в восторженных воплях зрителей слышалась одна могучая песнь: «Бей! Бей! Бей!» Ох, как он жаждал случая подраться, до чего недоставало ему драки с тех самых пор, как он попал в Дрохеду! Драться! Он ведь не знал иного способа излить боль и гнев — и когда валил противника с ног, ему слышалось, могучий голос твердит уже иную песню: «Убей! Убей! Убей!"
Потом против него выставили настоящего чемпиона‑легковеса, которому велено было держать Фрэнка на расстоянии и выяснить, так ли он хорош в дальнем бою, как в ближнем. У Джимми Шармена заблестели глаза. Он всегда был начеку — не сыщется ли новый чемпион, и на таких вот представлениях в глухих городках уже открыл несколько «звезд». Легковес выполнял что велено, и ему приходилось туго, хоть руки у него были длиннее, а Фрэнк, одержимый одним неистовым желанием — свалить, одолеть, прикончить, — видел одно: враг неуловим, все приплясывает, все ускользает — и преследовал его неотступно. И из каждого захвата и из града ударов извлекал все новые уроки, ибо принадлежал к той странной породе людей, что даже в порыве страшнейшей ярости способны думать. И он продержался весь раунд, как ни жестоко отделали его опытные кулаки чемпиона; глаз у него заплыл, бровь и губа рассечены. Но он выиграл двадцать фунтов — и уважение всех зрителей.
Улучив минуту, Мэгги вывернулась из рук отца Ральфа и кинулась вон из балагана, он не успел ее удержать. Вышел следом и увидел, что ее стошнило и она пытается вытереть крохотным носовым платком забрызганные башмаки. Он молча подал ей свой платок, погладил огненную головку, которая вздрагивала от рыданий. В балагане его и самого мутило, но увы, сан не позволял давать себе волю на людях.
— Хочешь подождать Фрэнка или, может быть, пойдем?
— Обожду Фрэнка, — прошептала Мэгги и прислонилась к его боку, благодарная за это ненавязчивое сочувствие.
— Не понимаю, откуда у тебя такая власть над моим несуществующим сердцем? — сказал он в раздумье, полагая, что она, ослабевшая, жалкая, не слушает, и, как многие, кто живет в одиночестве, уступая потребности высказать свои мысли вслух. — Ты ничуть не похожа на мою мать, сестры у меня никогда не было, просто не пойму, что же это такое в тебе и в твоем несчастном семействе… Очень трудно тебе живется, моя маленькая Мэгги?
Из балагана вышел Фрэнк, промахивая платком рассеченную губу, бровь залеплена куском пластыря. Впервые за все время их знакомства лицо у него счастливое — должно быть, так выглядит большинство мужчин после того, что называется «неплохо провести ночь с женщиной», подумал священник.
— Почему тут Мэгги? — свирепо спросил Фрэнк, еще взвинченный после боя.
— Удержать ее можно было бы только одним способом: связать по рукам и ногам и, конечно, заткнуть рот кляпом, — едко ответил отец Ральф; не очень‑то приятно оправдываться, но, пожалуй, Фрэнк и на него может кинуться с кулаками. Он опасался вовсе не Фрэнка, но скандала на людях. — Она испугалась за вас, Фрэнк, и хотела быть поближе, своими глазами убедиться, что с вами ничего худого не случилось. Не надо на нее сердиться, она и без того переволновалась.
— Не смей рассказывать папе, что ты сюда совалась, — сказал сестре Фрэнк.
— Если не возражаете, может быть, на этом закончим нашу прогулку? — предложил священник. — Я думаю, всем нам не помешает отдохнуть и выпить горячего чаю у меня дома. — Он легонько ущипнул Мэгги за кончик носа. — А вам, молодая особа, не помешает еще и хорошенько вымыться.
Пэдди весь день состоял при сестре, и это была сущая пытка, Фиона никогда им так не помыкала; старухе надо было помогать, когда она, брюзжа и фыркая, пробиралась во французских шелковых туфельках по джиленбоунской грязи; улыбаться и что‑то говорить людям, которых она удостаивала кивком свысока; стоять рядом, когда она вручала победителю главного заезда Джиленбоунский приз — изумрудный браслет. Пэдди, хоть убейте, не понимал, с какой стати, чем бы вручить кубок с золотой пластинкой и солидную сумму наличными, все призовые деньги ухлопали на женскую побрякушку, — слишком чужда была ему сугубо любительская природа этих состязаний; подразумевалось, что люди, занимающиеся конным спортом, не нуждаются в презренном металле и могут пустить выигрыш на ветер ради женщины. Хорри Хоуптон, чей гнедой мерин Король Эдуард выиграл этот изумрудный браслет, в прошлые годы уже стал обладателем других браслетов — рубинового, бриллиантового и сапфирового, но сказал, что не успокоится, пока не наберет полдюжины: у него была жена и пять дочерей.
В крахмальной сорочке и целлулоидном воротничке Пэдди было не по себе, он парился в плотном синем костюме, желудок, привычный к баранине, плохо мирился с экзотической сиднейской закуской из крабов и моллюсков, которую подавали к шампанскому на торжественном завтраке. И он чувствовал себя ... дураком и не сомневался, что вид у него дурацкий. Его лучший костюм плохо сшит и откровенно старомоден, так и разит глубокой провинцией. И все вокруг ему чужие — все эти шумные, напористые скотоводы, и их солидные высокомерные жены, и долговязые, зубастые молодые женщины (в них и самих есть что‑то лошадиное) — все эти сливки того, что местный «Бюллетень» именует «скваттократией». Ведь они изо всех сил стараются забыть о тех днях, когда в прошлом веке они переселились сюда, в Австралию, и захватили обширные земли, которые потом, с созданием Федерации и самоуправления, власти молчаливо признали их собственностью. Эта верхушка вызывает в стране всеобщую зависть, эти люди образовали свою политическую партию, посылают своих детей в аристократические школы в Сиднее, запросто принимают у себя принца Уэльского, когда он является в Австралию с визитом. А он, Пэдди Клири, — простой человек, рабочий. И ничего у него нет общего с этими колониальными аристократами, слишком неприятно напоминают они ему семейство его жены.
И когда вечером в гостиной отца Ральфа он застал Фрэнка, Мэгги и самого хозяина у пылающего камина — спокойных, довольных, сразу видно, провели день беззаботно и весело, — его взяла досада. Ему отчаянно не хватало незаметной, но надежной поддержки жены, а сестру он терпеть не мог, пожалуй, не меньше, чем когда‑то в раннем детстве, в Ирландии. И вдруг он заметил пластырь над глазом Фрэнка, его опухшее лицо, и несказанно обрадовался предлогу для вспышки.
— Ты как же это покажешься матери на глаза в таком виде? — заорал он. — Чуть за тобой не уследи, ты опять за старое, кто на тебя косо ни поглядит, сразу лезешь а драку.
Пораженный отец Ральф вскочил, раскрыл было рот — примирить, успокоить, но Фрэнк опередил его.
— Я на этом заработал деньги, — очень тихо сказал он, показывая на пластырь. — Двадцать фунтов за несколько минут, тетушка Мэри нам с тобой двоим за месяц столько не платит! Нынче в балагане Джимми Шармена я уложил троих классных боксеров и продержался целый раунд против чемпиона в легком весе. И заработал себе двадцать фунтов. Может, по‑твоему, мне и не следует этим заниматься, а только нынче сколько народу там было, все меня зауважали!
— Управился с парочкой выдохшихся перестарков на захолустном представлении да и возгордился? Пора подрасти, Фрэнк! Понятно, росту в тебе уже не прибавится, но хоть бы ради матери постарался ума прибавить!
Как побледнел Фрэнк! Лицо — точно выбеленная непогодой кость. Выслушать жесточайшее оскорбление, да еще от кого — от родного отца, и нельзя ответить тем же. Он задыхался, еле пересиливая себя, чтобы не пустить в ход кулаки.
— Никакие они не перестарки, папа. Ты не хуже меня знаешь, кто такой Джимми Шармен. И сам Джимми Шармен сказал, из меня выйдет классный боксер, он хочет взять меня в команду и сам будет тренировать. Да еще станет мне платить! Может, росту во мне и не прибавится, зато силы хватает, я кого хочешь разделаю под орех — и тебя тоже, ты, вонючий старый козел!
Пэдди прекрасно понял намек, скрытый в последних словах, и тоже страшно побледнел.
— Да как ты смеешь!
— А кто ж ты есть? Скот похотливый! Ты что, не можешь оставить ее в покое? Не можешь не приставать к ней?
— Не надо, не надо! — закричала Мэгги. Отец Ральф будто когтями впился ей в плечи, больно прижал к себе. Слезы струились у нее по щекам, она отчаянно, тщетно старалась вырваться. — Не надо, папочка! Ой, Фрэнк, не надо! Пожалуйста, не надо! — пронзительно кричала она.
Но ее слышал один только отец Ральф. Фрэнк и Пэдди стояли лицом к лицу, страх и враждебность наконец обрели выход. Плотина, которая прежде их сдерживала — общая любовь к Фионе, — прорвалась, ожесточенное соперничество из‑за нее вышло наружу.
— Я ей муж. И господь благословил нас детьми, — сказал Пэдди спокойнее, силясь овладеть собой.
— Ты гнусный кобель, ты на каждую сучку рад вскочить!
— А ты весь в гнусного кобеля — своего папашу, уж не знаю, кто он там был! Слава богу, я‑то тут ни при чем! — заорал Пэдди… и осекся. — Боже милостивый! — Его бешенство разом утихло, он обмяк, съежился, точно проколотый воздушный шар, руками зажал себе рот, казалось, он готов вырвать свой язык, который произнес непроизносимое. — Я не то хотел сказать! Не то! Не то!
Едва у Пэдди вырвались роковые слова, отец Ральф выпустил Мэгги и кинулся на Фрэнка. Вывернул его правую руку назад, своей левой обхватил за шею, так что едва не задушил. Он был силен, и хватка у него оказалась железная; Фрэнк пытался высвободиться, потом перестал сопротивляться, покорно покачал головой. Мэгги упала на пол и так и осталась на коленях, заливаясь слезами, и только беспомощно, с отчаянной мольбой смотрела то на отца, то на брата. Она не понимала, что произошло, но чувствовала — одного из них она теряет.
— Именно то самое ты и хотел сказать, — хрипло вымолвил Фрэнк. — Наверно, я всегда это знал! Наверно, знал! — Он попытался повернуть голову к священнику. — Отпустите меня, отец Ральф. Я его не трону, клянусь богом, не трону.
— Клянешься богом? Да будьте вы прокляты богом вовеки, вы оба! — прогремел отец Ральф, единственный, в ком теперь кипел гнев. — Если вы погубили девочку, я вас убью! Мне пришлось оставить ее здесь, чтоб она все это слышала, потому что я боялся — уведу ее, а вы тем временем друг друга прикончите, понятно это вам? И лучше бы прикончили, напрасно я вам помешал, остолопы безмозглые, только о себе и думаете!
— Ладно, я ухожу, — тусклым, не своим голосом сказал Фрэнк. — Я поступаю в команду Джимми Шармена и никогда не вернусь.
— Ты должен вернуться! — еле слышно выговорил Пэдди. — Что я скажу твоей матери? Ты ей дороже всех нас вместе взятых. Она мне вовек не простит!
— Скажи ей, я поступил к Джимми Шармену, потому что хочу чего‑то добиться. Это чистая правда.
— То, что я сказал… это не правда, Фрэнк. Черные глаза Фрэнка сверкнули презрением — чужие, неуместные глаза в этой семье, они озадачили отца Ральфа еще тогда, в день первой встречи: откуда у сероглазой Фионы и голубоглазого Пэдди взялся черноглазый сын? Отец Ральф знаком был с учением Менделя и полагал, что даже серые глаза Фионы этого никак не объясняют.
Фрэнк взял пальто и шапку.
— Ну, ясно, это правда! Наверно, я всегда это знал. Мне вспоминалось, мама играла на своем клавесине в комнате, какой у тебя сроду не было! И я чувствовал: тебя раньше не было, я был до тебя. Сперва она была моя. — Он беззвучно засмеялся. — Надо же, сколько лет я клял тебя, думал, ты затащил ее в болото, а это все из‑за меня. Из‑за меня!
— Тут никто не виноват, Фрэнк, никто! — воскликнул священник и схватил его за, плечо. — Неисповедимы пути господни, поймите это!
Фрэнк стряхнул его руку и легким, неслышным своим шагом, шагом опасного крадущегося зверя пошел к выходу.
Да, он прирожденный боксер, мелькнуло в мозгу отца Ральфа — в бесстрастном мозгу прирожденного кардинала.
— «Неисповедимы пути господни!» — передразнил с порога Фрэнк. — Когда вы разыгрываете пастыря духовного, вы просто попугай, преподобный де Брикассар! Да помилуй Бог вас самого, вот что я вам скажу, из всех нас вы тут один понятия не имеете, что вы такое на самом деле!
Пэдди, мертвенно‑бледный, сидя на стуле, не сводил испуганных глаз с Мэгги, а она съежилась на коленях у камина и все плакала и раскачивалась взад и вперед. Он встал, шагнул было к ней, но отец Ральф грубо оттолкнул его.
— Оставьте ее. Вы уже натворили бед! Возьмите там в буфете виски, выпейте. И не уходите, я уложу девочку, а потом вернусь, поговорим. Слышите вы меня?
— Я не уйду, ваше преподобие. Уложите ее в постель.
Наверху, в уютной светло‑зеленой спаленке, отец Ральф расстегнул на девочке платье и рубашку, усадил ее на край кровати, чтобы снять башмаки и чулки. Ночная рубашка, приготовленная заботливой Энни, лежала на подушке; отец Ральф надел ее девочке через голову, скромно натянул до пят, потом снял с нее штанишки. И все время что‑то болтал о пустяках — пуговицы, мол, не хотят расстегиваться, и шнурки от башмаков нарочно не развязываются, и ленты не желают выплетаться из кос. Не понять было, слышит ли Мэгги эти глупые прибаутки; остановившимися глазами она безрадостно смотрела куда‑то поверх его плеча, и в глазах этих была невысказанная повесть слишком ранних трагедий, недетских страданий и горя, тяжкого не по годам.
— Ну, теперь ложись, девочка моя дорогая, и постарайся уснуть. Скоро я опять к тебе приду, ни о чем не тревожься, слышишь? И тогда обо всем поговорим.
— Как она? — спросил Пэдди, когда отец Ральф вернулся в гостиную.
Священник взял с буфета бутылку и налил себе полстакана виски.
— По совести сказать, не знаю. Бог свидетель, Пэдди, хотел бы я понять, что для ирландца худший бич — его страсть к выпивке или бешеный нрав? Какая нелегкая вас дернула сказать это? Нет, не трудитесь отвечать! Тот самый нрав. Конечно, это правда. Я знал, что он вам не сын, понял с первого взгляда.
— Вы, видно, все замечаете?
— Многое. Впрочем, довольно и самой обыкновенной наблюдательности, чтобы увидеть — кто‑то из моих прихожан встревожен или страдает. А когда я вижу такое, мой долг — помочь, насколько это в моих силах.
— Вас в Джилли очень любят, ваше преподобие.
— Без сомнения, этим я обязан моей наружности. — Священник хотел сказать это небрежно, но, против его воли, в словах прозвучала горечь.
— Вон вы как думаете? Нет, ваше преподобие, я не согласен. Мы вас любим, потому что вы хороший пастырь.
— Ну, во всяком случае, я, видно, уже по уши увяз в ваших неприятностях, — не без смущения сказал отец Ральф. — Так что давайте выкладывайте, что у вас на душе, приятель.
Пэдди уставился на горящие поленья — он терзался раскаянием, не находил себе места и, чтобы хоть чем‑то заняться, пока священник укладывал Мэгги, развел в камине целый костер. Пустой стакан так и прыгал в его трясущейся руке; отец Ральф встал за бутылкой и налил ему еще виски. Пэдди жадно выпил, вздохнул, утер лицо — раньше он не замечал, что по щекам текут слезы.
— Я и сам не знаю, кто отец Фрэнка. Мы с Фионой после познакомились. Ее родные в Новой Зеландии, можно сказать, самые видные люди, у отца за Ашбертоном, на Южном острове, громадное имение, там и овцы, и пшеница. Деньгам счету нет, а Фиа у него единственная. Я так понимаю, он для нее всю жизнь загодя обдумал: съездит она в Англию, представят ее ко двору, найдут подходящего мужа. В доме она, понятно, ни до какой работы не касалась. У них всего хватало: и горничные, и дворецкие, и лошади, и кареты… Жили как важные господа.
Я там работал подручным на маслобойне, бывало, видел издали — Фиа гуляет с мальчонкой, годика полтора ему. И вот раз приходит ко мне сам Джеймс Армстронг. Дочь, говорит, опозорила семью — незамужняя, а родила. Тогда это, конечно, замяли, хотели сплавить ее подальше, да помешала бабушка, до того расходилась — делать нечего, хоть и неловко, а оставили они ее в доме. А теперь, говорит мне Джеймс, эта бабушка помирает, и уж без нее они от дочки с ее младенцем непременно избавятся. А я, мол, человек одинокий; коли женюсь на ней да обещаю увезти ее с Южного острова, они нам дадут денег на дорогу и еще сверх того пятьсот фунтов.
Что ж, ваше преподобие, для меня пятьсот фунтов — богатство, и одинокая жизнь надоела. Только я всегда был стеснительный, перед девушками робел. Ну и подумал, может, оно и нехудо получится, а что ребенок, так я вовсе не против. Бабушка про это прослышала и, хоть совсем уже плоха была, послала за мной. Голову прозакладываю, прежде она была сущая ведьма, но что благородная дама — это точно. Она мне рассказала малость про Фиону, но про то, кто отец малыша, — ни звука, и мне неохота было спрашивать. Ну и вот, взяла она с меня слово, что Фиа от меня зла не увидит… она понимала: только она помрет — они свою дочку в два счета из дому выгонят, вот и подсказала Джеймсу, мол, сыщите ей мужа. Я тогда старушку пожалел, Фиа ей была дороже всех на свете.
Хотите верьте, хотите нет, ваше преподобие, а я с Фионой первое слово сказал только в тот день, когда мы повенчались.
— Охотно верю, — прошептал отец Ральф. Поглядел на свой стакан, залпом выпил виски, потянулся к бутылке и заново наполнил оба стакана. — Значит, вы женились на знатной особе, Пэдди, много выше вас по рождению.
— Ну да. Поначалу я ее до смерти боялся. Она в ту пору была такая красавица, отец Ральф, и такая… сторонняя, что ли, как бы это путем объяснить. Будто ее здесь и нет, будто все это не с ней, а с кем другим происходит.
— Она и сейчас красавица, Пэдди, — мягко сказал отец Ральф. — Я по Мэгги вижу, какая была ее мать, пока не начала стареть.
— Ей нелегко жилось, ваше преподобие, но не отказываться же мне было? Со мной она, по крайности, пристроена, и уже никто не мог над ней измываться. Целых два года я набирался храбрости, покуда… ну, покуда не стал ей мужем по‑настоящему. И пришлось ее всему научить: стряпать, полы подметать, стирать, гладить. Она ничего не умела.
И ни разу за все годы, что мы женаты, ваше преподобие, ни единого разу она не пожаловалась, и не засмеялась, и не заплакала. Только в самые‑самые секретные минуты, когда мы с ней вместе, видно, что Фиа не бесчувственная, и даже тогда она ни словечка не скажет. Я все надеюсь, может, заговорит, и не хочу тоже, почему‑то боюсь, вдруг она того по имени назовет. Нет‑нет, я не говорю, что она ко мне или к детям худо относится. Но я‑то ее люблю всей душой, а она, думается, больше уже ничего такого почувствовать не может. Только к Фрэнку. Я всегда знал: Фрэнка она любит больше нас всех, вместе взятых. Наверно, его отца она любила. Только мне про него ничего не известно, кто он был такой, почему ей нельзя было за него выйти.
Отец Ральф, понурясь и часто мигая, смотрел на свои руки.
— Ох, Пэдди, какая адская пытка — жизнь! Слава богу, у меня только и хватило мужества ходить по самому ее краешку.
Пэдди, пошатываясь, поднялся.
— Ну вот, наделал я дел, верно, ваше преподобие? Выгнал Фрэнка, теперь Фиа мне вовек не простит.
— Вы не можете ей это сказать, Пэдди. Нет, вы не должны ей рассказывать, ни в коем случае. Скажите просто, что Фрэнк сбежал с боксерами, и довольно. Она знает, какой он беспокойный, она вам поверит.
— Не могу же я ей соврать! — ужаснулся Пэдди.
— Надо, Пэдди. Неужели она мало страдала и мучилась? Не взваливайте на нее нового горя.
А про себя священник подумал: как знать? Быть может, любовь, которую она отдавала Фрэнку, она научится наконец дарить и тебе — тебе и той крошке наверху.
— Вы и правда так думаете, ваше преподобие?
— Да, так. О том, что сегодня случилось, больше никто знать не должен.
— А как же Мэгги? Она все слышала.
— О Мэгги не тревожьтесь, это я улажу. Думаю, она не все поняла, знает только, что вы с Фрэнком поссорились.
Я ей объясню: раз Фрэнк уехал, сказать матери про вашу ссору — значит только еще сильней ее огорчить. Впрочем, мне кажется, Мэгги далеко не всем делится с матерью. — Он поднялся. — Идите спать, Пэдди. Не забудьте, завтра вам надо быть таким же, как всегда, и в придачу плясать под дудку Мэри.
Мэгги еще не спала: она лежала с широко раскрытыми глазами, слабо освещенная ночником у постели. Отец Ральф сел рядом и тут заметил, что косы ее все еще заплетены. Он аккуратно развязал темно‑синие ленты и осторожно отделял прядь за прядью, пока ее волосы не покрыли сплошь подушку волнистым расплавленным золотом.
— Фрэнк уехал, Мэгги, — сказал он.
— Я знаю, ваше преподобие.
— А знаешь почему, детка?
— Он поссорился с папой.
— Что ты теперь будешь делать?
— Я уеду с Фрэнком. Я ему нужна.
— Ты не можешь уехать, маленькая моя Мэгги.
— Нет, могу. Я хотела сегодня его искать, только у меня ноги не идут, и я не люблю, когда темно. А утром пойду его искать.
— Нет, Мэгги, так нельзя. Пойми, Фрэнку нужно по‑своему устроить свою жизнь, пора ему уехать. Я знаю, тебе этого не хочется, но он‑то давно уже хотел уйти из дому. Нельзя думать только о себе, дай ему жить по‑своему. — Отцу Ральфу показалось, что, опять и опять повторяя одно и то же, он внушит ей эту мысль. — Когда мы становимся взрослыми, это наше право и наше естественное желание — узнать другую жизнь, выйти из стен родного дома, а Фрэнк уже взрослый. Пора ему обзавестись собственным домом, и женой, и своей семьей. Понимаешь, Мэгги? Фрэнк с твоим папой потому и поссорились, что Фрэнку непременно хочется уйти. Вовсе не потому так получилось, что они не любят друг друга. Очень многие молодые люди именно так и уходят из дому, это для них как бы предлог. Эта ссора для Фрэнка просто предлог, чтобы поступить так, как ему очень давно хотелось, предлог, чтобы уйти из дому. Ты поняла, моя Мэгги?
Она посмотрела ему прямо в лицо. Такие усталые глаза были у нее, такие страдальческие, совсем не детские.
— Я знаю, — сказала она. — Знаю. Фрэнк хотел уйти, когда я была маленькая, и не вышло. Папа его вернул и заставил жить с нами.
— Но на этот раз папа не станет возвращать Фрэнка, потому что теперь он уже не может заставить его остаться. Фрэнк ушел навсегда, Мэгги. Он не вернется.
— И я больше никогда его не увижу?
— Не знаю, — честно признался отец Ральф. — Я и рад бы тебе ответить: конечно, увидишь, но никто не может предсказать будущее, Мэгги, даже священник. — Он перевел дух. — Не говори маме, что они поссорились, Мэгги, слышишь? Это очень, очень ее расстроит, а она не совсем здорова.
— Потому что у нас скоро будет еще ребеночек?
— А что ты об этом знаешь?
— Мама любит отращивать малюток, она много отрастила. И у нее такие милые малютки получаются, ваше преподобие, даже когда она нездорова. Я тоже одного отращу, вроде Хэла, тогда мне не так скучно будет без Фрэнка, правда?
— Партеногенез, — промолвил отец Ральф — Желаю удачи, Мэгги. Только вдруг ты не сумеешь отрастить ребеночка?
— Ну, у меня есть Хэл, — сонно пробормотала Мэгги, сворачиваясь клубком. Потом спросила:
— Ваше преподобие, а вы тоже уедете? Вы тоже?
— Когда‑нибудь уеду, Мэгги. Но, наверно, не скоро, так что не волнуйся. Чует мое сердце, что я надолго, очень надолго застрял в Джилли, — сказал священник, и в глазах его была горечь.

0

7

Глава 6

Ничего не поделаешь, пришлось Мэгги вернуться домой. Фиа не могла справляться без нее, а Стюарт, оставшись один в Джиленбоунском монастыре, тотчас начал голодовку — и таким образом тоже вернулся в Дрохеду.
Настал уже август и принес жестокие холода. Прошел ровно год с их приезда в Австралию, но эта зима оказалась много холоднее. Дождей нет, от морозного воздуха перехватывает дыхание. На вершинах Большого водораздела, встающего за триста миль к востоку, такой толстый слой снега, какого не видано многие годы, но с минувшего лета, после ливней, принесенных тогда муссонами, западнее Бэррен Джанкшен не выпало ни капли дождя. Опять надо ждать засухи, говорили в Джиленбоуне, пора ей быть, давно уж не было, видно, теперь не миновать.
Мэгги увидела мать после долгой разлуки — и словно страшная тяжесть ее придавила; быть может, то уходило детство, всколыхнулось предчувствие — вот что значит быть женщиной… С виду Фиа как будто не переменилась, только живот большой; но что‑то в ней ослабело, будто пружина в старых усталых часах, которые все замедляют и замедляют ход, пока не остановятся навсегда. Не стало прежней, так свойственной Фионе живости движений. Теперь она неуверенно переставляла ноги, словно позабыла, как это делается, в самой ее походке появилась растерянность; и она совсем не радовалась будущему ребенку, не было даже того тщательно сдерживаемого довольства, с каким она ждала Хэла.
А этот маленький рыжик теперь ковылял по всему дому, поминутно лез куда не надо, но Фиа и не пыталась приучать его к порядку или хотя бы следить, чем он там занят. Она брела все по тому же вечному кругу — от плиты к кухонному столу, от стола к раковине — и уж ничего больше не замечала вокруг. И у Мэгги не оставалось выбора, она заполнила пустоту в жизни малыша и стала ему матерью. Это вовсе не было жертвой, ведь она нежно любила братишку, и он так беспомощно, так охотно принимал всю любовь, которую ей уже хотелось на кого‑то излить. Он всегда звал ее, ее имя научился говорить прежде всех других, к ней просился на руки; и это так радовало, это было счастье. Наперекор нудным повседневным заботам, вязала ли она, шила, чинила, стирала и гладила, кормила ли кур или выполняла иную работу по дому, Мэгги все равно была довольна жизнью.
Никто не упоминал о Фрэнке, но каждые полтора месяца, заслышав издали рожок почтальона, Фиа вскидывала голову и ненадолго оживлялась. А потом миссис Смит приносила все, что пришло на имя Клири, письма от Фрэнка там не оказывалось, и мимолетное болезненное оживление вновь угасало.
В доме появились два новых человечка. Фиа родила близнецов, еще двух рыженьких Клири, их назвали Джеймс и Патрик. Такие славные мальчишки, все в отца — неунывающие, доброжелательные, они с первых дней оказались на общем попечении, сама Фиа почти не обращала на них внимания, только грудью кормила. Вскоре их стали называть коротко — Джиме и Пэтси; они сделались любимцами женщин в Большом доме — двух старых дев — горничных и бездетной вдовы — экономки миссис Смит, все три давно истосковались по этой радости — нянчиться с малышами. Появление сразу трех любящих матерей помогло Фионе на диво легко забыть о близнецах, и вскоре уже само собой разумелось, что они, когда не спят, почти все время проводят в Большом доме. Мэгги просто недосуг было взять их под свое крылышко, дай бог управиться с Хэлом, тот не желал с ней расставаться ни на минуту. Неловкие, подобострастные заигрывания миссис Смит, Минни и Кэт Хэлу не по вкусу. Мэгги — вот любящее средоточие его мирка, никто ему больше не нужен, никого он больше не желает — только Мэгги!
Непоседа Уильяме сменял своих отличных ломовых лошадей и огромный фургон на грузовик, и теперь почта приходила чаще — раз не в полтора месяца, а в месяц, но от Фрэнка по‑прежнему ни слова. И понемногу воспоминание о нем блекло, как всегда блекнут воспоминания, даже самые дорогие сердцу; словно помимо нашего сознания душа исцеляется и заживают раны, как бы ни была велика наша отчаянная решимость ничего не забыть. К Мэгги исцеление приходило с ноющей грустью: уже не вспомнить, какой он был, Фрэнк, смутны стали милые черты, их заслонил некий до святости просветленный облик, так же мало схожий с настоящим Фрэнком, как иконописный Христос — с тем, каким, наверно, был Сын человеческий. А к Фионе из тех молчаливых глубин, где безмолвно совершалось движение ее души, пришло на смену новое чувство.
Происходило это исподволь, никто ничего не замечал. Ведь Фиа всегда замыкалась в молчании, в непроницаемой сдержанности; и эту глубинную внутреннюю перемену никто не успевал уловить, ее ощутил лишь тот, на кого теперь обратилась ее любовь, но не подавал виду. Это потаенное, невысказанное соединяло их и облегчало им груз одиночества.
Пожалуй, иначе и не могло быть, ведь из всех детей один только Стюарт пошел в мать. В свои четырнадцать лет он был для отца и братьев такой же неразрешимой загадкой, как прежде Фрэнк, но, в отличие от Фрэнка, не вызывал досады и враждебности. Не жалуясь, исполнял все, что ведено, работал ничуть не меньше других и ничем не возмущал тишь да гладь в доме. Он был рыжий, как все мальчики, но темнее — волосы цвета красного дерева, а глаза, ясные, прозрачные, словно ключевая вода в тени, казалось, проникли в глубь времен, к началу начал и все видели таким, как оно есть. И он единственный из сыновей Пэдди обещал стать красивым мужчиной, хотя Мэгги в душе не сомневалась, что Хэл, когда вырастет, затмит его. Никто не знал, о чем Стюарт думает: он, как Фиа, был не щедр на слова и никогда ни о чем не высказывал своего мнения. И еще он умел как‑то чудно затихать, будто замирало в неподвижности не только тело, но и душа, и сестре, с которой они были погодки, казалось, он куда‑то уходит, куда больше никому нет доступа.
Отец Ральф определял это по‑другому.
— У этого паренька все не по‑людски! — воскликнул он в день, когда привез Стюарта домой из монастыря, где тот без Мэгги устроил голодовку. — Хоть бы он сказал, что хочет домой! Хоть бы сказал, что скучает без Мэгги! Ничего подобного! Просто взял и перестал есть и терпеливо ждет, пока эти тупые головы сообразят, с чего это он. И ни словечка жалобы. Пришел я к нему, заорал: ты что, домой хочешь? — а он только улыбнулся и кивнул!
Но со временем как‑то молчаливо признано было, что Стюарт не пойдет работать на выгонах с Пэдди и с братьями, хоть он уже не маленький. Его дело оставаться при доме, колоть дрова, присматривать за огородом, доить корову — счету нет хозяйственным заботам, а когда на руках трое малых детей, женщинам всюду не поспеть. Да и осторожности ради пускай будет в доме мужчина, хоть и не взрослый, вроде как знак, что есть и другие поблизости. Мало ли кто заявится посторонний — громыхнут чужие сапоги по деревянным ступеням задней веранды, чужой голос окликнет:
— Эй, хозяйка, не накормите прохожего человека? В здешней глуши они кишмя кишат — сезонники с закатанными в синее одеяло пожитками на горбу скитаются от фермы к ферме, кто из Квинсленда, кто из Виктории; бедолаги, кому не повезло, и такие, кто побаивается связать себя постоянной работой, а предпочитает топать тысячи миль в поисках неведомо чего. Почти все они люди порядочные: придут, наедятся досыта, сунут в складки одеяла что им дадут — немного чаю, сахару, муки — и уходят по большой дороге, держа путь на Барколу или Нарранганг, позвякивая помятыми жестяными котелками, и за ними плетутся тощие псы. Австралийские путники редко ездят верхом; они передвигаются на своих двоих.
Но изредка появляется и недобрый гость, высматривает дом, где остались одни женщины, без мужчин, не для насилия — для грабежа. А потому в углу кухни, там, где не достанут малыши, всегда был прислонен к стене заряженный дробовик, и Фиа держалась к нему поближе, пока наметанным глазом не определит, каков он, захожий человек. Когда Стюарту поручили заботу о доме, Фиа с радостью передала ему дробовик.
Не все захожие люди оказывались сезонниками, хотя таких было больше всего; к примеру, появлялся на старом «фордике» приказчик из магазина Уоткинса. Он привозил все, что угодно, от лошадиной мази до душистого мыла, совсем не похожего на жесткие катыши из смеси жира и соды, которые варила Фиа в котле прачечной; привозил он и лавандовую воду, одеколон, пудру и крем для обожженной солнцем кожи. Иные вещи никому и в голову бы не пришло купить у другого, только у продавца от Уоткинса; к примеру, имелся у него бальзам, с каким не сравнятся самолучшие аптечные снадобья и притирания, он заживлял все на свете: и разодранный бок овчарки, и язву на ноге у человека. В какую бы кухню ни заглянул приказчик Уоткинса, туда толпой сбегались женщины и нетерпеливо ждали, когда он откинет крышку большущего чемодана со своим товаром.
Наезжали сюда, на край света, и другие торговцы, правда, не столь аккуратно, а от случая к случаю, но им тоже радовались, и чего они только не предлагали — от сигарет машинной набивки и причудливых курительных трубок до тканей в рулонах, а порой даже дьявольски соблазнительное белье и сверх меры изукрашенные лентами корсеты. А здешним женщинам едва ли раз или два в год удавалось съездить в ближайший город, и они так истосковались, отрезанные от роскошных магазинов Сиднея, от новинок моды и от всяких женских безделушек.
В жизни, кажется, только и осталось, что мухи да пыль. Дождя давным‑давно не было, хоть бы побрызгал, прибил бы немного пыль, угомонил бы мух; ведь чем меньше дождя, тем больше мух и пыли.
Со всех потолков свисают и лениво поворачиваются в воздухе длинные спиральные ленты клейкой бумаги, черные от налипших за день мух. Ни одну тарелку или кастрюлю ни на миг нельзя оставить неприкрытой, она тотчас обращается либо в пиршественный стол для мух, либо в мушиное кладбище; мухами засижены стены, мебель, красочный календарь‑реклама джиленбоунского универсального магазина.
А уж пыль! Никакого спасения нет от этой тончайшей бурой пыли, она проникает под самые плотные крышки, набивается в складки одежды и занавесок, скрипит на коже, от нее тускнеют только что вымытые волосы и гладкие, полированные столы, сотрешь эту мутную пленку, не успеешь оглянуться — она снова тут как тут. На полу она лежит толстым слоем, занесенная башмаками, как их ни вытирай, и сухим жарким ветром, задувающим в распахнутые окна и двери; Фионе пришлось свернуть в гостиной персидские ковры, взамен она велела Стюарту прибить линолеум — выписала какой попало из Джиленбоуна.
В кухне, куда больше всего заходило народу с улицы, дощатый пол без конца скребли проволочной мочалкой и щелочным мылом, и он стал белесьм, точно старая кость. Фиа и Мэгги посыпали его опилками, которые Стюарт бережно собирал у поленницы, скупо сбрызгивали драгоценной водой и потом выметали влажную, остро пахнущую смолой массу за дверь, с веранды и дальше — на огород, где она понемногу превратится в перегной.
Но ничто не могло остановить наступление пыли, а речка вскоре пересохла, обратилась в цепочку неглубоких луж, и уже неоткуда было накачать воды для кухни и ванной. Стюарт съездил с автомобилем‑цистерной к Водоему, привез ее полную, вылил свою добычу в запасной бак, и женщинам пришлось привыкать мыться, мыть посуду и стирать водой, отвратительной по‑другому, еще хуже, чем мутная вода из речки. Эта оказалась жесткая, отдавала едким серным запахом, посуду после нее надо было тщательно вытирать, а вымытые волосы делались тусклыми и сухими, как солома. Дождевой воды в запасе осталось совсем мало, и ее надо было беречь только для питья и стряпни.
Отец Ральф с нежностью наблюдал за Мэгги. Она расчесывала рыжие кудряшки Пэтси, а Джиме стоял рядом, чуть покачиваясь на еще нетвердых ногах, и послушно ждал своей очереди; две пары сияющих голубых глаз с обожанием смотрели на сестру. Мэгги — настоящая маленькая мама. Должно быть, это у женщин врожденное, размышлял отец Ральф, это поразительное пристрастие к младенцам, иначе для девочки ее лет возня с ними была бы не удовольствием, а всего лишь обязанностью и она спешила бы, чуть только можно, сбежать и заняться чем‑нибудь поинтереснее. А она нарочно длит это причесывание, закручивает волосы Пэтси пальцами, чтоб не курчавились как попало, а легли волнами. Несколько минут священник любовался ею, потом ударил хлыстом по запыленному сапогу для верховой езды и хмуро поглядел с веранды туда, где, окутанный плетями глицинии, за призрачными эвкалиптами и перечными деревьями, за всевозможными сараями и службами, отделенный всем этим, от жилища старшего овчара — от оси, вокруг которой вращалась вся жизнь фермы, — скрывался Большой дом. Что она замышляет, старая паучиха, что за новые сети она ткет, сидя там, посреди своей паутины?
— Отец Ральф, вы не смотрите! — с упреком сказала Мэгги.
— Извини, Мэгги. Я задумался.
Он обернулся, Мэгги уже причесала Джимса, и все трое стояли и вопросительно смотрели на него; наконец он наклонился, подхватил близнецов, одного правой рукой, другого левой.
— Что ж, идемте в гости к тетушке Мэри, так, что ли? Мэгги пошла за ним по дороге, она несла его хлыст и вела в поводу каурую кобылу, а отец Ральф с легкостью как ни в чем не бывало нес под мышками малышей, хотя от речки до Большого дома почти миля ходу. У домика, где помещалась кухня, он передал близнецов с рук на руки восторженно просиявшей миссис Смит и повел Мэгги по дорожке к Большому дому.
Мэри Карсон восседала в своем глубоком кресле. Последнее время она его почти не покидала; да в этом больше и не было надобности, всеми делами имения превосходно управлял Пэдди. Когда вошел отец Ральф, держа Мэгги за руку, она уставилась на девочку таким недобрым взглядом, что Мэгги опустила глаза, под пальцами отца Ральфа чаще затрепетала жилка ее пульса, и он сочувственно сжал ее руку. Малышка неловко присела, здороваясь с теткой, и пролепетала что‑то невнятное.
— Иди на кухню, девочка, выпьешь там чаю с миссис Смит, — отрывисто распорядилась Мэри Карсон.
Отец Ральф опустился в кресло, которое уже привык считать своим.
— Почему вы ее так не любите? — спросил он.
— Потому что ее любите вы, — был ответ.
— Полноте, Мэри! — Чуть ли не впервые он растерялся. — Мэгги очень одинокий ребенок.
— Вы не потому с ней нянчитесь и сами это знаете. Великолепные синие глаза смерили ее язвительным взглядом; отец Ральф почувствовал себя увереннее.
— Вы, кажется, полагаете, что я растлитель малолетних? Как‑никак я — священник!
— Вы прежде всего мужчина, Ральф де Брикассар! Как священник вы чувствуете себя в безопасности, вот и все.
Ошеломленный, он засмеялся. Почему‑то сегодня ему не удается отбивать ее выпады; похоже, она отыскала трещинку в его доспехах и забралась туда со своим паучьим ядом. А он уже не тот, быть может, стареет, привыкает к прозябанию в джиленбоунской глуши. Гаснет былой огонь; или, может быть, теперь его воспламеняет не то, что прежде?
— Я не мужчина, — сказал он. — Я священник… Может быть, меня одолела жара, и пыль, и мухи… Но я не мужчина, Мэри. Я священник.
— Ах, как вы изменились, Ральф! — съехидничала она. — Вас ли я слышу, кардинал де Брикассар!
— Это невозможно. — На миг глаза его затуманились печалью. — Кажется, мне это больше и не нужно.
Она засмеялась, покачиваясь в кресле, пристально глядя на собеседника.
— Вот как, Ральф? Кардинальство вам не нужно? Что ж, я предоставлю вам еще немного помучиться, но будьте уверены, час расплаты придет. Еще не завтра, быть может, года через два, через три, но он придет. Я как Сатана‑искуситель предложу вам… пока молчок! Но будьте уверены, я готовлю вам адские муки. Никогда я не встречала мужчины обворожительнее. Своей красотой вы бросаете нам вызов и презираете нас за безрассудство. Но я припру вас к стене вашей же слабостью, и вы продадите себя, как последняя размалеванная шлюха. Не верите?
Он с улыбкой откинулся на спинку кресла.
— Верю, что попытаетесь. Но едва ли вы уж так хорошо меня знаете, как вам кажется.
— Вот как? Время покажет, Ральф, только время покажет, Я стара, у меня только одно и осталось — время.
— А у меня что осталось, по‑вашему? Время, Мэри, только время. Время, и пыль, и мухи.
В небе собирались тучи, и Пэдди стал надеяться на дождь.
— Будет пыльная буря, — сказала Мэри Карсон. — Эти тучи дождя не принесут. Нам еще долго ждать дождя.
Напрасно члены семейства Клири воображали, будто уже изведали злейшие выходки сурового климата Австралии, их ждало еще одно испытание — пыльные бури на выжженных засухой равнинах. Лишенные умиротворяющей влаги, иссохшая земля и воздух с треском терлись друг о друга, едва ли не высекая искры, напряжение все нарастало и не могло в конце концов не разрядиться гигантским взрывом скопившейся энергии. Небо спустилось совсем низко и так почернело, что Фионе пришлось зажечь в доме лампы; на конюшне лошади вздрагивали и артачились от малейшего шума; куры забирались на насест и пугливо прятали голову под крыло; псы рычали и лезли в драку; домашние свиньи перестали рыться в отбросах на помойке, поглубже уткнулись носами в пыль и только поглядывали по сторонам быстрыми блестящими глазками. Все живое трепетало перед мрачными силами, заключенными в небесах, где огромные непроглядные тучи поглотили солнце и готовились низвергнуть пламя его на землю.
Из дальней дали, все ускоряя шаги, надвигался гром, малые вспышки на горизонте четко высвечивали очертания высоко громоздящихся туч, над иссиня‑черными, как полночь, глубинами пенились ослепительно белые закрученные гребни. И вот с воем налетел вихрь, взвил столбы пыли, швырнул ее, колючую, в глаза, в уши, в рот, и все рухнуло. Теперь Пэдди и его домашним нетрудно было вообразить гнев Господень, как его живописует Библия: они ощутили его на себе. От ударов грома все вздрагивали, никто не мог удержаться — гремело яростно, оглушительно, будто шар земной распадался на куски, — но постепенно все, кто был в доме, притерпелись к этому грохоту, немного осмелели, вышли на веранду и неотрывно смотрели за реку, на дальние выгоны. Каждый миг десятки исполинских ветвистых молний вставали по всему горизонту и огнем полосовали небо; вереницы ядовито‑синих вспышек проносились, ныряя в тучах, будто играли в какие‑то фантастические прятки. Торчащие кое‑где среди лугов деревья, в которые ударила молния, исходили едким дымом — и все Клири поняли наконец, почему эти одинокие стражи выгонов мертвы.
В воздухе постепенно разливался жуткий, неестественный свет, самый воздух уже не был невидим, но светился каким‑то затаенным, фосфорическим огнем — розовым, лиловым, сернисто‑желтым, возник странный запах, въедливо сладкий, неуловимый, ни на что не похожий. От деревьев исходило мерцание, рыжие волосы всех Клири при вспышках молний были точно огненный ореол, волоски на руках стали дыбом. Так длилось целый день, лишь под вечер буря отодвинулась на восток, и с закатом солнца весь этот ужас кончился, но и тогда не пришло успокоение, все были взвинчены, раздражены. Не упало ни капли дождя. А все‑таки пережить это буйство природы и остаться невредимыми было все равно что умереть и вновь вернуться к жизни; потом целую неделю только об этом и говорили.
— Радоваться рано, — скучливо сказала Мэри Карсон.
Да, радоваться было рано. Вторая сухая зима оказалась люто холодной, они и не думали, что возможен такой холод, когда нет снега; за ночь землю покрывал толстый слой инея, собаки, дрожа, съеживались в конурах и не замерзали только потому, что до отвала наедались мясом кенгуру и салом забитого домашнего скота. В морозы, по крайней мере можно было вместо опостылевшей вечной баранины, есть говядину и свинину. В печах и каминах пылал огонь, и мужчины, когда только могли, поневоле возвращались домой — на выгонах ночью они совсем застывали. Зато стригали съехались веселые: в холод можно работать быстрей и не так обливаться потом. В огромном сарае для стрижки овец, в отделении для каждого мастера, на полу резко выделялся светлый круг — за полвека доски пола обесцветил едкий пот, что роняли, сменяясь, стоявшие тут стригали.
После памятного наводнения еще росла трава, но она зловеще поредела. День за сумрачным днем небо затягивали тучи, а дождь все не шел. Уныло завывал ветер, проносился по равнине, гнал перед собою вихри и темные завесы пыли, и они напоминали дождь, терзали воображение призраком воды. Она так походила на дождь, эта взметенная ветром пыль.
У детей трескалась кожа на коченеющих пальцах, они старались не улыбаться потрескавшимися губами, носки приклеивались к кровоточащим пяткам и щиколоткам, и их приходилось отдирать. Неутихающий жгучий ветер никак не давал сберечь тепло, ведь дома здесь построены были так, чтобы впустить малейшее дуновение, а вовсе не защищать от него. В ледяных спальнях ложились в постель, в ледяных спальнях вставали по утрам, терпеливо ждали, пока мать плеснет немножко горячей воды из огромного чайника, всегда стоящего наготове, чтобы умыванье не превращалось в пытку, от которой зубы поневоле выбивают дробь.
Однажды маленький Хэл начал хрипеть и кашлять, ему становилось все хуже. Фиа смешала горячей воды с золой, сделала из этой каши припарку ему на грудь, но он дышал все так же мучительно трудно. Поначалу она не слишком тревожилась, но шли часы, малыш угасал на глазах, и она уже просто не знала, что делать, а Мэгги сидела около братишки и, ломая руки, без конца твердила про себя молитвы. В шесть вечера, когда вернулся Пэдди, хриплое дыхание Хэла слышно было даже с веранды и губы стали синие.
Пэдди тотчас кинулся в Большой дом, к телефону, но доктор, живший за сорок миль, как раз уехал к другому больному. Запалили на сковородке немного серы и держали над нею Хэла — быть может, от сильного кашля вылетит из гортани пленка, которая медленно душит его… но в груди у него не было сил ее вытолкнуть. Он совсем посинел, дышал судорожно, прерывисто. Мэгги держала братишку на руках и молилась, у нее сердце разрывалось, больно было смотреть, как несчастный малыш борется за каждый вздох. Он ей дороже всех детей в семье; в сущности, она ему мать. Никогда еще она так не хотела быть настоящей взрослой матерью, ей казалось: будь она взрослая женщина, как Фиа, ей была бы дана сила, способная его вылечить. Фиа не может его вылечить, потому что Фиа ему не мать. Растерянная, перепуганная, Мэгги прижимала к себе содрогающееся тельце, пытаясь помочь Хэлу дышать.
Ей и в мысль не пришло, что он может умереть, даже когда Фиа и Пэдди, не зная, что еще делать, опустились на колени у кровати и стали молиться. В полночь Пэдди высвободил неподвижное тело из рук Мэгги и тихонько уложил на подушки.
Девочка мгновенно открыла глаза — она задремала было, убаюканная затишьем, оттого что Хэл больше не бился в судорогах.
— Ему лучше, папочка! — сказала она.
Пэдди покачал головой; казалось, он ссохся и постарел, свет лампы падал на изморозь, серебрящуюся у него в волосах и на подбородке, в отросшей за неделю щетине.
— Нет, Мэгги, Хэлу не лучше в том смысле, как ты думаешь, но он успокоился. Бог взял его, и он больше не страдает.
— Папа хочет сказать, что Хэл умер, — ровным голосом сказала Фиа.
— Нет, папочка, нет! Не умер! Не может быть! Но малыш, утонувший в подушках, был мертв. Мэгги поняла это с первого взгляда, хотя никогда прежде не видела смерти. Будто не ребенок лежит, а кукла. Мэгги встала и вышла к братьям, они понуро сидели на кухне у очага, будто несли какую‑то тягостную вахту, а рядом миссис Смит, выпрямившись на деревянном стуле, присматривала за крохотными близнецами — их кроватку перенесли в кухню, ведь здесь теплее всего.
— Хэл сейчас умер, — сказала Мэгги. Стюарт очнулся от глубокой задумчивости, поднял голову.
— Так лучше, — сказал он. — Ведь это покой. В дверях появилась Фиа, Стюарт поднялся, подошел к матери, но не коснулся ее.
— Ты, наверно, устала, мама. Иди ляг, я разожгу у тебя в спальне камин. Иди, иди ляг.
Фиа молча повернулась и пошла за ним. Боб тоже встал, вышел на веранду. Остальные мальчики помялись немного, потом вышли за Бобом. Пэдди не появлялся. Миссис Смит, не говоря ни слова, выкатила из угла веранды коляску, осторожно уложила спящих близнецов. По щекам ее катились слезы; она посмотрела на Мэгги.
— Я иду в Большой дом, Мэгги, — сказала она. — Джимса и Пэтси беру с собой. Утром приду опять, но лучше пускай маленькие побудут у нас, я, Минни и Кэт за ними присмотрим. Скажи маме.
Мэгги опустилась на стул, сложила руки на коленях. Умер, ее малыш умер! Маленький Хэл, она так о нем заботилась, так любила его, была ему матерью. Место, которое он занимал в ее душе, еще не опустело; она и сейчас ощущает на руках его теплую тяжесть. Четыре долгих года она ощущала эту тяжесть, а больше уже никогда ей не держать его на руках… Ужасно! И тут нет слез; плакать можно было из‑за Агнес, из‑за ран, от которых не спасала хрупкая скорлупка — чувство собственного достоинства, плакать можно было в детстве, а оно позади и не вернется. Эту новую тяжесть Мэгги должна будет нести до конца дней и жить ей наперекор. В иных людях воля к жизни очень сильна, в других — слабее. В Мэгги она была тонкой и прочной, как стальной трос.
Так и застал девочку отец Ральф, когда привез врача. Мэгги молча показала им в сторону коридора, но не пошла за ними. И очень не скоро священнику удалось, как он жаждал с первой минуты после звонка Мэри Карсон, подойти наконец к Мэгги, побыть с нею, согреть маленькую Золушку семейства Клири толикой душевного тепла, отданного только ей одной. Он сильно сомневался, чтобы хоть кто‑то еще понимал, как много значил для нее Хэл.
Но это удалось очень не скоро. Надо было совершить последний обряд — быть может, душа еще не покинула тело, и поговорить с Фионой, и поговорить с Пэдди, и дать кое‑какие практические советы. Доктор уже уехал, он был удручен, но давно привык к трагедиям, неизбежным, когда пациентов отделяют от врача многие десятки миль. Впрочем, судя по тому, что ему рассказали, он все равно не мог бы ничем помочь так далеко от своей больницы, от помощников и сестер. Забираясь в такую даль, люди сами идут на риск, бросают вызов судьбе и упорствуют наперекор всему. В свидетельстве о смерти он поставит одно слово: круп. Эта болезнь убивает быстро.
Но вот отец Ральф позаботился обо всем, о чем только мог. Пэдди ушел к жене. Боб с братьями — в мастерскую, делать гроб. Стюарт сидел на полу в комнате Фионы, его точеный профиль, так схожий с материнским, тонким силуэтом выделялся на фоне ночного неба за окном; Фиа откинулась на подушки, сжимая в ладонях руку Пэдди, и неотрывно смотрела на сына, который съежился в темный комок на холодном полу. Уже пять часов, дремотно закопошились петухи на насестах, но до рассвета еще далеко.
На кухне огонь в очаге почти погас; забыв снять с шеи лиловую епитрахиль, отец Ральф наклонился и разжег пламя, потом привернул фитиль лампы на столе за спиной и сел на деревянную скамью напротив Мэгги, присмотрелся к ней. Выросла Мэгги, движется вперед семимильными шагами, вдруг ее уже и не догонишь? И, присматриваясь к ней, он остро, как никогда, ощутил бессилие, сомнение в собственном мужестве — чувство, которое грызло и преследовало его всю жизнь. А чего он, в сущности, страшится? С чем, случись оно, не посмеет столкнуться лицом к лицу? Он ведь бывает сильным, когда надо постоять за других, и он никого не боится; но страшно другое, нечто безымянное, неведомое в нем самом, — вдруг оно проскользнет в сознание и застигнет его врасплох? А вот Мэгги, которая моложе его на восемнадцать лет, его перерастает.
Нет, она не святая, она почти такая же, как все. Только никогда не жалуется, это особый дар — а быть может, проклятие? — всеприемлющего терпения. Какова бы ни была утрата, какой бы ни обрушился удар, она встречает их, принимает все, что есть, и хранит в себе, и тем питает пламя, горящее внутри. Что научило ее этому? И можно ли этому научиться? Или он просто выдумал ее, приукрасил в своем воображении? Да и не все ли равно? Что важнее — подлинная Мэгги или та, какой она ему кажется?
— Ох, Мэгги, — беспомощно пробормотал он.
Она подняла на него глаза и из глубины страдания улыбнулась ему; была в этой улыбке безмерная, беззаветная, ничем не сдерживаемая любовь, еще не ведающая запретов, что вынуждают женщину скрывать свои чувства. Эта безмерная любовь потрясала его, сжигала — почему, почему Бог, в чьем бытии он порой сомневался, не создал его другим, кем угодно, только не Ральфом де Брикассаром?! Так, может быть, это оно и есть — то неведомое и опасное, что скрыто в нем самом? О господи, ну почему он так ее любит? Но, как всегда, никто ему не ответил, а Мэгги все сидела и улыбалась ему.
На рассвете Фиа поднялась и начала готовить завтрак. Стюарт ей помогал, потом пришла миссис Смит, привела Минни и Кэт, и женщины, стоя вчетвером у плиты, толковали о чем‑то ровными, приглушенными голосами, словно объединенные неким таинством скорби, которого не понять было ни Мэгги, ни священнику. После завтрака Мэгги пошла выстлать изнутри маленький деревянный ящик, мальчики сработали его на совесть, гладко выстругали и отполировали каждую дощечку. Фиа молча дала ей белое длинное шелковое платье, от старости шелк давно уже сделался желтоватым, как слоновая кость, и Мэгги отмерила полосы ткани точно по внутренним стенкам. Потом прострочила их на машинке, получились чехлы, а отец Ральф наполнил их лоскутами, этой мягкой обивкой затянули внутренние стенки и укрепили ее кнопками. Тогда Фиа обрядила своего малыша в парадный бархатный костюмчик, причесала его и уложила в это мягкое гнездышко, от которого пахло ею, а не Мэгги, не той, что была ему настоящей матерью. Пэдди закрыл гроб крышкой, он плакал — впервые он потерял ребенка.
Парадная зала в Дрохеде уже многие годы служила домашней церковью; в одном конце поставлен был алтарь монахини из монастыря Святой Марии расшили для него золотом покров, за что получили от Мэри Карсон тысячу фунтов. Миссис Смит убрала алтарь и всю залу зимними цветами из дрохедских садов — несчетными желтофиолями и поздними розами, — розовые и ржаво‑оранжевые, они казались нарисованными и словно бы только по волшебству источали еще и аромат. Отец Ральф, в белом стихаре без кружев поверх строгой черной сутаны, отслужил заупокойную мессу.
Как почти во всех больших имениях этого далекого края, в Дрохеде покойников хоронили тут же, на своей земле. Кладбище лежало за садами, на поросшем ивами речном берегу, его окружала кованая железная ограда, выкрашенная белой краской, и даже теперь, в засуху, здесь было зелено, потому что поливали водой из дрохедских цистерн. Здесь, во внушительном мраморном склепе, похоронены были Майкл Карсон и младенец — его сын, и мраморный ангел в человеческий рост, с обнаженным мечом в руке, охранял их покой. Но эту пышную гробницу окружало могил десять или двенадцать куда более скромных, границы их обозначались ровными рядами проволочных белых полукружий наподобие крокетных ворот, да белели простые деревянные кресты, иные даже без имени: лежал тут безродный стригаль, убитый в драке; двое или трое бродяг, на чьем пути Дрохеда оказалась последним привалом; чьи‑то безвестные, безымянные кости, найденные на одном из выгонов — неизвестно даже, мужчине они когда‑то принадлежали или женщине; китаец — повар Майкла Карсона — над его прахом стоял причудливый ярко‑красный зонтик, увешанный крохотными колокольчиками, которые словно бы грустно, нескончаемо вызванивали его имя: Хи Синг, Хи Синг, Хи Синг; какой‑то гуртовщик — на его кресте только и было написано: «Чарли с Тэнкстенда, хороший был парень»; и еще несколько покойников, в том числе и женщины. Но Хэла, племянника владелицы Дрохеды, не подобало хоронить так скромно, самодельный гробик поместили в склепе в подобие саркофага, и бронзовые двери искусной работы затворились за ним.
Шло время, и о Хэле говорить перестали, разве что упомянут мельком. Мэгги хранила свое горе про себя; в этой боли, как всегда у детей, скрывалось нерассуждающее отчаяние, непомерное, непостижимое, но как раз оттого, что Мэгги еще не была взрослой, отчаяние заслоняли и отодвигали простые повседневные события. Мальчики не слишком горевали, кроме Боба — он‑то, самый старший, нежно любил маленького братишку. Глубока была скорбь Пэдди, но никто не знал, оплакивает ли сына Фиа. Казалось, она все дальше отходит от мужа и детей, отрешается от всех чувств. И Пэдди в душе горячо благодарил Стюарта — вот кто неутомимо, с особенной серьезной нежностью заботился о матери. Один лишь Пэдди знал, какой была Фиа в тот день, когда он вернулся из Джиленбоуна без Фрэнка. Ни искры волнения не вспыхнуло в ее ясных серых глазах, их не оледенили упрек, ненависть или скорбь. Словно она просто ждала удара, как ждет обреченная собака смертоносной пули, зная свою участь и не в силах ее избежать.
— Я знала, что он не вернется, — сказала она тогда.
— Может быть, и вернется, Фиа, только напиши ему поскорей.
Она покачала головой, но не стала ничего объяснять, она оставалась верна себе. Пусть Фрэнк начнет новую жизнь подальше от Дрохеды и от нее. Она слишком хорошо знала сына и не сомневалась: одно ее слово — и он снова будет здесь, а значит, никогда у нее не вырвется это слово. Если дни ее долги и горьки, ибо она потерпела поражение, терпеть надо молча. Она не сама выбрала Пэдди, но лучше Пэдди нет и не было человека на свете. Фиа была из тех людей, кто чувствует слишком сильно, так, что уже нельзя терпеть, нельзя жить, и она получила жестокий урок. Почти двадцать пять лет она подавляла в себе всякое чувство и убеждена была, что такое упорство в конце концов победит.
Жизнь продолжалась, длился все тот же извечный, размеренный земной круговорот; летом, хоть муссоны и не дошли до Дрохеды, выпали их спутники — дожди, наполнили реку и цистерны, напоили корни изжаждавшейся травы, смыли всепроникающую пыль. Чуть не плача от радости, люди занимались своим делом, как требовало время года, от души отлегло: овцы не останутся без подножного корма. Травы как раз хватило, удалось продержаться до новой, подбавляя ветки самых густолиственных деревьев, — но так было не на всех джиленбоунских фермах. Сколько на ферме скота, это всецело зависит от скотовода, который ею заправляет. Для огромных пастбищ Дрохеды стадо здесь было не так уж велико, а потому прокормиться могло дольше.
Время окота и сразу после него — самая горячая, изнурительная пора в году овчара. Каждого новорожденного ягненка надо подхватить, окольцевать ему хвост, пометить ухо, а барашка, не предназначенного на племя, еще и холостить. Ужасная, отвратительная работа, одежда вся в крови, хоть выжми, потому что в короткий отпущенный на это срок управиться со многими тысячами ягнят‑самцов можно только одним способом. Яички зажимают между пальцами, откусывают и сплевывают наземь. Хвосты всех ягнят, без различия пола, перехватывают тугим жестяным кольцом, так что кровообращение нарушается, хвост пухнет, потом высыхает и отваливается.
В Австралии разводят отменнейших тонкорунных овец, и с таким размахом, как нигде в мире, а рабочих рук не хватает, и все здесь предназначено для наилучшего производства наилучшей шерсти. Есть такая работа — очистка: шерсть на заду овцы слипается от навоза, становится зловонной, кишит мухами, чернеет, сбивается в колтун. Поэтому надо ее здесь постоянно выстригать, это и есть очистка. Та же стрижка, хоть и малая, но куда неприятнее, в вони, в туче мух, за нее лучше платят. Затем — мойка: тысячи и тысячи истошно блеющих, скачущих овец надо собрать и прогнать через лабиринт с длинными чанами и каждую на мгновенье окунуть в чан с фенилом, такая ванна избавляет животных от клещей, блох и прочей дряни. И еще вливания: в глотку овце суют огромную спринцовку и впрыскивают лекарства, избавляющие от внутренних паразитов.
И нет конца и края этой возне с овцами; едва покончено с одной работой — пора приниматься за другую. Осматривать, сортировать, перегонять с пастбища на пастбище, подбирать и менять производителей, заниматься стрижкой и очисткой, мойкой и вливаниями, забивать и отправлять на продажу. Помимо овец, в Дрохеде насчитывалось до тысячи голов крупного рогатого скота лучшей породы, но овцы много выгоднее, так что в хорошие времена в имении на каждые два акра приходилось по овце, всего около 125 000 голов. Все это были мериносы, и потому на мясо их не продавали; когда по старости они переставали давать первосортную шерсть, их отправляли на живодерни и кожевенные заводы и превращали в кожи и ланолин, свечное сало и клей.
И вот постепенно для семейства Клири исполнились смысла классики австралийской литературы. Здесь, в Дрохеде, на краю света, вся семья сильней, чем когда‑либо, пристрастилась к чтению; отрезанных от мира, их только и соединяло с ним волшебство печатного слова. Но поблизости не было, как прежде в Уэхайне, библиотеки с выдачей на дом, нельзя было, как там, каждую неделю ездить в город за письмами, газетами и свежим запасом книг. Отец Ральф заполнял эту брешь, совершая налеты на Джиленбоунскую библиотеку, на книжные полки у себя и в монастыре — и, не успев еще все их перебрать, с удивлением убедился, что при посредстве Непоседы Уильямса и его почтового грузовика основал целую странствующую библиотеку. Среди грузов Непоседы теперь неизменно были книги — затасканные, затрепанные томики путешествовали от Дрохеды к Бугеле, от Диббен‑Диббена и Брейк‑и‑Пвл до Каннаматы и Ич‑Юиздж и давали пищу благодарным умам, изголодавшимся и жаждущим вырваться из повседневности. Возвращали эти сокровища очень неохотно, но отец Ральф и монахини тщательно отмечали, где какие книги задерживаются дольше, а затем отец Ральф через агентство в Джилли выписывал новые экземпляры за счет Мэри Карсон и премило уговаривал ее считать это даром Австралийскому обществу книголюбов.
В те времена не всякая книга могла похвастать даже самым целомудренным поцелуем хоть на одной своей странице, никакие эротические описания не щекотали воображение, граница между книгами для взрослых и для отрочества была не столь отчетлива, и ничуть не зазорно было человеку в возрасте Пэдди увлекаться теми же книжками, какими зачитывались его дети: «Крошка и кенгуру», похождения Джима, Норы и Уолли в выпусках «Биллабонга», бессмертный роман миссис Энис Ган «Мы из неведомого края». Вечерами в кухне по очереди читали вслух стихи «Банджо» Патерсона и К. — Дж. Денниса, восторгались скачкой «Парня со Снежной реки», смеялись вместе с «Чувствительным парнем» и его Дорин, украдкой утирали слезы, вызванные «Смеющейся Мэри» Джона О'Хары.
Другу Кленси написал я, только адреса не знал я,
В те края письмо послал, где сперва его встречал.
Стригалем он был тогда, я письмо послал туда,
Наугад я написал так: «В Разлив, для Кленси».
И ответ пришел такой, незнакомою рукой,
Будто в деготь обмакнули гвоздь корявый и тупой.
Я спешил ответ прочесть — вот она, про Кленси весть:
"Он овец погнал на Квинсленд, и не знаем, где он есть».
Не унять воображенья, так и вижу что ни день я:
Едет Кленси по равнине, путь вдоль Купера‑реки.
Вслед за стадом едет Кленси, распевает песни Кленси,
Так всегда неспешно, с песней гонят скот гуртовщики.
В городах нам неизвестны эти радости и песни:
День приветный, солнце светит и речной сверкает плес,
Люди дружески встречают, ветерок в кустах играет.
Полночь в небе рассыпает без числа алмазы звезд.
"Кленси с Разлива» были их любимые стихи, «Банджо» — любимый поэт. Не Бог весть что за стишки, но ведь эта поэзия и предназначалась не для знатоков и мудрецов, а для простых людей и говорила о простых людях, и в те времена в Австралии куда больше народу знало на память эти стишки, чем обязательные отрывки из Теннисона и Вордсворта, какие задают учить в школе, — в своем роде и это не Бог весть какие стишки, да притом вдохновленные Англией. Несчетные нарциссы и лужайки, поросшие асфоделями, ничего не говорили детям Клири — жителям края, где ни нарциссы, ни асфодели существовать не могут.
А поэты австралийской глуши им близки и понятны: ведь Разлив у них под боком и отары, перегоняемые по БСП — их будни. БСП, Большой Скотопрогонный Путь, проходит близ берегов Баруона, эту своеобразную полосу отчуждения правительство отвело именно для того, чтобы переправлять четвероногий товар по восточной половине материка из конца в конец. В прежние времена гуртовщиков и их голодные отары, которые поедали или вытаптывали на ходу каждую травинку, ждал отнюдь не добрый прием, а погонщики быков, что черепашьим шагом проводили от двух до восьми десятков голов напрямик по лучшим пастбищам окраинных поселенцев, и вовсе вызывали лютую ненависть. Теперь, при определенных правительством скотопрогонных путях, все это стало полузабытой сказкой, и люди оседлые и перекати‑поле уже не враждовали друг с другом.
Если кому из гуртовщиков случалось заглянуть на ферму — выпить пива, потолковать, поесть разок не всухомятку, их встречали радушно. Иногда с ними бывали и женщины — ездили в какой‑нибудь старой разбитой двуколке, обвешанной брякающими и звякающими котелками, кастрюльками, фляжками, точно бахромой, и волокла все это давно забракованная кляча с вытертой шкурой. То были либо самые веселые, либо самые угрюмые женщины Грая света; они разъезжали от Кайнуны до Пару, от Гундичииди до Гандагаи, от Кэтрин до Карри. Странные женщины: у них никогда не бывало крыши над головой, их жилистые тела не привыкли к мягким матрасам, ни один мужчина не мог тягаться с ними — упорными, выносливыми, как земля, цветущая под их неутомимыми ногами. Дети их, дикие, как птицы в пронизанных солнцем кронах деревьев, пугливо жались к двуколке или бежали и прятались за поленницу, а родители за чаем беседовали с хозяевами, обменивались всякой небывальщиной и книгами, обещали передать путаные поручения какому‑нибудь Хупирону Коллинзу или Брамби Уотерсу и ошеломляли слушателей сказочками про Помми‑желторотика, новосела Гнарлунги. И почему‑то ясно было, что эти перекати‑поле в своих скитаниях по БСП уже вырыли могилу, схоронили ребенка ли, жену, мужа или друга‑товарища у подножья какой‑нибудь незабвенной придорожной кулибы — ведь все деревья кажутся одинаковыми лишь тем, кто не знает, как сердце может отметить и запомнить в бескрайних лесах одно‑единственное дерево.
Во всем, что касается пола и деторождения, Мэгги была совершенной невеждой — жизнь, как нарочно, преграждала ей доступ к каким‑либо знаниям по этой части. Отец строго делил семью: мужчинам — свое, женщинам — свое; при матери и сестре никогда не говорили о племенном скоте, о случке и окоте, никогда не показывались им на глаза полуодетыми. Книги, которые дали бы девочке хоть какой‑то ключ, в Дрохеду не попадали, и у нее не было подруг, сверстниц, способных пополнить ее образование. Постоянные хозяйственные заботы приковали ее к дому, а вокруг дома не происходило ничего, связанного с полом. На Главной усадьбе почти все животные были холощеные. Мэри Карсон не разводила лошадей, а покупала в Бугеле у Мартина Кинга, у него был конный завод; но если не разводить лошадей, с жеребцами одна морока — и в Дрохеде не было ни одного жеребца. Был, правда, бык, дикий, свирепый зверь, но соваться туда, где его держали, строжяйше запрещалось, и напуганная Мэгги близко не подходила. Собаки сидели в конурах на цепи, о получении чистопородного потомства заботились по всем правилам науки, за этим следили орлиным глазом Боб или сам Пэдди, и сюда тоже доступа не было. И некогда было присматриваться к свиньям — Мэгги их терпеть не могла и досадовала, что приходится задавать им корм. По правде говоря, ей ни к кому некогда было присматриваться, кроме малышей "братишек. А неведение порождает неведение; когда тело и разум еще не проснулись, они проспят и такие события, которые естественно отметит тот, кто предупрежден.
Перед самым днем рождения, когда Мэгги исполнялось пятнадцать, в разгар оглушающей летней жары, она стала замечать на трусиках бурые пятна. Дня через два они исчезли, а через полтора месяца опять появились, и тогда стыд сменился ужасом. Сперва она приписала их своей неопрятности, это было унизительно, но во второй раз стало ясно, что это кровь. Мэгги понятия не имела, откуда это — наверно, из кишок. Три дня спустя слабое кровотечение кончилось, и ничего такого не было больше двух месяцев; никто не заметил, как она тайком стирала трусики, ведь на ней лежала почти вся стирка. В следующий раз она почувствовала еще и боль, а ведь у нее никогда в жизни ничего не болело, разве что стошнит от волнения. И кровь шла все сильней и сильней. Она потихоньку утащила старые пеленки близнецов и пыталась повязываться под трусиками и дрожала от ужаса — вдруг просочится наружу.
Когда смерть унесла Хэла, то был внезапный, грозный и непостижимый удар судьбы; но какой ужас — уходить из жизни так медленно, постепенно. И мыслимо ли пойти к отцу с матерью и сказать им, что умираешь от какой‑то мерзкой, постыдной кишечной болезни? Только Фрэнку она, пожалуй, призналась бы в своих мучениях, но Фрэнк далеко, и неизвестно, где его искать. Мэгги наслушалась разговоров о раке и злокачественных опухолях, за чашкой чая женщины нередко рассказывали о том, как долго, мучительно умирали их подруги, матери, сестры, и теперь она ничуть не сомневалась — ее внутренности тоже пожирает какая‑то опухоль, неслышно въедается все глубже, тянется к холодеющему от страха сердцу. Ох, как не хочется умирать!
Смерть она тоже себе представляла смутно. Что станется с нею в непонятном загробном мире? Религия была для Мэгги не духовной пищей, а скорее сводом правил и законов и никак не могла стать ей опорой. В смятенном сознании беспорядочно сталкивались какие‑то слова, обрывки того, что при ней говорили родители, их знакомые, монахини, священники в своих проповедях, чем грозили злодеи в книжках. Нет, никак не могла она примириться со смертью; и по ночам, в растерянности, в ужасе, пыталась вообразить: смерть — это нескончаемая ночь или пропасть с огненными языками, а за нею лежат золотые поля, но через нее надо еще перепрыгнуть; или это что‑то вроде исполинского воздушного шара, в нем звучат дивные песнопения и через несчетные цветные стекла внутрь льется свет.
Мэгги как‑то притихла, но это было совсем не похоже на мирную, мечтательную отрешенность Стюарта: она застыла, закаменела, как зверек под леденящим взглядом змеи. Она вздрагивала, когда с нею неожиданно заговаривали, и когда ее с плачем звали малыши, суетилась вокруг них, не зная, как искупить недолгую забывчивость. А в редкие свободные минуты убегала на кладбище к Хэлу — единственному знакомому ей покойнику.
Все заметили перемену в Мэгги, но понимали так: девочка становится взрослой, и никто не задумался, а что это для нее значит, — Мэгги слишком хорошо скрывала свое отчаяние. Давние уроки она усвоила прочно, самообладание у нее было потрясающее, гордость неслыханная. Никто не должен знать, что с нею происходит, она не выдаст себя до конца; примеры всегда были перед глазами — Фиа, Фрэнк, Стюарт, а она той же породы и унаследовала тот же нрав.
Но отец Ральф бывал в Дрохеде постоянно, следил за преображением Мэгги, и, когда она расцвела было девической прелестью и вдруг стала гаснуть и утратила всю свою живость, его охватила тревога, а потом и страх. У него на глазах тают, чахнут и тело ее, и душа; Мэгги ускользает от всех, замыкается в себе, и невыносимо смотреть, как она превращается во вторую Фиону. Огромные глаза распахнуты навстречу какому‑то надвигающемуся ужасу, матово‑бледная кожа, не знающая ни загара, ни веснушек, становится все прозрачней. Если так пойдет дальше, думал он, скоро от нее останутся одни глаза, она скроется в них, как змея, глотающая собственный хвост, и в мире, невесомый и почти незримый, будет двигаться только серебристый луч, еле уловимый краешком глаза, словно пугливые тени и темные пятнышки, мелькающие на белой стене.
Ну нет, он выяснит, в чем дело, даже если правду придется вырвать у нее силой. Как на грех, совсем несносной стала Мэри Карсон, ее злила каждая минута, которую он проводил в доме Клири; лишь бесконечное терпение, изворотливость и такт помогали отцу Ральфу скрывать, как все в нем бунтует против ее самодурства. И столь несвойственное его натуре пристрастие к Мэгги не всегда одерживало победу над хитроумием природного дипломата, не заглушало и тайного довольства: приятно видеть, что его обаяние покоряет даже упрямую вздорную ведьму Мэри Карсон. В душе его бушевала и рвалась с привязи доныне дремавшая нежность, жажда заботиться о чьем‑то благополучии, кроме своего собственного, но пришлось признать, что бок о бок с этим чувством уживается и другое: холодная кошачья жестокость, стремление взять верх над тщеславной деспотичной бабой, одурачить ее. О, ему всегда этого хотелось! Старой паучихе вовек не взять над ним верх!
Наконец он ухитрился сбежать от Мэри Карсон и застигнуть Мэгги врасплох на маленьком кладбище, в тени совсем не воинственного бледного карающего ангела. Она смотрела в слащаво‑умиротворенное лицо статуи, сама олицетворение страха: разительный контраст бесчувственности и чувства, подумалось ему. Но сам‑то он здесь зачем? Чего ради он гоняется за ней, как встревоженная наседка, его ли это забота? Разве не матери с отцом полагалось бы выяснить, что с ней творится? Да, но они ничего худого не замечают, для них она значит куда меньше, чем для него. И потом, он ведь пастырь духовный, и его долг — приносить утешение тем, кто одинок и отчаялся. Нестерпимо видеть ее несчастной, но вот беда, так все сложилось, что он день ото дня сильнее к ней привязывается. Столько уже накопилось благодаря ей милых ему случаев и воспоминаний, и это пугает. Любовь к Мэгги и естественное для священника побуждение всегда и всякого духовно поддержать боролись в нем с неодолимым страхом — вдруг станешь кому‑то нужен как воздух и кто‑то станет как воздух нужен тебе.
Мэгги услышала его шаги по траве, обернулась, сложила руки на коленях, но глаз не подняла. Он сел неподалеку, обхватил руками колени, складки сутаны живописно облекали его, подчеркивая непринужденное изящество стройного тела. Надо приступать без околичностей, решил он, не то она увернется.
— Что случилось, Мэгги?
— Ничего, отец Ральф.
— Не правда.
— Пожалуйста, не спрашивайте, пожалуйста! Не могу я вам сказать!
— Ох, Мэгги! Маловерка! Мне ты можешь сказать все на свете. Для того я здесь, на то я и священник. Я — избранный слуга Божий на земле, именем Господа слушаю, даже прощаю Его именем. И нет во всем божьем мире ничего такого, маленькая моя Мэгги, чему Господь и я не нашли бы прощения. Ты должна сказать мне, что случилось, милая, ибо если кто может тебе помочь, так это я. Пока я жив, всегда буду стараться помочь тебе, оберечь тебя. Если угодно, я твой ангел‑хранитель — и куда более надежный, чем этот кусок мрамора у тебя над головой. — Отец Ральф перевел дух и наклонился к девочке. — Мэгги, если ты меня любишь, скажи мне, что случилось!
Она стиснула руки.
— Отец Ральф, я умираю, у меня рак!
Он чуть не расхохотался, так внезапно схлынуло владевшее им напряжение; потом посмотрел на бледное до синевы ее лицо, на исхудалые руки и готов был заплакать, зарыдать, выкрикнуть небесам горький упрек в несправедливости. Нет, не могла Мэгги попусту вообразить такое; наверно, тут кроется что‑то серьезное.
— Откуда ты знаешь, девочка?
Не сразу она сумела выговорить это вслух, и он вынужден был наклониться к самым ее губам, бессознательно изображая обстановку исповеди — заслонился ладонью, чтобы она не видела его лица, подставил изящной формы ухо, привычное к нечистым признаниям.
— Уже полгода, как это началось, отец Ральф. У меня ужасные боли в животе, но не оттого, что тошнит, и… ой, отец Ральф… столько крови течет!
Отец Ральф резко вскинул голову, во время исповедей этого никогда не случалось; он смотрел на ее пристыженно опущенную головку, охваченный бурей разноречивых чувств, и никак не мог собраться с мыслями. Нелепое, радостное облегчение; дикая злость на Фиону — он готов был ее убить; благоговение, восхищение — такая крошка и так храбро все время держалась; и безмерное, невыразимое смущение.
Как и Мэгги, он был дитя своего времени. В каждом городе, где он бывал, от Дублина до Джиленбоуна, продажные девки нарочно являлись к нему на исповедь и шептали невесть какие выдумки, выдавая их за чистую правду, потому что видели в нем мужчину, только мужчину, и не хотели себе сознаться, что бессильны его разбудить. Бормотали ему что‑то про развратников, которые их насилуют всеми мыслимыми и немыслимыми способами, про недозволенные игры с другими девчонками, про похоть и прелюбодеяние, нашлись и две‑три со столь богатым воображением, что подробно описывали ему свои сношения с какими‑то священниками. Он выслушивал их, и все это его ничуть не волновало, было только до тошноты противно, ибо в семинарии муштровали сурово, а человеку его склада нетрудно усвоить такой урок. Но никогда, никогда ни одна из тех девиц не упоминала об этой тайной жизни тела, которая унижает женщину и делает ее существом особой породы.
И никакими силами не удалось сдержать обжигающую волну, разлившуюся под кожей; преподобный Ральф де Брикассар сидел отворотясь, прикрыв лицо рукой, и мучительно стыдился того, что впервые в жизни покраснел.
Но должен же он помочь своей Мэгги! Он дождался, чтобы краска сбежала со щек, встал, поднял ее и усадил на ровный пьедестал мраморного ангела, теперь они с Мэгги оказались лицом к лицу.
— Посмотри на меня, Мэгги. Нет, ты смотри на меня! Она подняла измученные глаза и увидела: он улыбается, и разом нахлынула безмерная радость. Не стал бы он так улыбаться, если б она умирала; она прекрасно знает, что очень дорога ему, ведь он никогда этого не скрывал.
— Ты не умираешь, Мэгги, и никакого рака у тебя нет. Не мне следовало бы тебе это объяснять, но уж лучше объясню. Твоей матери следовало давным‑давно тебе все рассказать, подготовить тебя заранее, ума не приложу, почему она этого не сделала.
Он вскинул глаза на непроницаемое лицо мраморного ангела и странно, сдавленно засмеялся.
— Боже милостивый! Чего только ты не возлагаешь на меня! — и к замершей в ожидании Мэгги:
— Пройдут годы, ты вырастешь, узнаешь больше о жизни и, может быть, станешь со смущением, даже со стыдом вспоминать этот день. Не надо, Мэгги, вспоминай этот день по‑другому. Ничего тут нет постыдного, и нечего смущаться. Сейчас, как всегда и во всем, я лишь орудие в руках господа Бога. Таково мое единственное дело на земле, единственное мое назначение. Ты была очень напугана, ты нуждалась в помощи, и Господь в моем лице ниспослал тебе помощь. Только это и запомни, Мэгги. Я — служитель Господа и говорю во имя Его. С тобой происходит то, что и со всеми женщинами, Мэгги, только и всего. Каждый месяц у тебя несколько дней будут кровотечения. Обычно это начинается лет в двенадцать, в тринадцать — тебе уже исполнилось тринадцать?
— Мне пятнадцать, отец Ральф.
— Пятнадцать? Тебе?! — Он в сомнении покачал головой. — Что ж, придется поверить. Значит, ты несколько запоздала. Но так будет каждый месяц, лет до пятидесяти, у некоторых женщин это повторяется в точности как фазы луны, у других не так аккуратно. У одних проходит безболезненно, другие сильно мучаются. Никто не знает, почему это бывает так по‑разному. Но ежемесячное кровотечение — признак зрелости. Ты понимаешь, что значит слово «зрелость»?
— Конечно, отец Ральф! Я читала! Это когда становишься взрослой.
— Ну, примерно так. Пока продолжаются эти кровотечения, ты можешь иметь детей. Без этого не продолжался бы род человеческий. До грехопадения, говорится в Библии, Ева не менструировала. По‑настоящему это называется менструация. Но когда Адам и Ева пали, Бог покарал женщину суровее, чем мужчину, ведь падение, в сущности, совершилось по ее вине. Она соблазнила мужа. Помнишь, как сказано в Писании? «В болезни будешь рождать детей!». А это значит: все, что связано с рождением детей, для женщины неотделимо от мук. Это великая радость, но и великие муки. Таков твой удел, Мэгги, и ты должна с ним примириться.
Мэгги не знала, что точно так же отец Ральф утешил и поддержал бы любую свою прихожанку, хоть и не принимал бы ее судьбу столь близко к сердцу: был бы сама доброта, но суть ее тревоги ему глубоко чужда. И, может быть, не так уж странно, что при такой отчужденности тем верней утешение и поддержка. Словно бы он выше подобных мелочей, а стало быть, они преходящи. Он и сам этого не сознавал; у тех, кто в тяжкий час взывал к нему о помощи, никогда не возникало ощущения, будто он смотрит на них свысока или осуждает их слабость. От многих пастырей подопечные уходят, мучаясь сознанием своей вины, никчемности или гнусности, но у отца Ральфа так никогда не бывало. Ибо люди чувствовали, что и его мучают скорбь и внутренняя борьба — быть может, скорбь, им чуждая, и борьба непонятная, но не менее тяжкая. Сам же он не понимал и никто не мог бы его убедить, что секрет его влияния и притягательности не столько во внешнем обаянии, сколько в этой холодноватой, почти божественной, но и глубоко человечной отрешенности его души.
И вот он говорит с Мэгги, как говорил с нею когда‑то Фрэнк, будто с равной. Но он старше, мудрей, образованней Фрэнка, ему спокойнее доверяешься. У него чудесный голос, и как славно звучит — по‑английски плавно, но с едва заметным ирландским выговором. Всю тоску и страх как рукой сняло. Но по молодости лет Мэгги одолевало любопытство, теперь ей не терпелось узнать все, что только можно, и ее не смущали сложные умствования, как тех, кому всегда важнее вопрос не «кто», но «почему». Ведь он ее друг, обожаемый кумир, новое солнце на ее небосводе.
— А почему вам не следовало мне про это рассказывать, отец Ральф? Почему вы говорите, что это мама должна была сказать?
— Это сугубо женское дело, Мэгги. Никто никогда не упоминает о менструациях и о своем нездоровье при мужчинах или при мальчиках. Женщины могут говорить об этом только друг с другом.
— Почему?
Он покачал головой и засмеялся.
— Сказать по совести, я и сам не знаю почему. Я даже хотел бы, чтоб было по‑другому. Но ты уж поверь мне на слово. Никогда и никому про это даже не заикайся, только с матерью можно говорить, но и ей не рассказывай, что мы с тобой это обсуждали.
— Хорошо, отец Ральф.
Проклятие, до чего трудно выступать в роли матери, сколько надо всего упомнить!
— Теперь иди домой, Мэгги, скажи своей маме, что у тебя идет кровь, и попроси объяснить, что при этом надо делать.
— А у мамы тоже так бывает?
— У всех здоровых женщин так бывает. Только когда они ждут ребенка, это прекращается, пока ребенок не родится. Поэтому женщина и узнает, что у нее будет ребенок.
— А почему это прекращается, когда ждут ребенка?
— Не знаю, Мэгги. Извини, но я, право, не знаю.
— Отец Ральф, а почему кровь идет из кишок? Он вскинул испепеляющий взгляд на мраморного ангела, тот ответил невозмутимым взором, его‑то нимало не трогали женские заботы. Отцу Ральфу становилось невтерпеж. Поразительно, как она дотошно выспрашивает, — она, всегда такая сдержанная! Но он понял, что стал для Мэгги источником сведений обо всем, чего не найти в книгах, и, слишком хорошо зная ее характер, ни намеком не выдал неловкости и смущения. Иначе она замкнется в себе и уже никогда ни о чем его не спросит. И он терпеливо ответил:
— Это не из кишок, Мэгги. Внизу, под животом, у тебя есть скрытый проход, нарочно для детей.
— А, значит, вот они откуда выходят, — сказала Мэгги. — Я всегда думала, как же они выходят наружу.
Отец Ральф усмехнулся и снял ее с мраморного пьедестала.
— Ну вот, теперь ты знаешь. А знаешь, отчего родятся дети, Мэгги?
— Ну, конечно, — с важностью сказала она, радуясь, что у нее есть хоть какие‑то познания. — Их отращивают, отец Ральф.
— А почему они начинают расти?
— Потому что хочешь ребеночка.
— Кто тебе это сказал?
— Никто. Я сама догадалась.
Отец Ральф закрыл глаза — нет, никто не может упрекнуть его в трусости, если не станет он объяснять дальше. Остается только пожалеть Мэгги, но помочь ей больше он не в силах. Хорошенького понемножку.

0

8


Глава 7

Мэри Карсон вскоре должно было исполниться семьдесят два года, и она решила по этому случаю устроить прием, каких Дрохеда не видывала уже полвека. День рожденья приходился на начало ноября — время, когда жара еще терпима, во всяком случае для уроженцев Джилли.
— Вы приметили, миссис Смит? — зашептала Минни. — Нет, вы только приметьте! Третьего ноября, вот когда она родилась!
— Ну и что тут такого, Минни? — спросила экономка. Ее, невозмутимо уравновешенную англичанку, несколько раздражала эта истинно кельтская таинственность.
— А как же, она, стало быть, родилась под знаком Скорпиона, верно? Скорпион, вот она кто!
— Понятия не имею, что вы такое говорите, Минни!
— Ox, миссис Смит, миленькая, так ведь для женщины родиться скорпионом — это хуже нет. Дьяволовы дочки, вот они кто! — сказала Кэт, вытаращив глаза, и перекрестилась.
На миссис Смит все это не произвело ни малейшего впечатления.
— Право слово, Минни, и у вас, и у Кэт ужасная каша в голове, — сказала она.
А вокруг все ходило ходуном, суете и хлопотам не предвиделось конца. Старая паучиха, сидя в глубоком кресле в самом центре своей паутины, так и сыпала распоряжениями — сделать то, сделать это, одно припасти, другое из запасов достать. Обе горничные‑ирландки не знали ни минуты передышки — начищали серебро, перемывали сервизы лучшего фарфора, домашнюю церковь снова превращали в залу и готовили к приему гостей соседние с нею комнаты.
Стюарт и несколько сезонных работников прошли с косилкой и косами по лужайкам, пропололи цветочные клумбы, посыпали влажными опилками выложенные испанской плиткой веранды, чтобы нигде не осталось пыли, протерли толченым мелом пол в зале, чтобы танцующим было не слишком скользко, — во всех этих делах больше мешали, чем помогали младшие мальчики Клири. Из самого Сиднея, заодно с устрицами и креветками, крабами и омарами, выписан был оркестр Кларенса О'Тула; нескольких женщин из Джилли наняли помогать во время приема. Вся округа от Радней Ханши до Инишмари и от Бугелы до Нарранганга гудела как улей.
Пока среди мраморных стен эхом отдавались непривычный стук переставляемой мебели и перекликающиеся голоса, Мэри Карсон покинула неизменное глубокое кресло, подсела к столу, придвинула к себе лист плотной бумаги, обмакнула перо в чернильницу и принялась писать. Уверенно, ни секунды не медля, хотя бы в сомнении, где поставить запятую. За последние пять лет она обдумала каждое слово, строила, перестраивала и довела до совершенства каждую фразу. И не так долго пришлось писать; понадобилось только два листа бумаги, да и то второй исписан всего на три четверти. Но, дописав последнюю строчку, она несколько минут сидела недвижимо. Ее письменный стол — шведское бюро с откатывающейся крышкой — стоял у одного из высоких, во всю стену, окон, если повернуть голову, видна лужайка перед домом. И она обернулась, когда оттуда донесся смех, — сперва поглядела рассеянно, потом застыла в ярости. Будь он проклят с его помешательством!
Отец Ральф обучил Мэгги искусству верховой езды; девочка из простой семьи, она никогда прежде не сидела верхом на лошади, и преподобный отец восполнил этот пробел. Как ни странно, дочери простых земледельцев и пастухов редко умеют ездить верхом. Верховая езда, в городе ли, на ферме ли — развлечение для богатых молодых женщин. Да, конечно, девушки вроде Мэгги умеют править двуколкой и упряжкой ломовых лошадей, умеют даже водить трактор, а иногда и легковую машину, но верхом ездят редко. Такой семье верховая лошадь для дочери не по карману.
Отец Ральф привез из Джилли невысокие сапожки на резинках и брюки из плотной саржи для верховой езды и — р‑раз! — выложил покупки на кухонный стол в доме Клири. Пэдди, несколько удивленный, поднял голову от книги, которую читал после ужина.
— Что это у вас, ваше преподобие?
— Костюм для Мэгги, чтобы ездила верхом.
— Что‑о? — рявкнул Пэдди.
— Что‑о?! — пискнула Мэгги.
— Костюм для Мэгги, чтобы ездила верхом. Честное слово, Пэдди, вы просто болван! Наследник самого большого, самого богатого имения во всем Новом Южном Уэльсе — и ни разу не дали единственной дочери сесть на лошадь! Как же она, по‑вашему, займет свое место рядом с мисс Кармайкл, мисс Хоуптон и миссис Энтони Кинг? Они‑то все — прекрасные наездницы! Мэгги непременно должна научиться ездить и в дамском седле, и по‑мужски, слышите? Я понимаю, вам недосуг, поэтому буду сам ее учить, нравится вам это или не нравится. Если это отчасти помешает ее домашним обязанностям, ничего не поделаешь. Придется вашей жене раз в неделю несколько часов обходиться без помощи Мэгги, только и всего.
Что‑что, а спорить со служителем церкви Пэдди не мог, и Мэгги начала ездить верхом. Уже не первый год она об этом мечтала, однажды робко попросила у отца разрешения, но он тут же про это забыл, а больше спрашивать она не посмела: раз папа молчит, значит, не позволяет. А учиться у самого отца Ральфа — что может быть чудеснее! Но Мэгги постаралась скрыть свою радость: ее преклонение перед отцом Ральфом успело уже перейти в пылкую девичью влюбленность. И, прекрасно зная, что этому не бывать, она позволяла себе роскошь втайне мечтать о нем — как бы это было, если бы он обнял ее, поцеловал?
Дальше она в мечтах не заносилась, ибо понятия не имела, что может быть дальше да и есть ли какое‑то «дальше». И хоть она знала, что грешно так мечтать о священнике, но никак не могла взять себя в руки и отогнать эти мечты. Только ухитрялась ничем не выдать себя, чтобы он ни в коем случае не догадался о таких беззаконных ее мыслях.
Из окна гостиной Мэри Карсон смотрела на отца Ральфа и Мэгги, они шли от конюшни, расположенной по другую сторону дома, дальше от жилища старшего овчара. Работники в имении ездили на обыкновенных рабочих лошадях, этих в стойле не держали, они либо трусили по участкам в упряжке или под седлом, либо в часы отдыха щипали траву вокруг Главной усадьбы. Но была в Дрохеде и конюшня, хотя пользовался ею теперь один отец Ральф. Только для него Мэри Карсон держала двух чистокровных лошадок — беспородные рабочие клячи не для него! И когда он спросил, нельзя ли и Мэгги ездить на его лошадях, тут нечего было возразить. Девчонка ей племянница, и он прав — племянница хозяйки Дрохеды должна уметь ездить верхом.
Каждая косточка в обрюзгшем старом теле Мэри Карсон ныла от досады: если б можно было тогда отказать или уж ездить вместе с ними! Но и отказать она не могла, и взгромоздиться в седло ей уже не под силу. И зло берет, когда видишь, как они шагают по лужайке — он в бриджах и высоких сапогах, в белой рубашке, изящный, точно балетный танцор, она в своих брючках стройна и хороша какой‑то мальчишеской красотой. Они так и светились дружеской непринужденностью, и в тысячный раз Мэри Карсон с недоумением подумала: почему никто больше не осуждает эту до неприличия тесную дружбу? Пэдди только радуется ей, Фиа — дубина несчастная! — по обыкновению, молчит, а для мальчиков эти двое все равно что брат и сестра. Быть может, она, Мэри Карсон, видит то, чего не видят другие, потому что и сама любит Ральфа де Брикассара? Или ей просто мерещится и ничего тут такого нет, просто мужчина, которому сильно за тридцать, дружит с девочкой‑подростком? Чушь! Ни один мужчина за тридцать, даже и Ральф де Брикассар, не будет так слеп, чтобы не разглядеть распускающуюся розу. Даже Ральф де Брикассар? Ха! Особенно Ральф де Брикассар. Уж он‑то все видит и замечает. Руки ее тряслись: на лист бумаги внизу брызнули с пера темно‑синие капли. Узловатые пальцы придвинули новый лист, опять обмакнули перо в чернильницу и еще раз с прежней уверенностью вывели те же слова. Потом Мэри Карсон тяжело поднялась на ноги и потащилась к двери.
— Минни! Минни! — закричала она.
— Господи помилуй, сама зовет! — послышался голос горничной в зале напротив. Из‑за двери выглянуло усыпанное веснушками лицо, ни молодое, ни старое. — Чего вам подать, миссис Карсон, миленькая? — спросила Минни, недоумевая, отчего старуха, против обыкновения, не вызвала звонком миссис Смит.
— Поди позови городилыцика и Тома. Пришли их сюда сейчас же.
— Я сперва скажу миссис Смит?
— Нет! Делай, что тебе говорят!
Том, садовник, семнадцать лет назад был обыкновенным бродягой, скитался по дорогам с котелком и скаткой, нанимался то там, то сям на работу, но влюбился в цветники Дрохеды и уже не мог с ними расстаться. Городильщика, вечного кочевника, ибо таково уж его ремесло — без конца ходить по участкам и выгонам, вколачивать в землю столбы для оград и натягивать между ними проволоку, — недавно оторвали от его прямого дела, чтобы к празднеству поправить белую ограду Большого дома. Испуганные нежданным приглашением, они сразу пришли и стали перед хозяйкой, оба в рабочих штанах, в подтяжках, в нижних рубахах, и от беспокойства вертели в руках мятые шляпы.
— Писать умеете? — спросила Мэри Карсон. Оба кивнули, глотнули от волнения.
— Хорошо. Вот смотрите, сейчас я подпишу эту бумагу, а вы распишетесь немного пониже, тут же под моей подписью поставите свои фамилии и адреса. Поняли?
Оба кивнули.
— Да смотрите, подписывайтесь в точности так, как всегда, и свой постоянный адрес пишите разборчиво. Можете указать почту, куда вам писать до востребования, это мне все равно, лишь бы вас можно было разыскать.
Оба смотрели, как она подписывалась; на этих листах только свою подпись она вывела крупно, широко. Подошел Том, с трудом проскрипел брызгающим пером по бумаге, затем городильщик большими круглыми буквами начертил:
"Чез. Хоукинс» и адрес в Сиднее. Мэри Карсон неотрывно следила за ними: когда оба кончили, она дала каждому по темно‑красной бумажке в десять фунтов и отпустила их, строго‑настрого приказав держать язык за зубами.
Мэгги и отец Ральф давно уже скрылись из виду. Мэри Карсон тяжело опустилась на стул у своего бюро, достала еще лист бумаги и снова принялась писать. На сей раз ее перо бегало по бумаге не так быстро и свободно. Порой она медлила, призадумывалась, потом, оскалясь в невеселой усмешке, опять писала. Видно, немало ей хотелось высказать, слова теснились, строчки жались друг к другу, и все же ей понадобился второй лист. Наконец она перечитала написанное, собрала все четыре листа, сложила, сунула в конверт и запечатала его красным сургучом.
На празднество должны были явиться только Пэдди, Фиа, Боб, Джек и Мэгги; Хьюги и Стюарту поручено было присмотреть дома за младшими, и они втайне вздохнули с облегчением. Чуть ли не впервые в жизни Мэри Карсон расщедрилась — все получили новое платье, лучшее, какое только можно было заказать в Джилли.
Пэдди, Боб и Джек боялись шевельнуться, закованные в черные фрачные костюмы с белыми жилетами, в белоснежные крахмальные рубашки со стоячими воротничками и с белыми галстуками бабочкой. Прием предстоял строго официальный: для мужчин обязательны фрак и белый галстук, для женщин — длинные вечерние платья.
Платье Фионы необыкновенно шло ей — чудесного голубовато‑серого оттенка, обильно расшитое бисером, очень открытое, но с длинными, до самой кисти, узкими рукавами, оно струилось до полу мягкими складками совершенно в стиле королевы Марии. Подобно этой царственной особе Фиа высоко и пышно уложила волосы, открыв лоб, а в джиленбоунском универсальном магазине нашлись неплохо сработанное жемчужное колье и серьги — подделку различил бы лишь самый искушенный и придирчивый глаз. Картину дополнял великолепный веер из страусовых перьев под цвет платья — отнюдь не лишнее украшение, как могло бы показаться с первого взгляда: была необычайная жара, и в семь вечера ртуть в градуснике еще стояла гораздо выше ста.
Когда Фиа с Пэдди вышли из своей комнаты, сыновья так и ахнули. Никогда еще они не видели родителей такими красивыми, в таком недосягаемом великолепии. Сразу видно было, что Пэдди уже шестьдесят один, но держался он с изысканным достоинством государственного мужа; а Фиа в свои сорок восемь вдруг помолодела на десять лет — полная жизни красавица с чарующей улыбкой. Джиме и Пэтси отчаянно разревелись, не желая признавать в этих великолепных незнакомцах маму с папой; вокруг плачущих засуетились, о достоинстве позабыли — мама с папой вели себя по‑всегдашнему, и через минуту‑другую близнецы уже в восторге им улыбались.
Но дольше всего изумленные взгляды не отрывались от Мэгги. Быть может, вспоминая свои девические годы и разобиженная тем, что остальные приглашенные на празднество девицы выписали наряды из Сиднея, джиленбоунская портниха всю душу вложила в платье для Мэгги. Оно было без рукавов, сборчатый вырез открывал плечи и шею;
Фиа засомневалась, но Мэгги умоляла разрешить ей этот фасон, а портниха заверила, что все девушки будут одеты в этом же роде, — не хотите же вы, чтобы над вашей дочерью смеялись, сочли ее отсталой провинциалочкой? И Фиа с улыбкой уступила. Чуть приталенное, платье из тонкого плотного креп‑жоржета схвачено на бедрах поясом из той же материи. Оно матовое, светло‑серое с нежным розоватым отливом, — в те годы цвет этот называли «пепел розы»; общими усилиями портниха с Мэгги расшили все платье крохотными розовыми бутонами. И Мэгги подстриглась коротко, как можно ближе к моде «под фокстрот», которая потихоньку докатилась уже и до девушек в Джилли. Конечно, волосы ее, наперекор моде, оставались кудрявыми, но короткая стрижка очень ей шла.
Пэдди открыл было рот, готовый разразиться гневом — он просто не узнал свою маленькую дочку, — и тут же закрыл, не промолвив ни слова: давняя стычка с Фрэнком в доме отца Ральфа кое‑чему его научила. Нет, не век ей оставаться его маленькой дочкой — она уже стала юной женщиной и сама робеет от поразительной перемены в себе, которую ей открыло зеркало. Зачем же еще усложнять бедняжке жизнь?
Он с нежностью улыбнулся и протянул руку.
— Ну, Мэгги, ты просто очаровательна! Пойдем, я сам буду твоим кавалером, а Боб и Джек поведут маму.
Всего лишь через месяц Мэгги исполнится семнадцать — и впервые Пэдди почувствовал, что он и вправду стар. Но она его любимица, зеница ока, ничто не должно омрачить первый в ее взрослой жизни бал.
Они медленно пошли к Большому дому, первые гости ожидались еще не скоро; семья Клири должна была пообедать с Мэри Карсон и потом помогать ей принимать гостей. Никто не желал войти в дом в нечистой обуви, и, значит, отшагав милю по дрохедской пыли, надо было зайти в домик, где кухня, почистить башмаки, отряхнуть пыль с брюк и длинных подолов.
Отец Ральф, как обычно, явился в сутане: никакой фрак или смокинг не шел ему так, как это одеяние строгого покроя, чуть расширяющееся книзу, с длинным рядом черных матерчатых пуговиц впереди, от ворота до самого низа, перехваченное поясом с лиловой каймой — знаком его сана.
Мэри Карсон была вся в белом: белое шелковое платье, белые кружева, белые страусовые перья. Фиа смотрела на нее во все глаза, до того ошеломленная, что ей даже изменила всегдашняя невозмутимость. Так вопиюще нелепо, так некстати старуха вырядилась невестой — чего ради, спрашивается? Ни дать ни взять выжившая из ума старая дева, которая разыгрывает новобрачную. В последнее время она, ко всему, сильно растолстела, и это ее тоже не красит.
Но Пэдди словно не замечал ничего неладного; сияя улыбкой, подошел к сестре, взял ее за руку. До чего славный малый, подумал отец Ральф, который и рассеянно, и чуть забавляясь наблюдал эту сценку.
— Ну, Мэри, ты замечательно выглядишь! Прямо как молоденькая!
А на самом деле она была точь‑в‑точь как королева Виктория незадолго до смерти на широко известной фотографии. Глубокие складки по обе стороны крупного носа, упрямо сжатый властный рот; выпуклые холодные глаза не мигая уставились на Мэгги. И прекрасные синие глаза священника испытующе оглядели племянницу, тетку и снова племянницу. Мари Карсон улыбнулась брату, взяла его под руку.
— Можешь вести меня к столу, Падрик. Отец де Брикассар поведет Фиону, а мальчики пойдут с Мэгенн. — Она через плечо глянула на Мэгги. — Будешь сегодня танцевать, Мэгенн?
— Она для этого слишком молода, Мэри, ей еще нет семнадцати, — поспешно сказал Пэдди, вспомнив еще одно свое родительское упущение: никого из его детей не учили танцевать.
— Очень жаль, — уронила Мэри Карсон.
То был блестящий, роскошный, великолепный, ослепительный бал; по крайней мере, эти слова переходили из уст в уста. Прибыл с женой, сыновьями и единственной дочерью даже Ройял О'Мара из Инишмари, за двести миль — самый дальний путь, хотя и немногим длиннее, чем у других гостей. Джиленбоунским жителям ничего не стоит прокатиться за двести миль ради крикетных состязаний, а уж ради такого празднества тем более. Приехал Данкен Гордон из Ич‑Юиздж; никто не мог добиться от него ответа — почему он назвал свое имение в такой дали от океана шотландскими, вернее даже гэльскими словами, которые означают «морской конь», иначе говоря — морж. Приехал Мартин Кинг с женой, сыном Энтони и женой сына; то был старейший поселенец на джиленбоунских землях — Мэри Карсон, всего лишь женщина, не удостоилась этого звания. Приехала Эвен Пью из Брейк‑и‑Пвл (местные жители, не в силах выговорить сплошные шотландские согласные, называли это имение Брейки‑Пул), Доминик О'Рок из Диббен‑Диббена, Хорри Хоуптон из Бил‑Била и еще человек десять — двенадцать с семьями.
Это были почти сплошь католики, мало кто носил англосаксонские имена; тут было примерно поровну ирландцев, шотландцев и уроженцев Уэльса. Нет, на родине им не приходилось надеяться на равноправие и независимость, а католикам в Уэльсе и Шотландии нечего было рассчитывать и на сочувствие тамошних протестантов. Здесь же, на многих тысячах квадратных миль вокруг Джиленбоуна, они сами себе хозяева и господа, владельцы огромных богатств, и где уж господам английским помещикам с ними тягаться; в пределах Дрохеды, крупнейшего из здешних имений, свободно разместились бы несколько европейских княжеств. Трепещите, князья Монако и герцоги Лихтенштейнские! Вам не сравниться величием с Мэри Карсон. И вот здешние владыки кружатся в вальсе под вкрадчивую музыку оркестра, выписанного из Сиднея, а потом снисходительно смотрят, как их дети отплясывают чарльстон; они едят паштет из омаров и свежие устрицы со льда, пьют выдержанное пятнадцатилетнее шампанское из Франции и двенадцатилетнее шотландское виски. Если уж говорить по совести, они с большим удовольствием ели бы жареного барашка или солонину и запивали дешевым, крепким бандабергским ромом или графтонским пивом прямо из бочки. Но приятно знать, что к твоим услугам самые изысканные яства и напитки — стоит только пожелать.
Да, бывают и скудные годы, и нередко. Доходы от шерсти в хорошие годы откладывались впрок, чтобы пережить годы плохие, ибо никто не может предсказать, будет ли дождь. Но вот выпало уже несколько добрых лет кряду, а в Джилли почти не на что тратить деньги. О, если уж ты очутился на плодородных черноземных равнинах Великого Северо‑Запада, нет для тебя лучшей земли. Они не тосковали по прежней своей родине и не совершали туда паломничества; что сделала для них Англия, кроме как унижала и преследовала за их верования? Австралия же и сама страна католическая, здесь они равные среди равных. И Великий Северо‑Запад стал для них новой родиной.
И притом нынче за все платит Мэри Карсон. Уж она‑то может себе это позволить. По слухам, у нее денег хватило бы, чтобы купить и продать даже английского короля. Ее капиталы вложены в сталь, в серебро, цинк и свинец, в медь и золото и еще в десятки всяких копей, рудников и предприятий, почти все в такие, на которых в прямом и переносном смысле делают деньги. Дрохеда уже давно отнюдь не главный источник ее доходов; теперь это всего лишь выгодная забава.
Ни за обедом, ни после отец Ральф не заговаривал с Мэгги; весь вечер он старательно ее избегал. Обиженная, она все время искала его глазами. Он ощущал на себе ее взгляд, и ему очень хотелось подойти и объяснить, что ее да и его доброму имени только повредит, если он станет уделять ей больше внимания, чем, к примеру, мисс Кармайкл, мисс Гордон или мисс О'Мара. Так же как Мэгги, он не танцевал и, так же как Мэгги, притягивал множество взглядов; бесспорно, они двое превзошли красотой всех присутствующих.
Отец Ральф как бы раздвоился — одна половина его существа возмущалась видом Мэгги в этот вечер, ему неприятны были и эта короткая стрижка, и прелестное платье, и элегантные шелковые туфельки того же цвета «пепла розы» на высоченных двухдюймовых каблуках; она и так стала выше ростом, и фигурка ее теперь — сама женственность. А другая половина его души преисполнилась гордости: его Мэгги затмила всех девушек в зале. У мисс Кармайкл точеные аристократические черты лица, но ей не хватает необычайного сияния этих золотисто‑рыжих волос; у мисс Кинг чудесные белокурые косы, но не такое гибкое тело; у мисс Маккейл фигура изумительная, но физиономия точно у лошади, которая тянется через забор за яблоком. И однако, острей всего он ощущал разочарование — ну почему, почему нельзя повернуть время вспять! Ему вовсе не нужна взрослая Мэгги, ему нужна девчурка, с которой можно обращаться как с нежно любимым ребенком. На лице Пэдди он подметил словно бы отражение своих мыслей и слабо улыбнулся. Каким блаженством было бы хоть раз в жизни не скрывать того, что чувствуешь! Но привычная выучка и благоразумие въелись ему в плоть и кровь.
А вечер продолжался, и все непринужденней становились танцы, пили уже не шампанское и виски, а ром и пиво, и празднество теперь больше напоминало обыкновенную веселую вечеринку на простой ферме после стрижки овец. Сюда бы хоть одного овчара да работницу с фермы — и к двум часам ночи уже никто не отличил бы этот прием от обычного в джиленбоунской округе гулянья, развлечения вполне демократичного, открытого для всех.
Пэдди и Фиа все еще помогали хозяйничать, но Боб с Джеком и Мэгги ровно в полночь ушли. Родители этого не заметили, им было весело: их дети не умели танцевать, но они‑то умели — и танцевали вовсю, больше друг с другом; зоркому глазу отца Ральфа они вдруг показались на диво подходящей парой — быть может, как раз потому, что им так редко случалось дать себе волю и порадоваться друг на друга. Отец Ральф не помнил, чтобы ему хоть раз пришлось видеть их одних и тут же не вертелся бы кто‑нибудь из детей, — а ведь это нелегко в больших семьях, подумалось ему, родителям никогда не удается побыть наедине, разве что в спальне, а тогда, пожалуй, им уже не до разговоров, это можно понять. Что весел и жизнерадостен Пэдди — не диво, он всегда такой, но вот Фиа нынче вечером просто блистательна, и когда Пэдди приличия ради учтиво приглашает на танец супругу какого‑нибудь овцевода, у нее отбоя нет от кавалеров; между тем женщины куда моложе уныло сидят вдоль стен огромной залы, и никто не стремится с ними танцевать.
Впрочем, отец Ральф лишь урывками наблюдал за Клири‑родителями. После ухода Мэгги он словно на десять лет помолодел, необычайно оживился и совсем ошеломил девиц Хоуптон, Маккейл, Гордон и О'Мара, станцевав — и превосходно — с мисс Кармайкл «блэк ботом». Но после этого он прошелся в танце по очереди с каждой свободной девушкой в зале, даже с некрасивой бедняжкой мисс Пью — к этому времени гости чувствовали себя уже совсем непринужденно, исполнились благодушия и никто ничуть не осудил святого отца. Напротив, все вслух восхищались его неутомимой добротой. Никто не мог бы сказать, что его дочери не довелось потанцевать с преподобным де Брикассаром. Разумеется, не будь это прием в частном доме, он не позволил бы себе развлекаться танцами, но как приятно видеть, что такой обаятельный человек в кои веки может и повеселиться.
В три часа ночи Мэри Карсон поднялась на ноги и зевнула.
— Нет, праздник продолжается, — сказала она. — Если я устала (а я и правда устала), я могу пойти и лечь и сейчас так и сделаю. Но еды и питья хватает, оркестр для того и нанят, чтобы играть, пока у кого‑то еще есть желание танцевать, а если немножко шумно, я только скорее усну. Отец Ральф, не поможете ли мне подняться наверх?
Выйдя из залы, она, однако, не повернула к великолепной лестнице, ведущей на второй этаж, а, тяжело опираясь на руку священника, направилась к своей гостиной. Дверь была заперта; Мэри дала спутнику ключ, подождала, пока он отпер, и первая вошла в комнату.
— Прекрасный вечер, Мэри, — сказал он.
— Последний для меня.
— Не говорите так, дорогая.
— Отчего же? Мне надоело жить, Ральф, с меня хватит. — Недобрые глаза ее смотрели насмешливо. — Вы что, не верите? Вот уже семьдесят лет с лишком я делаю только то, что хочу, и тогда, когда хочу, и если смерть воображает, будто в ее воле назначить мой последний час, она сильно ошибается. Я умру, когда сама захочу, и это никакое не самоубийство. Наша воля к жизни — вот что нас здесь держит, Ральф; а если всерьез хочешь с этим покончить, ничего нет проще. Мне надоело, и я хочу с этим покончить. Только и всего.
Ему тоже надоело — не то чтобы жить, надоела маска вечной сдержанности, безжалостный климат Австралии и то, что нет друзей, нет людей душевно близких, и сам себе он надоел. В гостиной был полумрак, его почти не рассеивала высокая керосиновая лампа под абажуром бесценного рубинового стекла, и от прозрачных алых теней в упрямом лице Мэри Карсон проступало нечто совсем уже дьявольское. У отца Ральфа побаливали ноги и спина, давным‑давно он так много не танцевал, хоть и гордился тем, что следит за новейшими причудами моды. Ему уже тридцать пять, он приходский священник в глубокой провинции, а много ли это в иерархии католической церкви? Карьера его не успела начаться — и уже кончена. Ох уж эти мечты юности! У него не хватило стойкости в час испытания. Но никогда он не повторит такой ошибки. Никогда, ни за что…
Он беспокойно покачал головой, вздохнул — что толку об этом думать. Случая больше не представится. Пора посмотреть правде в глаза, пора уже расстаться с надеждами и мечтами.
— Помните, Ральф, я вам сказала — моя возьмет, я вас побью вашим же оружием?
Сухой старушечий голос ворвался в его раздумья, навеянные усталостью. Он посмотрел на Мэри Карсон и улыбнулся.
— Дорогая Мэри, я никогда не забываю ни одного вашего слова. Просто не знаю, что бы я делал без вас эти семь лет. Ваше остроумие, ваше лукавство, ваша проницательность…
— Будь я помоложе, я бы вас заполучила другим способом, Ральф. Вам вовек не подать, до чего мне хотелось скинуть с плеч лет тридцать. Если б ко мне явился дьявол и предложил — продай мне душу и стань опять молодой, я бы мигом согласилась и ничуть не пожалела бы о сделке, как этот старый осел Фауст. Да только нет его, дьявола. Меня, знаете ли, ничто не убедило, будто Бог и дьявол на самом деле существуют. Ни разу не видела ни малейших доказательств. А вы?
— И я не видел. Но это убеждение опирается не на доказательства, Мэри. Оно опирается на веру, вера — вот на чем стоит католическая церковь. Если нет веры — нет ничего.
— Весьма непрочная основа.
— Возможно. Думаю, верить способен каждый. Признаюсь, я вынужден постоянно с собою бороться, дабы веру сохранить, но никогда я не сдамся.
— С удовольствием разбила бы вас в пух и прах. Синие глаза его смеялись, при этом свете они казались серыми.
— Дорогая моя Мэри, что‑что, а это я хорошо знаю!
— А знаете ли, почему?
Бесконечная нежность украдкой подобралась к нему и, пожалуй, проникла бы в душу, но он яростно воспротивился.
— Знаю, Мэри, и, поверьте, мне очень жаль.
— Много ли женщин любило вас, не считая вашей матери?
— А я не знаю, любила ли меня моя мать. Во всяком случае, под конец она меня возненавидела. Почти все женщины меня ненавидят. Напрасно меня не окрестили Ипполитом.
— Ого! Это мне многое объясняет.
— А что до других женщин, пожалуй, только Мэгги… Но она еще совсем девочка. Вероятно, не будет преувеличением сказать, что сотни женщин меня желали, но любили?.. Сильно сомневаюсь.
— Я вас любила, — с волнением сказала она.
— Нет, не любили. Я оказался вызовом вашей старости, только и всего. Одним своим видом я вам напоминаю о том, что вам в ваши годы уже недоступно.
— Ошибаетесь. Я вас любила. Еще как! Вы что думаете, раз я стара, стало быть, уже не могу любить? Так вот, преподобный отец де Брикассар, я вам кое‑что скажу. Запертая в этом дурацком теле, как в тюрьме, я еще молода — еще способна чувствовать, и желать, и мечтать, и еще как бунтую, и злюсь на свои оковы, на свое тело. Старость — самое жестокое мщение, которое на нас обрушивает мстительный бог. Почему он заодно не старит и наши души? — Она откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, оскалила зубы в угрюмой усмешке. — Мне, конечно, прямая дорога в ад. Но сперва, надеюсь, мне удастся высказать Господу Богу, до чего он жалкое, злобное ничтожество!
— Вы слишком долго вдовели, Мэри. Господь предоставил вам свободу выбора. Вы могли снова выйти замуж. И если вы предпочли замуж больше не выходить и потому страдали от одиночества, эту участь вы избрали сами, Бог тут ни при чем.
Она молча изо всех сил вцепилась в ручки кресла; не сразу ее немного отпустило, и она открыла глаза. В свете лампы они красновато сверкнули, но не от слез; то был какой‑то жесткий, режущий блеск. У отца Ральфа захватило дыхание, ему стало жутко. Настоящая паучиха!
— Ральф, у меня на бюро лежит конверт. Дайте его сюда, пожалуйста.
Опасливо, с ноющим сердцем, он поднялся, взял письмо, с любопытством на него взглянул. На лицевой стороне конверта никакой надписи, но он запечатан, как положено, на красном сургуче оттиснута печать Мэри Карсон — знак Овна и прописное «Д». Отец Ральф подошел и протянул ей конверт, но она не взяла и только махнула ему, чтобы сел на свое место.
— Это вам, — сказала она и усмехнулась. — Это орудие вашей судьбы, Ральф, вот что это такое. Мой последний, решающий удар в нашем долгом поединке. Как жаль, что меня уже не будет и я не увижу развязки. Но я прекрасно знаю, какова будет развязка, ведь я знаю вас, знаю куда лучше, чем вы воображаете. Несносный гордец! Тут, в конверте, ваша судьба, вот чем решится — что станет с вашей жизнью и с вашей душой. Приходится отдать вас этой девчонке Мэгги, но уж я позаботилась, чтобы и она вас не заполучила.
— Почему вы так ненавидите Мэгги?
— Я вам уже однажды сказала. Потому что вы ее любите.
— Да ведь это совсем не та любовь! Она — мой ребенок, ведь у меня детей не будет, она — радость моей жизни. Мэгги для меня некий образ, Мэри, просто образ!
Старуха насмешливо фыркнула.
— Не желаю я говорить про вашу драгоценную Мэгги! Я вас вижу в последний раз и не желаю тратить время и слушать, что вы там про нее толкуете. Вот письмо. Поклянитесь мне, дайте слово священника, что вы не вскроете конверт, пока своими глазами не увидите мой труп, но тогда прочтете его сразу, немедля, прежде чем похороните меня. Клянитесь!
— Зачем же клятвы, Мэри. Я все сделаю, как вы хотите.
— Клянитесь, или я возьму письмо обратно! Он пожал плечами.
— Что ж, хорошо. Даю слово священника. Клянусь, что не вскрою это письмо, пока не увижу вас мертвой, а тогда прочту его прежде, чем вас похоронят.
— Вот и хорошо!
— Мэри, пожалуйста, не тревожьтесь. Вам все это просто кажется. Завтра утром вы сами над этим посмеетесь.
— Утром меня уже не будет. Я умру сегодня ночью; не так я слаба, чтобы ждать дольше только ради удовольствия еще раз вас увидеть. Какое облегчение! Теперь я лягу. Поможете мне подняться по лестнице?
Он ей не верил, но какой смысл спорить, и не в том она настроении, чтобы можно было свести все к шутке. Один Бог решает, когда человеку умереть, разве что по своей воле, тоже дарованной Богом, он сам лишит себя жизни. А она ведь сказала, что этого не сделает. И отец Ральф помог ей, грузной, одышливой, подняться по лестнице и на площадке взял ее руки в свои, наклонился, хотел поцеловать их. Она отдернула руки.
— Нет, не сегодня. В губы, Ральф! В губы, как будто мы — любовники!
В ярком свете люстры, где ради праздника зажжены были четыреста восковых свечей, она увидела на его лице отвращение, он невольно отпрянул, — и ей страстно захотелось умереть, умереть сейчас же, сию минуту.
— Мэри, я священник! Я не могу! Мэри Карсон засмеялась жутким, пронзительным смехом.
— Ох, Ральф, ну и подделка же ты! Поддельный мужчина, поддельный священник! А еще имел наглость когда‑то предложить мне заняться любовью! Так твердо был уверен, что я откажусь? Эх, жаль, я отказалась! Душу черту продала бы. Лишь бы вернуть тот вечер, поглядеть бы, как ты вывернешься! Подделка, фальшивая монета! Вот что ты такое, Ральф! Никчемная подделка, импотент! И не мужчина, и не священник! Да ты не способен разохотиться даже на святую деву Марию! Ты ж, наверно, за всю жизнь ни разу не мог бы взять женщину, преподобный отец де Брикассар! Подделка!
Солнце еще не взошло, даже не начинало светать. Непроглядная тьма жарким мягким одеялом окутывала Дрохеду. Гости расшумелись вовсю; будь здесь поблизости соседи, они давно бы вызвали полицию. Кого‑то шумно и мерзко рвало на веранде, а под негустым кустом хвоща слились воедино две неясные тени. Отец Ральф обошел стороной упившегося и любовников и молча зашагал по свежескошенной лужайке; такая мука терзала душу, что он не разбирал, куда идет. Все равно куда, лишь бы подальше от ужасной старой паучихи, убежденной, что в эту чудесную ночь она сплетет свой погребальный кокон.
В такой ранний час жара еще не изнуряла; в воздухе ощущалось чуть заметное медлительное дуновение, вкрадчиво, томно благоухали боронии и розы, во всем — чудесная умиротворенность, какая ведома лишь тропикам и субтропикам. Жить, о Господи, жить полной жизнью! Наслаждаться этой ночью, быть подлинно живым, быть свободным!
Он остановился на дальнем краю лужайки, поднял глаза к небу — живая антенна, взыскующая божества. Что же таится в ночном небе, что там, среди мерцающих огоньков, в этой чистейшей, недоступной выси? Быть может, когда откинут голубой заслон дня, человеку дозволено заглянуть в вечность? Только эта бесконечная звездная россыпь, только она одна и убедит, что Бог — есть и у времени ни начала, ни конца.
Да, старуха права. Подделка, подделка во всем. Не священник и не мужчина. Только хотел бы понять, как быть мужчиной и священником. Нет! Не тем и другим! Священник и мужчина не могут существовать в одном лице — если ты мужчина, значит, не священник. Почему, почему я когда‑то запутался в ее паутине? Она ядовита, я и не догадывался, что яд так силен. Что в этом письме? Это очень в духе Мэри — подкинуть мне приманку! Много ли она знает или о многом лишь догадывается? А что тут знать, о чем догадываться? Только пустота и одиночество. Сомнения, тоска. Всегда тоска. Но ты ошибаешься, Мэри. Я вполне мог бы взять женщину. Просто я отказался от желания, годы потратил — и доказал себе, что с желанием можно совладать, подавить его, обуздать, ибо желание присуще мужчине, а я — священник.
На кладбище кто‑то плачет. Конечно, Мэгги. Больше никому это и в голову не придет. Отец Ральф приподнял полы сутаны и перешагнул через кованую невысокую ограду — этого не миновать, на сегодня он еще не распрощался с Мэгги. Раз уж пришлось объясняться с одной из двух женщин, вошедших в его жизнь, неизбежно объяснение и с другой. К нему возвращалась обычная насмешливая отрешенность — вот чего она не могла лишить его надолго, старая паучиха. Злобная старая паучиха. Да сгноит ее Господь. Да сгноит ее Господь!!
— Мэгги, милая, не плачь, — сказал он, опускаясь рядом с ней на росистую траву. — На, возьми, ручаюсь, у тебя нет с собой порядочного носового платка. С женщинами всегда так. Возьми мой и вытри глаза, будь умницей.
Она взяла платок и послушно утерла слезы.
— Ты даже не сменила свой наряд. Неужели ты сидишь тут с полуночи?
— Да.
— А Боб и Джек знают, где ты?
— Я им сказала, что иду спать.
— Отчего ты плачешь, Мэгги?
— Вы со мной весь вечер не разговаривали.
— А! Так я и думал. Ну‑ка, посмотри на меня. На востоке тьма начинала рассеиваться, там уже сквозил жемчужный свет, в Дрохеде загорланили первые петухи, приветствуя зарю. И он видел — даже от долгих слез не потускнели эти чудесные сияющие глаза.
— Мэгги, сегодня вечером ты была самая красивая, всех девушек затмила, а кто же не знает, что я бываю в Дрохеде чаще, чем требуется. Я — священник и потому должен быть выше подозрений, примерно как жена Цезаря, но, боюсь, не всегда мысли у людей столь чисты. Для священника я еще не стар и недурен собой. — Он представил себе, как приняла бы Мэри Карсон эту скромную самооценку, и беззвучно засмеялся. — Прояви я к тебе хоть на грош внимания, об этом в два счета заговорил бы весь Джилли. Уже гудели бы телефонные провода по всей округе. Понимаешь, что я хочу сказать?
Мэгги покачала головой; светало, и ее короткие кудряшки золотились с каждой минутой все ярче.
— Ну, ты еще молода и не знаешь, как оно бывает, но надо же тебе учиться, и почему‑то всегда учить тебя приходится мне, верно? Так вот, я хочу сказать, люди станут говорить, что я внимателен к тебе как мужчина, а не как священник.
— Отец Ральф!!
— Ужасно, правда? — Он улыбнулся. — Уверяю тебя, именно так и скажут. Пойми, Мэгги, ты уже не ребенок, ты — взрослая девушка. Но ты еще не научилась скрывать, как хорошо ко мне относишься, и если бы я при всех подошел и стал с тобой разговаривать, ты бы смотрела на меня такими глазами, что люди не правильно бы это поняли.
Мэгги как‑то странно смотрела на него, и внезапно взгляд ее стал непроницаемым, она резко отвернулась, и теперь отец Ральф видел только ее щеку.
— Да, понимаю. Очень глупо, что я раньше не понимала.
— А теперь не пора ли тебе домой? Дома, наверно, все еще спят, но если кто‑нибудь поднимется в обычный час, тебе сильно попадет. И нельзя говорить, что ты была тут со мной, Мэгги, даже своим родным ты не должна это говорить.
Она встала и в упор посмотрела на него.
— Иду, отец Ральф. Только жаль, что они не знают вас лучше, тогда бы про вас нипочем так не подумали. Вы ведь ничего этого чувствовать не можете, правда?
Почему‑то ее слова больно задели, ранили до глубины души, — так глубоко не проникали самые язвительные колкости Мэри Карсон.
— Да, ты права, Мэгги. Ничего этого я не чувствую. — Он вскочил на ноги, криво усмехнулся. — Наверно, скажи я, что хотел бы чувствовать, тебе это показалось бы странным? — Он провел рукой по лбу. — Нет, ничего подобного я не хочу! Иди домой, Мэгги, иди домой!
Лицо у нее стало грустное.
— Спокойной ночи, отец Ральф.
Он взял ее руки в свои, наклонился, поцеловал их.
— Спокойной ночи, Мэгги, милая.
Он смотрел ей вслед — вот она идет среди могил, вот перешагнула через низкую ограду; в этом платье, расшитом розовыми бутонами, она — само изящество, грация, сама женственность и словно вышла из сказки. Пепел розы. «Очень подходящее название», — сказал он мраморному ангелу.
Когда он шагал через лужайку обратно, автомобили, рокоча моторами, уже отъезжали; праздник наконец‑то кончился. В доме музыканты, шатаясь от рома и усталости, укладывали свои инструменты, измученные горничные и нанятые на этот вечер помощницы пытались хоть немного навести порядок. Отец Ральф укоризненно покачал головой.
— Отошлите всех спать, дорогая миссис Смит, — на ходу сказал он экономке. — За такую работу лучше приниматься со свежими силами. Я уж позабочусь, чтобы миссис Карсон не рассердилась.
— Хотите что‑нибудь перекусить, ваше преподобие?
— Боже упаси! Я иду спать.
Уже далеко за полдень кто‑то тронул его за плечо. Не в силах открыть глаза, он дотянулся до этой руки, хотел прижаться к ней щекой.
— Мэгги… — пробормотал он спросонок.
— Ваше преподобие, ваше преподобие! Ох, пожалуйста, проснитесь!
Голос прозвучал так, что сна как не бывало, он мигом открыл глаза.
— Что случилось, миссис Смит?
— Миссис Карсон… она умерла.
Отец Ральф глянул на часы — шесть вечера; шатаясь, насилу одолевая тяжкое оцепенение, которым оглушала невыносимая дневная жара, он выпутался из пижамы, натянул сутану, набросил на шею узкую лиловую епитрахиль, достал елей для соборования, святую воду, большой серебряный крест, четки черного дерева. Он ни на минуту не усомнился в словах миссис Смит — конечно же, старая паучиха умерла. Уж не отравилась ли в конце концов? Если так, дай Бог, чтобы в комнате не осталось следов и чтобы не понял врач. Что пользы ее соборовать, он и сам не знал. Но так полагается. Откажись он — и не миновать вскрытия, всяческих осложнений. Внезапное подозрение — не покончила ли она самоубийством — тут было ни при чем; но совершить священный обряд над телом Мэри Карсон показалось ему непристойным.
Да, она была мертва, еще как мертва — должно быть, умерла через считанные минуты после того, как ушла к себе, добрых пятнадцать часов назад. Все окна закрыты наглухо, и в комнате сыро — она всегда велела по углам, не на виду, расставлять тазы с водой, это будто бы сохраняет свежесть кожи. В воздухе что‑то странно гудело, минута‑другая тупого недоумения — и он понял: это жужжат мухи, тучи мух облепили ее и пируют, и спариваются на ней, и откладывают на трупе яйца.
— Ради всего святого, миссис Смит, откройте окна! — выдохнул он, белый как полотно, и шагнул к постели.
Час, когда труп коченеет, уже миновал, она снова обмякла, и это было отвратительно. Широко раскрытые глаза испещрены пятнами, тонкие губы почернели; и всюду кишат мухи. Пришлось просить миссис Смит отгонять их, пока он совершал обряд, бормотал над телом древние священные слова. Что за фарс, ведь она предана проклятию! А запах! О Господи! Дохлая лошадь на выгоне, под открытым небом, и та не испускает такого зловония. Дотронуться до нее мертвой так же отвратительно, как прежде до живой, тем более — до этих облепленных мухами губ. Еще несколько часов — и ее станут жрать черви.
Наконец все сделано. Он выпрямился.
— Сейчас же идите к мистеру Клири, миссис Смит, и ради Бога скажите ему, пускай мальчики поскорей сколотят гроб. Выписывать из Джилли некогда, она разлагается у нас на глазах. Боже милостивый! Меня тошнит. Пойду приму ванну, все, что на мне сейчас надето, кину за дверь. Сожгите это. Все пропиталось ее запахом, от него уже не избавиться.
И вот он опять у себя в комнате, на нем бриджи и рубашка для верховой езды — вторую сутану он сюда не захватил, — и тут он вспомнил о письме и своем обещании. Пробило семь; до него доносилась приглушенная суматоха — прислуга и временные помощницы спешили прибрать после вчерашнего празднества, сызнова превращали залу в домовую церковь, готовили назавтра все к похоронам. Ничего не поделаешь, надо сегодня же съездить в Джилли, взять другую сутану и все, потребное для погребального обряда. Собираясь куда‑нибудь на дальнюю ферму, он непременно брал с собой из дому самое необходимое, в разных отделениях черного саквояжа аккуратно уложены святые дары и все, что нужно пастырю для случаев рождения и смерти, и облачение, в каком в это время года подобает отслужить мессу. Но он, как‑никак, ирландец — везти с собою на праздник траурное облачение и прочее, что надобно для похорон, значило бы искушать судьбу… Издали донесся голос Пэдди, но на встречу с Пэдди его сейчас не хватает; все, что полагается, сделает миссис Смит.
Он подсел к окну — за окном открывалась озаренная закатным солнцем Дрохеда, золотились призрачные эвкалипты, в последних лучах багрянцем отсвечивали алые, розовые, белые розы в саду, — достал из саквояжа запечатанный конверт и застыл с письмом Мэри Карсон в руках. Но она требовала, чтобы он прочитал это до похорон — и где‑то в тайниках сознания некий голос нашептывал: надо прочитать сейчас, не вечером, не после того, как он увидится с Пэдди и Мэгги, но сейчас, пока он не видел никого, кроме Мэри Карсон.
В конверте лежали четыре листа бумаги; он перебрал их и тотчас понял, что два нижних — ее завещание. Два первых адресованы ему, Ральфу де Брикассару, это ее письмо к нему.
"Дорогой мой Ральф, вы уже видите, что второй документ в этом конверте — мое завещание. Прежнее, по всем правилам составленное и запечатанное завещание находится у моего поверенного в конторе Гарри Гофа в Джилли; это, в конверте, составлено много позже, и тем самым то, что у Гофа, становится недействительным Составила я его только вчера и свидетелями взяла Тома и здешнего городилыцика, ведь, насколько я знаю, не полагается, чтобы под завещанием стояли подписи свидетелей, которые по нему что‑либо получат. Документ этот вполне законный, хоть его и составлял не Гарри. Будьте уверены, ни один суд в нашей стране не скажет, что это завещание не имеет силы.

0

9

Но почему я не поручила его составить Гофу, если пожелала распорядиться своим имуществом иначе, чем прежде? Очень просто, милейший Ральф. Я хотела, чтобы о существовании этой бумаги не знала больше ни одна душа, только вы и я. Это единственный экземпляр, и он в ваших руках. Об этом не знает никто. Что весьма существенно для моего плана.
Помните то место в Священном писании, где Сатана ведет господа нашего Иисуса Христа на высокую гору и искушает его всеми царствами мира? Как приятно, что и у меня есть доля сатанинской силы и я могу искушать того, кого люблю, всеми царствами мира и славой их. (Может быть, вы сомневаетесь в том, что Сатана любил Христа? Я — ничуть.) В последние годы я много раздумывала о выборе, который стоит перед вами, это внесло в мои мысли приятное разнообразие, и чем ближе смерть, тем забавней мне все это представляется.
Прочитав это завещание, вы поймете, что я имею в виду. Когда я буду гореть в адском огне, вне той жизни, какую знаю теперь, вы будете еще в пределах этой жизни — но гореть будете в адском пламени куда более свирепом, чем мог создать сам господь Бог. Я изучила вас до тонкости, милый мой Ральф! Может быть, ни в чем другом я не разбиралась, но как мучить тех, кого люблю, — это я всегда прекрасно знала. И вы куда более занятная дичь для этой охоты, чем был мой дорогой покойник Майкл.
Когда мы только познакомились, вам хотелось заполучить Дрохеду и мои деньги, не так ли, Ральф? В этом вы видели средство купить возвращение на предназначенную вам стезю. А потом появилась Мэгги, и вы уже не думали о том, как бы меня обработать, не так ли? Я стала лишь предлогом для поездок в Дрохеду, чтобы вы могли видеть Мэгги. Любопытно, переметнулись бы вы с такой же легкостью, если б знали истинные размеры моего состояния? Знаете ли вы это, Ральф? Думаю, даже не подозреваете. Полагаю, благородной особе неприлично указывать в завещании точную сумму своих богатств, а потому сообщу вам ее здесь, пусть в час, когда вам надо будет решать, к вашим услугам будут все необходимые сведения. Итак, с точностью до нескольких сот тысяч в ту или другую сторону, мое состояние — это тринадцать миллионов фунтов.
Вторая страница подходит к концу, и вовсе незачем обращать это письмо в диссертацию. Прочтите мое завещание, Ральф, и когда прочтете, решайте, как поступить. Повезете вы его к Гарри, чтобы тот дал ему законный ход — или сожжете и никогда никому о нем не расскажете? Вот это вам и придется решать. Должна прибавить, что завещание, которое хранится в конторе у Гарри, я написала в первый год после приезда Пэдди — там я все свое имущество оставляю ему. Надо же вам знать, что брошено на чашу весов.
Я люблю вас так, Ральф, что готова была убить вас за ваше равнодушие, но эта моя месть — куда слаще. Я не из числа благородных душ; я вас люблю, но хочу истерзать вас жестокой пыткой. Потому что, видите ли, я прекрасно знаю, что именно вы решите. Знаю наверняка, хоть и не смогу видеть это своими глазами. Вы будете терзаться, Ральф, вы узнаете, что такое настоящая пытка. Итак, читайте, красавчик мой, честолюбивый служитель церкви! Читайте мое завещание и решайте свою судьбу».
Ни подписи, ни хотя бы инициалов. Отец Ральф чувствовал — пот проступил у него на лбу, струится из‑под волос на шею. Вскочить бы, сейчас, сию минуту сжечь обе эти бумаги, даже не читая — что там, в завещании. Но она и впрямь отлично изучила свою жертву, эта гнусная старая паучиха. Конечно же, он прочтет, слишком сильно любопытство, где тут устоять. О господи! Чем он провинился, что она захотела так ему отплатить? Почему женщины так его мучают? Почему он не родился безобразным кривобоким коротышкой? Быть может, тогда он был бы счастлив.
Последние два листа исписаны были тем же четким, почти бисерным почерком. Таким же скаредным и недобрым, как ее подлая душа.
"Я, Мэри Элизабет Карсон, находясь в здравом уме и твердой памяти, сим объявляю, что настоящий документ есть моя последняя воля и завещание, и тем самым теряют силу все завещания, написанные мною прежде.
За исключением особых распоряжений, перечисленных ниже, все мое движимое и недвижимое имущество и все деньги я завещаю Святой Римской католической церкви на нижеследующих условиях.
Первое: упомянутой Святой Римской католической церкви, в дальнейшем именуемой просто Церковь, надлежит принять к сведению, сколь высоко я ценю и почитаю ее служителя, преподобного Ральфа де Брикассара. Единственно его доброта, духовное руководство и неизменная поддержка побуждают меня именно так распорядиться моим имуществом.
Второе: данные распоряжения в пользу Церкви остаются в силе лишь до тех пор, пока она ценит достоинства и таланты вышеназванного преподобного Ральфа де Брикассара.
Третье: вышеназванному Ральфу де Брикассару вручается все мое имущество, движимое и недвижимое, и все мои деньги с правом полновластно распоряжаться доходами и всем моим состоянием.
Четвертое: после смерти вышеназванного преподобного Ральфа де Брикассара его последняя воля и завещание становятся решающим законным документом, определяющим все, что касается дальнейшего управления моим состоянием. Иными словами, оно и впредь останется собственностью Церкви, но только преподобный Ральф де Брикассар вправе избрать своего преемника, кому поручено будет управление; никто не может обязать его назначить для этого служителя церкви или не духовное лицо, непременно исповедующее католическую веру.
Пятое: имение Дрохеда не подлежит ни продаже, ни разделу.
Шестое: мой брат Падрик Клири остается на должности управляющего имением Дрохеда с правом поселиться в моем доме, и жалованье ему может назначить только преподобный Ральф де Брикассар по своему усмотрению и никто иной.
Седьмое: в случае смерти моего брата, вышеназванного Падрика Клири, его вдове и детям разрешается оставаться в имении Дрохеда, и пост управляющего должны последовательно занимать его сыновья за исключением Фрэнсиса — Роберт, Джон, Хью, Стюарт, Джеймс и Патрик.
Восьмое: после смерти всех сыновей (за исключением Фрэнсиса) те же права переходят по наследству к внукам вышеупомянутого Падрика Клири.
Особые распоряжения:
Падрику Клири завещаю все, что имеется в моих домах в имении Дрохеда.
Юнис Смит, моя экономка, может оставаться в этой должности на приличном жалованье столько времени, сколько пожелает, сверх этого завещаю ей пять тысяч фунтов, а при уходе на покой ей должна быть опргделена достаточная пенсия.
Минерва О'Брайен и Кэтрин Доннелли могут оставаться на приличном жалованье столько времени, сколько пожелают, сверх этого завещаю им по тысяче фунтов каждой, а при уходе на покой им должна быть определена достаточная пенсия.
Преподобному Ральфу де Брикассару должны пожизненно выплачиваться десять тысяч фунтов в год, каковой суммой он вправе распоряжаться единолично и бесконтрольно по своему усмотрению».
Под всем этим, как полагается, стояла ее подпись, подписи свидетелей и дата.
Комната отца Ральфа выходила на запад. Солнце уже садилось. Как всегда летом, в недвижном воздухе висела пелена пыли, солнце пронизывало ее, перебирая мельчайшие пылинки тонкими пальцами лучей, и казалось, весь мир обратился в золото и пурпур. Длинные узкие облака с огненной каймой, точно серебряные вымпелы, протянулись поперек громадного багрового шара, повисшего над деревьями, что росли на дальних выгонах.
— Браво! — сказал он. — Признаюсь, ты взяла надо мной верх, Мэри. Мастерский удар. Глуп был я, а не ты.
Сквозь слезы он уже не разбирал строк и отодвинул бумаги, пока на них еще не появились кляксы. Тринадцать миллионов фунтов. Тринадцать миллионов фунтов! Да, правда, на ее деньги он и метил когда‑то, пока не появилась Мэгги. А потом отказался от этой мысли, не мог он хладнокровно вести эту коварную игру, обманом перехватить наследство, которое по праву принадлежит ей. Ну, а если бы он знал тогда, как богата старая паучиха? Как бы он себя вел? Ему и в мысль не приходило, что у нее есть хотя бы десятая доля. Тринадцать миллионов фунтов!
Семь лет Пэдди и вся его семья жили в доме старшего овчара и, не щадя себя, работали как проклятые на Мэри Карсон. Ради чего? Ради грошей, которые платила им старая скупердяйка? Насколько знал отец Ральф, ни разу Пэдди не пожаловался на то, как бессовестно с ним поступают, но уж наверно он думал, что после смерти сестры будет щедро за все вознагражден, ведь он управлял всем ее имением, получая жалованье простого овчара, а сыновья его, работая овчарами, получали жалкую плату сезонника‑чернорабочего. Он не жалел сил на Дрохеду и полюбил ее как свою и по справедливости ждал, что так оно и будет.
— Браво, Мэри! — повторил отец Ральф, и слезы, первые его слезы со времен уже далекого детства, капали ему на руки — но не на бумагу.
Тринадцать миллионов фунтов, и, возможно, он еще станет кардиналом. А на другой чаше весов Пэдди, его жена, сыновья — и Мэгги. Как безошибочно раскусила его эта гадина! Оставь она брата нищим, выбор был бы ясен: без малейших колебаний пойти с этим завещанием к кухонной плите и спалить его. Но она позаботилась о том, чтобы Пэдди ни в чем не нуждался, после ее смерти он будет здесь устроен лучше, чем при ее жизни, Дрохеду не вовсе у него отнимут. Отнимут доходы с нее и звание владельца, но не самую землю. Нет, он не станет обладателем баснословных тринадцати миллионов фунтов, но будет прекрасно обеспечен и окружен почетом. Мэгги не придется голодать, нуждаться, зависеть от чьих‑то милостей. Но не бывать ей и мисс Клири, не сравняться с мисс Кармайкл и прочими светскими девицами. Будет она девушкой из вполне уважаемой семьи, ей откроется доступ в хорошее общество, но к «верхам» ей не принадлежать. Никогда.
Тринадцать миллионов фунтов. Можно вырваться из Джиленбоуна, из безвестности, занять свое место в высших сферах церкви, заслужить прочное расположение равных и вышестоящих. И теперь же, пока еще молод, пока еще не поздно наверстать упущенное. Мэри Карсон разом переставила захудалый Джиленбоун с далекой окраины на карте папского легата в самый центр его деятельности; отзвук случившегося докатится и до Ватикана. Как ни богата римская католическая церковь, тринадцать миллионов фунтов не пустяк. Тринадцатью миллионами даже и она пренебрегать не станет. А внести эти миллионы в церковную казну может только его рука, рука преподобного Ральфа де Брикассара, так написано синими чернилами в завещании Мэри Карсон. Разумеется, Пэдди не станет оспаривать завещание, знала это и Мэри Карсон, да сгноит ее Господь. Ну, конечно, Пэдди придет в ярость, никогда уже не захочет видеть его и с ним говорить, но, как ни велика будет досада обманутого наследника, судиться он не станет.
Что ж тут решать? Разве он не знает, разве не знал с первой же минуты, едва прочитал завещание, как он поступит? Слезы высохли. С обычной своей грацией отец Ральф поднялся, проверил, аккуратно ли заправлена рубашка в бриджи, и пошел к двери. Надо съездить в Джилли, взять сутану и прочее для похорон. Но сперва он еще раз посмотрит на Мэри Карсон.
Хоть окна спальни и открыты, зловоние стало уж вовсе нестерпимым: ни ветерка, ни дуновения, занавеси вяло повисли. Твердым шагом он подошел к кровати и остановился, глядя на покойницу. На лице, там, где оно было влажное, из отложенных мухами яиц уже вылуплялись личинки, полные руки в кистях и до плеч вздулись от газов зеленоватыми пузырями, кожа кое‑где полопалась. О господи. Мерзкая старая паучиха. Ты победила, но что это за победа! Одна разлагающаяся карикатура на человеческую природу восторжествовала над другой. Тебе вовек не взять верх над моей Мэгги, не отнять у нее того, чего у тебя самой никогда не было. Пусть я буду гореть в аду рядом с тобой, но я знаю, какая адская мука уготована тебе — вечно гореть бок о бок со мной в том же огне и видеть, что я вечно остаюсь к тебе равнодушен…
Внизу, в прихожей, его ждал Пэдди, растерянный, бледный до зелени.
— Ох, ваше преподобие! — заговорил он, идя навстречу священнику. — Вот жуть, а? Как гром среди ясного неба! Не ждал я, что она вот так помрет, она же вчера вечером была совсем здоровая! Боже милостивый, что ж мне теперь делать?
— Вы уже видели ее?
— Видел. Господи помилуй!
— Тогда сами понимаете, что надо делать. Никогда еще я не видал, чтобы труп так быстро разлагался. Поскорей уложите ее в какой‑нибудь приличный ящик, не то через несколько часов придется ее сливать в бочку из‑под керосина. Завтра с утра пораньше надо ее похоронить. Не теряйте времени, не украшайте гроб; прикройте его хоть розами из сада, что ли. Да поторапливайтесь, приятель! Я еду в Джилли за облачением.
— Возвращайтесь поскорей, ваше преподобие! — взмолился Пэдди.
Но его преподобие отсутствовал дольше, чем требовалось только для того, чтобы заехать в церковный дом. Сначала он повел свою машину по одной из самых богатых улиц города и остановил ее у шикарного особняка, окруженного искусно разбитым садом.
Гарри Гоф как раз садился ужинать, но, услыхав от горничной, кто его нежданный посетитель, вышел в приемную.
— Не угодно ли отужинать с нами, ваше преподобие? У нас солонина с капустой и отварным картофелем под соусом из петрушки, и в кои веки не слишком соленая.
— Нет, Гарри, спешу. Я только заехал сказать вам — сегодня утром скончалась Мэри Карсон.
— Господи Иисусе! Да я же там был вчера вечером! Она выглядела совсем здоровой!
— Знаю. Около трех часов я проводил ее наверх, и она была совершенно здорова, но, по‑видимому, умерла, как только легла в постель. Миссис Смит нашла ее мертвой сегодня в шесть вечера. Но смерть наступила гораздо раньше, и это было ужасно; днем, в самый зной, комната стояла закупоренная, жара как в инкубаторе. Дай бог мне забыть, на что она была похожа! Отвратительно, Гарри, никакими словами не передать!
— Ее хоронят завтра?
— Иначе невозможно.
— Который час? Десять? В такую жару нам приходится ужинать на ночь глядя, прямо как испанцам, но звонить людям по телефону еще совсем не поздно. Хотите, я займусь этим вместо вас, ваше преподобие?
— Спасибо, вы очень добры, для меня это большое облегчение. Я приехал в Джилли только переодеться. Когда собирался на этот раз в Дрохеду, мне и в голову не приходило, что предстоят похороны. И надо как можно скорей вернуться в Дрохеду, я им там нужен. Заупокойная месса завтра в девять утра.
— Скажите Пэдди, что я привезу с собой ее завещание, хочу огласить его сразу после похорон. Вам она тоже кое‑что оставила, ваше преподобие, хорошо бы и вам присутствовать.
— Боюсь, тут возникает небольшое осложнение, Гарри. Видите ли, Мэри написала новое завещание. Вчера, после того как она простилась с гостями, она вручила мне запечатанный конверт и взяла с меня слово, что я его вскрою, как только своими глазами увижу ее мертвой. Я так и сделал и обнаружил в конверте новое завещание.
— Мэри написала новое завещание? Сама, без меня?!
— Похоже, что так. Мне кажется, она давно его обдумывала, но чего ради держала это в секрете, понятия не имею.
— И это завещание у вас при себе, ваше преподобие?
— Да.
Отец, Ральф достал из‑за пазухи сложенные во много раз листы бумаги и подал юристу.
Гарри Гоф, нимало не раздумывая, тут же начал читать. Дочитал, поднял глаза — и в его взгляде много было такого, чего священник предпочел бы не увидеть. Восхищение, гнев — и толика презрения.
— Что ж, ваше преподобие, поздравляю! Стало быть, вы все‑таки заполучили этот жирный кусок.
Гарри Гоф не был католиком, а потому мог себе позволить так выразиться.
— Поверьте, Гарри, для меня это еще неожиданней, чем для вас.
— Это единственный экземпляр?
— Насколько я понимаю, единственный.
— И она дала его вам только вчера вечером?
— Да.
— Почему же вы не уничтожили его, чтоб бедняга Пэдди мог получить то, что принадлежит ему по праву? У католической церкви нет никаких прав на имущество Мэри Карсон.
Прекрасные глаза отца Ральфа смотрели безмятежно кротко.
— Но разве годится так поступать, Гарри? Ведь это все принадлежало Мэри, и она могла распорядиться своей собственностью, как хотела.
— Я посоветую Пэдди опротестовать завещание.
— Я тоже думаю, что вам следует дать ему такой совет. На том они и расстались. К утру, когда народ съедется на похороны, весь город и вся округа будут знать, куда пойдут деньги Мэри Карсон. Жребий брошен, отступление отрезано, и уже ничего нельзя изменить.
Только под утро, в четыре часа, отец Ральф миновал последние ворота и въехал на Главную усадьбу, — он вовсе не спешил возвращаться. И усилием воли гнал от себя всякие мысли, ни о чем он не думал. Ни о Пэдди и Фионе, ни о Мэгги, ни о том зловонном и отвратительном, что уже (он горячо на это надеялся) положено в гроб. Зато и взглядом, и сознанием вбирал он эту ночь — серебряные призраки мертвых деревьев, одиноко встающие среди чуть поблескивающих лугов, и густые, черней самого мрака, тени, отброшенные каждой рощицей, и полную луну, плывущую в небесах, словно детский воздушный шарик. Один раз он остановил машину, вылез, подошел к изгороди и постоял, опершись на туго натянутую проволоку, вдыхая смолистый запах эвкалиптов и колдовской аромат полевых цветов. Как прекрасна эта земля, такая чистая, такая равнодушная к судьбам тех, кто воображает, будто правит ею. Пусть они и приложили к ней руки, но в конечном счете она сама ими правит. Пока они не научились повелевать погодой и по своей воле вызывать дождь, побеждает земля.
Он поставил машину за домом, немного поодаль, и медленно пошел к крыльцу. Все окна ярко освещены; от комнаты экономки слабо доносятся голоса — миссис Смит и обе горничные‑ирландки читают молитвы. Под темным шатром глицинии шевельнулась какая‑то тень; отец Ральф круто остановился, мороз пошел по коже. Она совсем выбила его из колеи, старая паучиха! Но оказалось, просто это Мэгги терпеливо ждала, когда он вернется. Одетая как для поездки верхом, в бриджах и сапожках, сама жизнь, отнюдь не призрак с того света.
— Ты меня испугала, — сказал он сухо.
— Простите, отец Ральф, я нечаянно. Просто мне не хотелось в комнаты, туда пошли папа и мальчики, а мама пока еще дома, с малышами. Наверно, надо было пойти молиться с Минни и Кэт и миссис Смит, а только мне не хочется за нее молиться. Это грешно, да?
У него не было ни малейшего желания говорить о покойнице что‑либо хорошее.
— По‑моему, не грешно, Мэгги, а вот лицемерие — грех. Мне тоже не хочется за нее молиться. Она была… не очень‑то хорошая женщина. — Он мимолетно ослепительно улыбнулся. — И уж если ты согрешила, говоря такие слова, мой грех много тяжелее. Мне полагается равно любить всех людей, тебя столь тяжкий долг не обременяет.
— Вам нехорошо, отец Ральф?
— Нет, почему. — Он посмотрел на окна и вздохнул. — Просто не хочу я идти в дом. Не хочу быть с ней под одной крышей, пока не настал день и не изгнал демонов тьмы. Может быть, я сейчас оседлаю лошадей и проедемся, пока не рассвело?
Рука Мэгги на мгновенье коснулась его черного рукава.
— Я тоже не хочу идти в дом.
— Подожди минуту, я оставлю сутану в машине.
— Я пойду к конюшне.
Впервые она пыталась говорить с ним как равная, как взрослая; он ощутил перемену в ней так же ясно, как ощущал благоухание роз в великолепном саду Мэри Карсон. Розы. Пепел роз. Розы, всюду розы. Лепестки на траве. Летние розы — белые, алые, чайные. Густой сладкий аромат в ночи. Нежно‑розовые розы, обесцвеченные лунным светом, почти пепельные. Пепел розы, пепел розы. Я от тебя отрекся, моя Мэгги. Но ты ведь стала опасна, понимаешь ли, ты стала мне опасна. И потому я раздавил тебя каблуком моего честолюбия; ты значишь для меня не больше, чем измятая роза, брошенная в траву. Запах роз. Запах Мэри Карсон. Розы и пепел, пепел и розы.
— Пепел роз, — сказал он, садясь в седло. — Давай уедем подальше от запаха роз. Завтра в доме от них некуда будет деться.
Он ударил каблуками каурую кобылу и пустил ее вскачь по дороге к реке, оставив Мэгги позади, его душили непролитые слезы. Если б можно было разрыдаться! Ибо лишь теперь, вместе с запахом цветов, которые скоро украсят гроб Мэри Карсон, его оглушило сознание неизбежности. Придется уехать, и очень скоро. Слишком много нахлынуло мыслей и чувств, и все они ему неподвластны. Когда станут известны условия этого не правдоподобного завещания, его ни на день не оставят в Джилли, немедленно отзовут в Сидней. Немедленно! Он бежал от своей боли, никогда еще он такого не испытывал, но боль не отставала. Нет, это не смутная угроза в далеком будущем, это случится немедленно. Ему ясно представилось лицо Пэдди — с какой гадливостью он посмотрит и отвернется. Нет, теперь его, преподобного де Брикассара, уже не будут радушно встречать в Дрохеде, и никогда больше он не увидит Мэгги.
А потом удары копыт, бешеная скачка стали возвращать ему привычное самообладание. Так лучше, так лучше, так лучше. Мчаться без оглядки. Да, конечно же, тогда боль ослабеет, надежно запрятанная в дальней келье архиепископских покоев, боль будет слабеть, слабеть, и наконец самый отзвук ее померкнет в сознании. Да, пусть, так будет лучше. Это лучше, чем оставаться в Джилли и видеть, как она меняется у него на глазах — тяжкая, нежеланная перемена! — а потом однажды еще пришлось бы обвенчать ее неизвестно с кем. Нет, с глаз долой — из сердца вон.
Тогда зачем же он сейчас с ней, скачет по роще, по дальнему берегу реки, среди самшита и кулибы. Кажется, он вовсе не думал зачем, ощущал только боль. Не боль своего предательства — было не до того. Только боль неминуемой разлуки.
— Отец Ральф! Отец Ральф! Я не могу так быстро! Подождите меня, пожалуйста!
Голос звал его к долгу и к действительности. Медленно, как во сне, он повернул лошадь и удержал на месте, так что она заплясала от нетерпения. И подождал, чтобы Мэгги его догнала. В этом вся беда. Мэгги всегда его догонит.
Совсем близко бурлил Водоем, над его широкой чашей клубился пар, пахло серой, крутящаяся трубка, похожая на корабельный винт, извергала в эту чашу кипящие струи. По окружности высоко поднятого искусственного озерца, словно спицы от оси колеса, разбегались во все стороны по равнине нещедрые оросительные канавки, края их густо поросли неестественно яркой изумрудной травой. А края озерца были серые, скользкие, илистые, и в этом иле водились пресноводные раки.
Отец Ральф рассмеялся.
— Пахнет прямо как в аду, правда, Мэгги? Сера тут же у нее под боком, на задворках ее собственного дома. Она должна бы признать этот запах, когда ее туда доставят, осыпанную розами, правда? Ох, Мэгги…
Вышколенные лошади стоят смирно, хотя поводья отпущены; поблизости ни одной ограды, ни деревца ближе, чем в полумиле. Но на берегу, в самом дальнем месте от бьющей снизу струи, где вода прохладнее, лежит бревно. Его тут положили, чтоб было где присесть зимой купальщикам, обсушить и вытереть ноги.
Отец Ральф опустился на бревно, Мэгги тоже села, но чуть поодаль, повернулась боком и смотрела на него.
— Что случилось, отец Ральф? Странно слышать из ее уст вопрос, с которым он сам столько раз обращался к ней. Он улыбнулся.
— Я продал тебя, моя Мэгги, продал за тринадцать миллионов сребреников.
— Продали? Меня?
— Просто образное выражение. Неважно. Сядь поближе. Может быть, не скоро мы сможем опять поговорить с глазу на глаз.
— Это пока не кончится траур по тетушке? — Мэгги подвинулась по бревну, села рядом. — А какая разница, почему нельзя видеться, если траур?
— Я не о том, Мэгги.
— А, значит, потому, что я уже становлюсь взрослая и люди станут про нас сплетничать?
— И не об этом. Просто я уезжаю.
Вот оно: встречает удар, не опуская глаз, принимает на себя еще одну тяжесть. Ни вскрика, ни рыданий, ни бурного протеста. Только чуть заметно сжалась, будто груз лег на плечи неловко, вкривь, и еще трудней будет его нести. Да на миг перехватило дыхание, это даже не вздох.
— Когда?
— На днях.
— Ох, отец Ральф! Это будет еще трудней, чем тогда, с Фрэнком.
— А для меня трудно, как никогда в жизни. У меня нет никакого утешения. У тебя по крайней мере есть твои родные.
— А у вас есть ваш Бог.
— Хорошо сказано, Мэгги! Ты и вправду становишься взрослая!
Но с истинно женской настойчивостью она вернулась мыслью к вопросу, который не удалось задать, пока они скакали эти три мили. Он уезжает, без него будет очень, очень трудно, но все равно ей надо получить ответ.
— Отец Ральф, там, в конюшне, вы сказали «пепел роз». Это вы про цвет моего платья?
— Может быть, отчасти. Но, пожалуй, я больше думал о другом.
— О чем?
— Тебе этого не понять, моя Мэгги. О том, как умирает мысль, которой нельзя было родиться и уж тем более нельзя было позволить ей окрепнуть.
— Все на свете имеет право родиться, даже мысль. Он повернул голову, посмотрел испытующе.
— Ты знаешь, о чем я, правда?
— Наверно, знаю.
— Не все, что рождается на свет, хорошо, Мэгги.
— Да. Но уж если оно родилось, значит, так было суждено.
— Ты рассуждаешь хитроумно, как иезуит. Сколько тебе лет?
— Через месяц будет семнадцать, отец Ральф.
— И все семнадцать тебе дались нелегко. Что ж, от тяжких трудов мы взрослеем не по годам. О чем ты думаешь, Мэгги, когда у тебя есть время подумать?
— Ну, о Джимсе и Пэтси, — и обо всех мальчиках, о папе с мамой, о Хэле и тете Мэри. Иногда про то, как у меня будут дети. Мне очень хочется детей. Про то, как я езжу верхом, про овец. Обо всем думаю, о чем говорят мужчины. Про погоду, про дождь, про огород, про кур, про то, что мне надо делать завтра.
— А не мечтаешь выйти замуж?
— Нет, но, наверно, это нужно, раз мне хочется детей. Нехорошо маленькому расти без отца.
Несмотря на свою боль, он улыбнулся: как причудливо смешались в ней неведение и высоконравственные понятия. Порывисто повернулся к ней, взял ее за подбородок, посмотрел в упор. Как тут быть, какие найти слова?
— Мэгги, совсем недавно я осознал нечто такое, что должен был понять раньше. Ты ведь не все мне сказала, когда рассказывала, о чем думаешь, правда?
— Я… — начала она и умолкла.
— Ты не сказала, что думаешь и обо мне, так? Если б ты не чувствовала себя виноватой, ты бы и меня назвала вместе со своим отцом. Вот я и думаю, может быть, хорошо, что я уезжаю, как по‑твоему? Ты уже слишком большая для девчоночьей влюбленности, но еще не совсем взрослая в свои почти семнадцать, ведь так? Мне нравится, что ты еще мало разбираешься в жизни, но я знаю, как может страдать девочка из‑за детского увлечения, я и сам когда‑то немало намучился из‑за своих детских увлечений.
Казалось, она хотела заговорить, потом опустила заблестевшие от слез глаза и тряхнула головой, высвобождаясь.
— Послушай, Мэгги, это просто такая полоса, веха на пути к тому, чтобы стать взрослой. Когда ты станешь взрослой, ты встретишь того, кому суждено стать твоим мужем, и тогда будешь слишком занята устройством своей жизни и если изредка вспомнишь меня, то лишь как старого друга, который помогал тебе пройти через мучительные потрясения, неизбежные для каждого, кто становится взрослым. Только не привыкай к романтическим мечтам обо мне, это не годится. Я никогда не смогу относиться к тебе так, как будет относиться муж. Я совсем не думаю о тебе в этом смысле, Мэгги, понимаешь? Когда я говорю, что люблю тебя, это не значит — люблю как мужчина. Я не мужчина, я священник. Так что не забивай себе голову мечтами обо мне. Я уезжаю и сильно сомневаюсь, что у меня будет время снова приехать сюда, хотя бы ненадолго.
Плечи ее опустились, словно груз оказался слишком тяжел, но она подняла голову и посмотрела ему прямо в лицо.
— Не беспокойтесь, я не стану забивать себе голову мечтами о вас. Я знаю, что вы — священник.
— И я не уверен, что ошибся в выборе призвания. Оно утоляет во мне жажду того, чего не мог бы мне дать ни один человек на свете, даже ты.
— Знаю. Это видно, когда вы служите мессу. У вас какая‑то власть. Наверно, вы тогда себя чувствуете самим господом Богом.
— Когда все в храме затаят дыхание, Мэгги, я чувствую каждый вздох! Каждый день я медленно умираю и каждое утро, когда служу мессу, рождаюсь заново. Но почему? Оттого ли, что я — пастырь, избранный богом, или оттого, что слышу, как моя паства в благоговейном трепете затаила дыхание, знаю свою власть над каждым человеком в храме?
— Разве это важно? Просто вы так чувствуете.
— Тебе, пожалуй, неважно, а мне важно. Меня одолевают сомнения.
Но она опять заговорила о том, что было важно ей.
— Не знаю, как я буду без вас, отец Ральф. Сначала Фрэнк, теперь вы. С Хэлом это как‑то по‑другому, я знаю, он умер и уже не может вернуться. А вы и Фрэнк живы! Я всегда буду гадать, как вы там, что делаете, хорошо ли вам, может, я могла бы чем‑нибудь помочь. Мне даже придется гадать, живы ли вы, правда?
— И со мной будет так же, Мэгги, я уверен, и с Фрэнком то же самое.
— Нет. Фрэнк нас забыл… и вы забудете.
— Я тебя никогда не забуду, Мэгги, до самой смерти не забуду. А жить я буду долго, очень долго, это будет мне наказанием. — Он встал, помог и ей подняться на ноги, легонько, ласково обнял ее. — Что ж, простимся, Мэгги. Больше мы не увидимся наедине.
— Если бы вы не были священником, отец Ральф, вы бы на мне женились?
Почтительное обращение сейчас резануло его.
— Не величай меня все время отцом! Меня зовут Ральф!
Но это не было ответом на ее вопрос.
Он обнимал ее, но вовсе не собирался поцеловать. Запрокинутого к нему лица было не разглядеть — луна уже зашла, стало совсем темно. Он почувствовал, его груди внизу касаются острые маленькие груди… волнующее, удивительное ощущение. И еще удивительней — так естественно, словно давным‑давно привыкла к мужским объятиям, она вскинула руки и крепко обвила его шею.
Никогда еще ни одну женщину он не целовал как любовник, не хотел этого и сейчас, и Мэгги уж наверно тоже этого не хочет, думал он. Ждет, что он ласково чмокнет ее в щеку, мимолетно обнимет — как простился бы с нею Пэдди, если б уезжал надолго. Она чуткая и гордая; и, должно быть, он жестоко обидел ее, когда бесстрастно взвешивал и оценивал ее заветные мечты. Несомненно, она так же, как и он сам, жаждет покончить с этим прощанием. Утешит ли ее, если она поймет, что он терзается куда сильней, чем она? Он наклонил голову, хотел коснуться губами ее щеки, но Мэгги стала на цыпочки и не то чтобы ухитрилась, просто так уж вышло — коснулась губами его губ. Он вздрогнул, словно от ядовитого укуса, но тотчас опомнился, снова наклонил голову, попытался что‑то сказать прямо в эти нежные сомкнутые губы — и, пытаясь ответить, они разомкнулись. И словно ни единой косточки не осталось в ее теле, оно обернулось жаркой, податливой темнотой; одной рукой он обхватил ее талию, другой — плечи, его ладонь легла ей на затылок, зарылась в ее волосы, он прижал ее лицо к своему, будто боялся, что она ускользнет — вот сейчас, сию минуту, а он еще не успел понять и осмыслить, что же это за невероятное чудо — Мэгги. Это она и не она, неведомая, совсем не прежняя, ведь та Мэгги, его Мэгги не была женщиной, он не ощущал и не мог ощутить в ней женщину. И он тоже не мог быть для нее мужчиной.
Эта мысль прояснила его смятенные чувства; он оторвал руки, что обвивали его шею, оттолкнул ее и силился во тьме разглядеть ее лицо. Но она понурилась и не поднимала глаз.
— Нам пора, Мэгги, — сказал он.
Без единого слова она отошла к своей лошади и уже в седле ждала его; обычно это ему приходилось ее ждать.
Предсказание отца Ральфа сбылось. В это время года Дрохеда утопала в розах, и теперь весь дом был завален ими. К восьми часам утра в саду остались разве что одни бутоны. Вскоре после того, как сорвана была с куста последняя роза, начал съезжаться народ на похороны; в малой столовой подали легкий завтрак — кофе, свежие, только‑только из печи, булочки с маслом. После того как останки Мэри Карсон препроводят в склеп, в парадной столовой предстоит более солидная трапеза, участникам похорон надо будет подкрепиться перед дальней обратной дорогой. О последних новостях уже прослышали, слухи в Джилли разносятся мгновенно, чему содействует телефон — общая линия сразу для нескольких абонентов. Произносились приличные случаю скорбные фразы, а взгляды и умы прикидывали, рассчитывали, втайне усмехались.
— Говорят, мы вас скоро лишимся, ваше преподобие, — едко заметила мисс Кармайкл.
Никогда еще он не казался столь отрешенным, столь чуждым человеческих чувств, как в это утро — в стихаре без кружев поверх матово‑черной сутаны, с серебряным крестом на груди. Словно здесь только его тело, а дух витает далеко. Но он рассеянно посмотрел сверху вниз на мисс Кармайкл, словно бы собрался с мыслями и весело, ничуть не притворно улыбнулся.
— Пути господни неисповедимы, мисс Кармайкл, — ответил он и отошел, заговорил с кем‑то еще.
Никто не догадался бы, о чем он думает, а на уме у него было неизбежное столкновение с Пэдди из‑за завещания, и страшила ярость Пэдди, и нужно, необходимо было ощутить эту ярость и презрение.
Прежде чем начать мессу, он обернулся к пастве; в зале яблоку некуда было упасть; и тяжелый, густой запах роз душил, несмотря на распахнутые окна.
— Не стану растекаться в пространных славословиях, — произнес он чуть ли не с оксфордской изысканностью, по его речи почти незаметно было, что родом он ирландец. — Все вы знали Мэри Карсон. Она была столпом и опорою нашего общества, опорою святой церкви, которую возлюбила превыше кого‑либо из людей.
Иные слушатели потом клялись, что при этих словах глаза его блеснули насмешкой, другие столь же решительно утверждали, что взор его туманила глубокая, неподдельная скорбь.
— Она была опорою церкви, которую возлюбила превыше кого‑либо из людей, — повторил отец Ральф еще отчетливей; он был не из тех, кто сворачивает с полпути. — В последний свой час она была одна — и все же не одна. Ибо в наш смертный час с нами и в нас пребывает Господь наш Иисус Христос и на себя принимает бремя наших мук. Ни величайший из людей, ни последний из малых сих не умирает в одиночестве, и смерть сладостна. Мы собрались здесь для молитвы о бессмертной душе усопшей, да воздается ей, кого мы любили при жизни ее, по заслугам в жизни вечной. Помолимся.
Самодельный гроб стоял на низкой тележке, сколоченной мальчиками Клири на скорую руку из собранных на усадьбе деревянных обрезков и колесиков; его совсем скрывали от глаз горой насыпанные розы. Но, несмотря на распахнутые настежь окна, сквозь душный запах роз все ощущали и другой запах. Об этом еще раньше говорил врач, который приехал в Дрохеду засвидетельствовать смерть.
— Когда я приехал, она уже до того разложилась, что меня вывернуло наизнанку, — сказал он по телефону Мартину Кингу. — В жизни я так никому не сочувствовал, как бедняге Пэдди Клири — мало того, что у него отняли Дрохеду, так он еще должен впихнуть эту падаль в гроб.
— Тогда я не вызываюсь в носильщики, — откликнулся Мартин, его было еле слышно, их подслушивали все, кто только мог подключиться к линии, и доктору пришлось трижды переспрашивать.
Потому и сколотили тележку: никто не хотел подставлять плечо под останки Мэри Карсон на пути через луг к фамильному скчепу. И никто не пожалел, когда двери склепа закрылись за нею и наконец снова можно стало дышать.
Покуда все, кто был на похоронах, собрались в парадной столовой перекусить и кто ел, а кто только делал вид, будто ест, Гарри Гоф отвел Пэдди с семьей, отца Ральфа, миссис Смит и двух горничных в гостиную. Никто из приезжих пока что вовсе не спешил домой, оттого‑то они и прикидывались, будто заняты едой; всем хотелось поглядеть, какое лицо будет у Пэдди после того, как огласят завещание. Надо отдать справедливость ему и его семье, во время похорон ничуть не видно было, чтобы они думали о своем новом, более высоком положении в обществе. Пэдди, добрая душа, был верен себе и оплакивал сестру, и Фиа была такая же, как всегда, словно бы равнодушная к тому, что у нее впереди.
— Пэдди, я хочу, чтобы вы опротестовали завещание, — сказал Гарри Гоф, этот поразительный документ он прочитал с возмущением, с нескрываемой досадой.
— Подлая старая греховодница! — сказала миссис Смит; отец Ральф ей нравился, но к семейству Клири она привязалась всей душой. Благодаря им в ее жизнь вошли дети.
Но Пэдди покачал головой.
— Нет, Гарри. Не могу. Она была всему этому хозяйка, верно? Стало быть, ее воля, распорядилась, как хотела. Захотела все отдать церкви — и отдала. Не буду врать, немного не того я ждал, но я ведь человек простой, так что, может, оно и к лучшему. Не очень‑то мне по плечу этакая ответственность — владеть Дрохедой, уж больно она велика.
— Вы не поняли, Пэдди! — Юрист начал объяснять медленно, раздельно, как малому ребенку. — Речь идет не только о Дрохеде. Поверьте, это имение — самая малая часть наследства. Ваша сестра располагает контрольными пакетами чуть не в сотне надежнейших акционерных обществ, ей принадлежат сталелитейные заводы, и золотые прииски, и компания «Мичар Лимитед» — одна ее контора занимает десятиэтажное здание в Сиднее. Человека богаче нет во всей Австралии! Любопытно, меньше месяца назад она поручила мне связаться с директорами «Мичар Лимитед» в Сиднее и выяснить точно, в какую сумму оценивается ее состояние. Ко дню своей смерти она стоила свыше тринадцати миллионов фунтов.
— Тринадцать миллионов фунтов! — У Пэдди это прозвучало как цифра, измеряющая расстояние от Земли до Солнца, как нечто недоступное пониманию. — Ну, тогда все ясно, Гарри. За такие деньги я отвечать не желаю.
— Никакая это не ответственность, Пэдди! Неужели вы еще не поняли? Такие деньги сами о себе заботятся! Вам вовсе незачем самому их выращивать и собирать урожай, сотни наемных служащих только тем и заняты, что заботятся об этом вместо вас. Опротестуйте завещание, Пэдди, очень вас прошу! Я добуду для вас лучшего адвоката во всей Австралии, а если понадобится, буду отстаивать ваши права по всем инстанциям, вплоть до Тайного совета.
Пэдди вдруг сообразил, что дело касается не его одного, но всей семьи, и обернулся к Бобу и Джеку — тихие, озадаченные, они сидели рядом на скамье флорентийского мрамора.
— Что скажете, ребята? Хотите вы добиваться тринадцати миллионов тетушки Мэри? Если хотите — ну, тогда я стану оспаривать завещание, а если нет, нипочем не стану.
— Так ведь в завещании вроде сказано, нам все равно можно жить в Дрохеде, верно? — спросил Боб.
— Никто не сможет вас выставить из Дрохеды, пока будет жив хоть один внук вашего отца, — ответил Гарри Гоф.
— Мы переселимся сюда в Большой дом, миссис Смит и обе девушки станут нам помогать, и у всех будет хороший заработок, — сказал Пэдди, в голосе его не слышалось ни тени разочарования, напротив, он с трудом верил своему счастью.
— Тогда чего нам еще надо, а, Джек? — спросил Боб. — Верно я говорю?
— Мне это подходит, — сказал Джек.
Отец Ральф беспокойно переступил с ноги на ногу. Он не тратил времени на переодеванье после похорон и здесь, в гостиной, не сел; одиноко стоял в тени, в дальнем углу, словно некий мрачный красавец колдун, спрятав руки меж черными складками своего облачения, лицо застывшее, и в отрешенном взгляде, в самой глубине синих глаз — ужас, недоумение, досада. Так, значит, даже этого ему не дано, не будет желанной кары, ни ярости, ни презрения: Пэдди поднесет ему все на золотом блюде доброй воли, да еще и спасибо скажет за то, что он, Ральф де Брикассар, избавляет семейство Клири от обузы.
— Ну, а что же Фиа и Мэгги? — резко спросил он, обращаясь к Пэдди. — Вы так мало считаетесь со своими женщинами, что даже не спрашиваете их мнения?
— Фиа? — с тревогой вымолвил Пэдди.
— Решай как знаешь, Пэдди. Мне все равно.
— Мэгги?
— Не нужны мне ее тринадцать миллионов сребреников, — сказала Мэгги, в упор глядя на отца Ральфа.
— Вот и все, Гарри, — сказал Пэдди юристу. — Мы не станем оспаривать завещание. Пускай церковь получает деньги Мэри, я не против.
Гарри с досадой всплеснул руками.
— Черт подери, мне смотреть тошно, как вас провели!
— А я век буду благодарен Мэри, — мягко сказал Пэдди. — Если бы не Мэри, я по сей день надрывался бы в Новой Зеландии из‑за куска хлеба.
Когда они выходили из гостиной, Пэдди остановил отца Ральфа и, к изумлению всех столпившихся в дверях столовой любопытных, протянул ему руку.
— Пожалуйста, не думайте, ваше преподобие, мы ни капельки не в обиде. Если уж Мэри что надумала, ее вовек ни одна живая душа бы не отговорила, хоть брат, хоть муж, хоть священник. Вы уж мне поверьте, она сделала, что хотела. Вы были очень добры к ней, и вы всегда очень добры к нам. Мы этого век не забудем.
Сознание вины. Бремя. Отец Ральф готов был не принять этой узловатой, натруженной руки, но кардинальский разум взял верх — он лихорадочно сжал протянутую руку и, терзаясь в душе, улыбнулся.
— Спасибо вам, Пэдди. Будьте спокойны, я позабочусь, чтобы вы никогда ни в чем не нуждались.
На той же неделе он уехал и до отъезда ни разу не заглянул в Дрохеду. В оставшиеся дни уложил немногие свои пожитки и объехал в округе все дома и фермы, где жили католики; побывал везде, кроме Дрохеды.
Обязанности духовного пастыря в Джиленбоунской округе принял преподобный Уоткин Томас, прибывший для этого из Уэльса, а преподобный Ральф де Брикассар стал личным секретарем архиепископа Дарка. Но труды его были не так уж тяжки — ему помогали два младших секретаря. Занят он был главным образом тем, что выяснял, чем именно владела Мэри Карсон, и принимал бразды правления, дабы руководить всем этим на благо и от имени Святой католической церкви.

ЧАСТЬ III. 1929‑1932. ПЭДДИ

Глава 8

Настал Новый год, отпраздновали его, по обыкновению, на балу в Радней Ханиш, у Энгуса Маккуина, — а семья Клири все еще не перебралась окончательно в Большой дом. Не так‑то просто собрать и уложить все инструменты и пожитки, что накопились за семь с лишком лет, да еще Фиа объявила, что сначала надо как следует отделать в Большом доме хотя бы гостиную. Впрочем, никто и не спешил с переездом, хотя все его предвкушали. В чем‑то жизнь будет такая же, как на старом месте: электричества и в Большом доме нет, и мух тоже полно. Но летом там градусов на двадцать прохладней, чем на улице, — спасает толщина каменных стен и призрачные эвкалипты, заслоняющие крышу от солнца. И настоящая роскошь — пристройка с ванной, всю зиму туда подается горячая вода по трубам, что проходят за огромной плитой в стоящей рядом кухне, и вся вода — только дождевая. Купаться и принимать душ можно только в этой пристройке, правда, большой, с десятком отдельных кабинок, но и в Большом доме, и во всех домах‑службах есть теплые ватерклозеты — неслыханная роскошь, завистливые джиленбоунцы потихоньку от Мэри Карсон поговаривали, что уж это чрезмерная изнеженность. Если не считать гостиницы «Империал», двух ресторанчиков, католического монастыря и дома при церкви, повсюду джиленбоунцы, и горожане и фермеры, довольствовались уборными во дворе. Повсюду — но не в Дрохеде, тут было столько цистерн, столько бочек у водосточных труб под многочисленными крышами, что запасов дождевой воды хватало. Порядок был строгий — зря воду не тратить, побольше пользоваться дезинфицирующим жидким мылом.
Но после обыкновенной ямы, служившей отхожим местом, это был сущий рай.
Еще в начале декабря отец Ральф прислал Пэдди чек на пять тысяч фунтов на текущие расходы, как пояснил он в записке; Пэдди даже ахнул от удивления и отдал чек жене.
— Наверно, я за всю свою жизнь столько не заработал, — сказал он.
— Что же мне с этим делать? — спросила Фиа, с недоумением посмотрела на чек, потом на мужа, глаза ее заблестели. — Деньги, Пэдди! Наконец‑то у нас есть деньги, понимаешь? Миллионы тетушки Мэри мне не нужны, такая уйма — это уже что‑то непонятное, ненастоящее. А вот эти деньги — настоящие! Что мне с ними делать?
— Тратить, — просто ответил Пэдди. — Отчего не купить что‑нибудь новое из одежды себе и ребятам? И, может, тебе хочется какую мебель для нового дома? Уж не знаю, чего еще нам надо.
— И я не знаю, вот глупо, правда? — Фиа встала из‑за стола (они только что позавтракали), властно кивнула дочери. — Пойдем‑ка посмотрим, как там и что.
Хотя минуло уже три недели с той, сумасшедшей, что последовала за смертью Мэри Карсон, никто из Клири еще и не подходил к Большому дому. Но если прежде Фиа держалась подальше от него, нынешний приход стоил многих визитов. Сопровождаемая целой свитой — миссис Смит, Минни и Кэт, она переходила с Мэгги из комнаты в комнату, и Мэгги недоумевала: никогда еще она не видела мать такой оживленной. Фиа все время бормотала про себя — это, мол, просто ужас, невозможно, невыносимо, слепая, что ли, была Мэри, в цвете не разбиралась или уж вовсе лишена вкуса?
Дольше всего Фиа задержалась в гостиной, придирчиво всю ее оглядела. Гостиная по размерам уступала только зале — просторная, сорок футов в длину, тридцать в ширину, высокий, пятнадцати футов, потолок. И престранная смесь безобразия и красоты в убранстве, стены, сплошь выкрашенные в кремовый цвет, давно пожелтели и никак не оттеняют великолепного лепного потолка и резных панелей в простенках. По стене, выходящей на веранду, во всю сорокафутовую длину ее, сплошной ряд высоких, от пола до потолка, окон, вернее, стеклянных дверей, но тяжелые шторы коричневого бархата еле пропускают сумрачный свет; обивка кресел какая‑то буро‑коричневая, тут же две изумительные малахитовые скамьи и две необыкновенно красивые скамьи флорентийского мрамора и громадный камин, отделанный кремовым мрамором с густо‑розовыми прожилками. На паркете тикового дерева ровнехонько, словно по линеечке, разложены три прекрасных обюссонских ковра, чудесная уотерфордовская люстра, которую можно бы опустить на шесть футов, вздернута на скрученных винтом цепях под самый потолок.
— Честь вам и слава, миссис Смит, — сказала Фиа. — Все здесь просто ужасно, но нигде не пылинки. Я устрою что‑нибудь более достойное ваших забот. Такая красота эти скамьи, и совершенно теряются без подходящего фона, просто стыд и срам! Меня всегда, с первого взгляда, подмывало переделать эту комнату, чтобы всякий, кто войдет, ахнул от восторга, и при этом чтоб было очень уютно, просто уходить не хотелось.
Письменным столом Мэри Карсон служило уродливое бюро в истинно викторианском стиле, на нем стоял телефон; Фиа подошла, презрительно щелкнула по мрачному темному дереву.
— Мой письменный столик тут будет очень кстати, — сказала она. — С этой комнаты я и начну, и перееду сюда, когда мы ее обставим, не раньше. Тогда у нас будет хоть один не скучный уголок, где приятно всем собраться и посидеть.
Она подсела к бюро и сняла телефонную трубку.
Дочь и три служанки стояли бок о бок и растерянно слушали, как она дает поручения Гарри Гофу. Пускай Марк Фойз вечерней почтой вышлет образчики тканей; фирма «Нок и Кербис» пусть пришлет образцы красок, братья Грейс — образцы обоев; эти и другие сиднейские магазины должны выслать составленные для нее каталоги с описанием имеющейся у них мебели. Смеющимся голосом Гарри пообещал подыскать искусного мастера‑обойщика и артель маляров, способных выполнить кропотливую работу, какой требует Фиа. Ай да миссис Клири! Она не оставит в доме никаких следов Мэри Карсон.
Едва закончились телефонные переговоры, всем велено было тут же сорвать с окон бархатные коричневые портьеры. В порыве расточительства Фиа распорядилась швырнуть их в кучу мусора во дворе и самолично ее подожгла.
— Нам они не нужны, — объявила она, — и я не стану их навязывать джиленбоунским беднякам.
— Хорошо, мам, — оцепенев от удивления, пробормотала Мэгги.
— Здесь окна занавешивать незачем, — сказала Фиа, беспечно сокрушая все правила, принятые в ту пору в убранстве жилищ. — Веранда очень широкая, прямо в комнаты солнце не попадает, так на что нам занавеси? Я хочу, чтобы эта комната была на виду!
Прибыли заказанные ткани, и обойщик, и маляры; Мэгги и Кэт велено было взобраться на стремянки, отмыть и протереть верхнюю половину окон, миссис Смит и Минни управлялись с нижней половиной, а Фиа ходила вокруг, и ничто не ускользало от ее зоркого глаза.
К середине января работа была закончена, и, разумеется, благодаря общей телефонной линии весть об этом просочилась к ближним и дальним соседям. Миссис Клири сделала из гостиной в Дрохеде настоящий дворец, так, наверно, простая учтивость требует, чтобы миссис Кинг и миссис О'Рок вместе с миссис Хоуптон навестили ее и поздравили с переездом?
Все единодушно сошлись на том, что Фиа старалась не напрасно: ее гостиная — верх совершенства. Кремовые обюссонские ковры, расцвеченные чуть поблекшими букетами розовых и алых роз и зеленых листьев, небрежно раскинуты по зеркальному паркету. Стены и потолок заново покрыты кремовой краской, а все лепные узоры на потолке и резьба на стенах тщательно позолочены, но в простенках широкие овальные медальоны гладко затянуты матовым черным шелком с тем же узором из роз, что и на коврах, и похожи на изысканные японские панно в кремовых с позолотой рамах. Хрустальную люстру опустили так, что нижние подвески позванивают в каких‑нибудь шести с половиной футах от пола, и каждая из тысяч начищенных граней сияет радугами, а массивная бронзовая цепь уже не закручена в узел под самым потолком, но отведена к стене. На кремовых с позолотой столиках с витыми ножками расставлены того же стиля лампы, и пепельницы, и вазы, полные чайных и розовых роз; широкие удобные кресла заново обиты кремовым муаровым шелком, уютно придвинуты по два, по три к широким диванам и так и манят к себе; в одном светлом, солнечном углу стоит прелестный старый клавесин Фионы, и на нем в большой вазе чайные и розовые розы. Над камином Фиа повесила портрет бабушки в нежно‑розовом кринолине, а напротив, в другом конце комнаты, портрет побольше — Мэри Карсон, еще не старая, рыжеволосая, в строгом черном платье с пышным турнюром, похожая на еще не старую королеву Викторию.
— Ну вот, — сказала Фиа, — теперь мы можем переселяться. Остальные комнаты я отделаю на досуге, без спешки. Правда, славно, что есть деньги и приличный дом и можно его устроить, как хочется!
Дня за три до переезда, спозаранку, когда еще и солнце не взошло, весело загорланили петухи на птичьем дворе.
— Вот бессовестные, — сказала Фиа, заворачивая фарфоровые чашки своего сервиза в старые газеты. — Чего они, спрашивается, раскричались, было б чем хвастаться. У нас ни одного яйца нет к завтраку, а до самого переезда все наши мужчины будут дома. Придется тебе, Мэгги, пошарить на птичнике, мне некогда. — Она пробежала глазами пожелтевшую страницу сиднейской «Морнинг Гералд», презрительно фыркнула над рекламой корсета, сулящего дамам осиную талию. — Не понимаю, чего ради Пэдди непременно выписывает все эти газеты, ни у кого нет времени их читать. И мы даже не успеваем спалить всю эту гору в печке. Ты только посмотри! Тут есть совсем старые, еще с новозеландских времен. Что ж, хоть на упаковку пригодятся.
Как славно, что мама такая веселая, — с этой мыслью Мэгги сбежала с крыльца и заторопилась через пыльный двор к птичнику. Понятно, все предвкушают новую жизнь в новом доме, но маме уж так не терпится, как будто она помнит, до чего хорошо жить в таком большом доме. А какая она умница и какой у нее тонкий вкус! Прежде этого никто и не представлял, ведь пока не было ни досуга, ни денег, все это не находило применения. Мэгги внутренне ликовала: из полученных пяти тысяч фунтов Пэдди послал денег ювелиру в Джилли и заказал для мамы колье и серьги из настоящего жемчуга, да еще с бриллиантиками. Он подарит их маме на первом семейном обеде в Большом доме. Теперь Мэгги уже знала, какое лицо у матери, когда оно не сковано привычной хмурой сдержанностью, и хотелось скорей поглядеть, как же оно просияет при виде такого подарка. Все мальчики, от Боба до близнецов, ждут не дождутся этой минуты, ведь папа всем показал большой плоский кожаный футляр, раскрыл, а там на черном бархате матово, переливчато мерцает жемчуг. Всех бесконечно радует, что мама так счастлива, просто расцвела, — как будто на глазах у всех после засухи начинается щедрый живительный дождь. Прежде за всю свою жизнь никто из них по‑настоящему не понимал, как несчастлива была их мать.
Птичник большущий — четыре петуха и до четырех десятков кур. На ночь они укрываются в ветхом курятнике, пол там всегда чисто выметен, по сторонам тянутся ряды выстланных соломой корзин для несушек, а в глубине, на разной высоте, набиты жерди‑насесты. Но весь день куры разгуливают по просторному двору, обнесенному проволочной сеткой. Когда Мэгги приотворила калитку и юркнула во двор, жадные квочки сбежались к ней в надежде на еду, но Мэгги только засмеялась — пора бы знать дурехам, что она их кормит вечером! — и, стараясь ни на одну не наступить, прошла в курятник.
— Ну и лентяйки же вы! — строго выговаривала она, шаря по гнездам. — Вас сорок, а яиц только пятнадцать! На завтрак и то мало, а про пирог и думать нечего. Пора вам взяться за ум, не то, так и знайте, вся ваша компания угодит в суп, не только дамы, и господа тоже, так что не надувайтесь и не расфуфыривайтесь и не распускайте хвост, милостивые государи!
Мэгги аккуратно собрала яйца в фартук и, напевая, побежала обратно в кухню.
Фиа сидела в деревянном кресле Пэдди, остановившимися глазами глядя на страницу «Смитовского еженедельника», она была бледна как смерть, губы беззвучно шевелились. Слышно было, как в доме ходят и переговариваются мужчины и хохочут в кроватке шестилетние Джиме и Пэтси — им не разрешается вставать, пока отец и старшие братья не уйдут на работу.
— Что случилось, мама? — спросила Мэгги. Фиа не отвечала, не шевелилась, на верхней губе у нее проступили капли пота, в расширенных глазах невероятная, мучительная сосредоточенность, словно она собирает все свои силы, чтобы не закричать.
— Папа! Папа! — в испуге громко позвала Мэгги. Это прозвучало так, что Пэдди вбежал в кухню, еще не застегнув до конца фланелевую нижнюю рубашку, за ним — Боб, Джек, Хьюги и Стюарт. Мэгги молча показала на мать.
Пэдди почувствовал — сердце у него застряло в горле, вот‑вот задушит. Наклонился к жене, взял бессильно упавшую на стол руку.
— Что с тобой, родная?
Никто из детей никогда не слышал такой нежности в отцовом голосе, но почему‑то все они сразу поняли — вот так он говорит с матерью, когда никого из них нет поблизости.
Этот особенный голос все‑таки проник сквозь ее оцепенение, она подняла огромные серые глаза и посмотрела в его доброе, усталое, уже немолодое лицо.
— Вот. — Она показала на небольшую заметку внизу страницы.
Стюарт подошел сзади, легко положил руку на плечо матери; еще не начав читать, Пэдди взглянул на сына, в глаза его, точно такие, как у Фионы, и кивнул. К Стюарту он никогда не ревновал, как прежде к Фрэнку, — любовь к Фионе их не разделяла, а словно бы только укрепляла их близость.
И Пэдди начал медленно читать вслух, с каждой минутой голос его звучал все тише, все горестней. Заметка была озаглавлена: «Боксер приговорен к пожизненному заключению».
"Фрэнсис Армстронг Клири, 26‑ти лет, боксер‑профессионал, осужден сегодня Окружным судом в Гоулберне за убийство Роналда Элберта Камминга, работника с фермы, 32‑х лет, совершенное в июле сего года. Присяжные совещались всего лишь десять минут и предложили суду применить самую суровую меру наказания. Как сказал судья Фитц‑Хью Каннели, дело это простое и ясное. 23‑го июля в баре гостиницы «Гавань» между Каммингом и Клири вспыхнула ссора. Позднее в тот же вечер сержант гоулбернской полиции Том Бирдсмор в сопровождении двоих полицейских прибыл в эту гостиницу по вызову ее владельца, мистера Джеймса Оуглви. В проулке за гостиницей полицейские застали Клири, который бил ногой по голове лежавшего без сознания Камминга. Кулаки у Клири были в крови, и в пальцах зажаты пучки волос Камминга. При аресте он был пьян, но вполне сознавал происходящее. Сначала его обвинили в умышленном нападении с целью членовредительства, но на другой день Камминг скончался в Гоулбернской окружной больнице от кровоизлияния в мозг, после чего Клири предъявлено было обвинение в убийстве, Королевский адвокат мистер Артур Уайт пытался доказать невиновность своего подзащитного на основании невменяемости, но четверо врачебных экспертов со стороны обвинения решительно утверждают, что, по существующим критериям, Клири нельзя считать невменяемым. Напутствуя присяжных, судья Фитц‑Хью Каннели сказал, что о невиновности не может быть и речи, обвиняемый безусловно виновен, но присяжным надлежит не спеша обдумать, следует ли применить мягкую или наиболее суровую меру наказания, поскольку суд будет руководствоваться их мнением. Оглашая приговор, судья Фитц‑Хью Каннели назвал действия Клири «жестокостью дикаря» и выразил сожаление, что непредумышленное убийство, совершенное голыми руками в состоянии опьянения, исключает смертный приговор, ибо руки Клири можно считать оружием столь же смертоносным, как револьвер или нож. Клири приговорен к каторжным работам пожизненно с заключением в гоулбернской тюрьме — заведение, предназначенное для особо опасных преступников. На вопрос, не желает ли он что‑либо сказать, Клири ответил: «Только не говорите моей матери».
Пэдди посмотрел дату — газета была от 6 декабря 1925 года.
— Больше трех лет прошло, — беспомощно сказал он. Никто не ответил, не шелохнулся, никто не знал, как теперь быть; из глубины дома доносился заливистый смех близнецов, их веселая болтовня стала громче.
— Только… не говорите… моей матери… — помертвелыми губами повторила Фиа. — И никто не сказал. О господи! Бедный, бедный мой Фрэнк!
Свободной рукой, тыльной стороной ладони, Пэдди утер свое мокрое от слез лицо, потом присел перед женой на корточки, тихонько погладил ее колени.
— Фиа, родная, пойди соберись в дорогу. Мы поедем к нему.
Она приподнялась — и вновь бессильно опустилась в кресло, лицо ее, маленькое, совсем белое, странно блестело, точно у мертвой, расширенные зрачки потускнели.
— Я не могу поехать, — сказала она ровным голосом, но все ощутили в нем нестерпимое страдание. — Если он меня увидит, это его убьет. Это убьет его, Пэдди! Я ведь хорошо его знаю, он такой гордый, такой самолюбивый, он так хотел чего‑то добиться в жизни. Он хочет нести свой позор один, пусть будет по его воле. Ты же прочел:
"Только не говорите моей матери». Мы должны помочь ему сохранить его секрет. Что хорошего принесет ему или нам свидание с ним?
Пэдди все еще плакал, но не о Фрэнке — о том, что жизнь угасла в лице жены и взгляд ее помертвел. Этот малый всегда был точно Иона, всегда приносил несчастье и пагубу, вечно стоял между ним, Пэдди, и его женой, это из‑за него Фиа не открывала себя сердцу мужа и сердцам его, Падрика, детей. Всякий раз, чуть покажется — вот теперь‑то наконец Фиа будет счастлива, Фрэнк лишал ее счастья. Но Пэдди любит ее так же Глубоко и неискоренимо, как она — Фрэнка; после памятного вечера в доме священника он уже просто не мог питать к парнишке зла. И теперь он сказал:
— Что ж, Фиа, раз, по‑твоему, лучше нам с ним не видеться, значит, не поедем. А только я хочу знать, как он там, и если для него можно что сделать, так чтоб было сделано. Пожалуй, напишу преподобному отцу де Брикассару, попрошу приглядеть насчет этого — как ты скажешь?
Глаза ее оставались безжизненными, но щеки чуть заметно порозовели.
— Да, Пэдди, напиши. Только предупреди его, не выдал бы Фрэнку, что нам все известно. Пускай Фрэнк считает, что мы ничего не знаем, наверно, ему так легче.
Через несколько дней силы вернулись к Фионе, хлопоты по переустройству дома не оставляли ей досуга. Но в своем спокойствии она опять стала суровой, хотя и не такой угрюмой, замкнулась в молчании. Казалось, тем, как будет в конце концов выглядеть ее новый дом, она озабочена гораздо больше, чем благополучием семьи. Быть может, ей думалось, что духовно все они в ней не нуждаются, а накормить их, обстирать и прочее — на то есть миссис Смит и Кэт с Минни.
Между тем, судьба Фрэнка всех потрясла. Старшие мальчики страдали за мать, не спали по ночам, вспоминая ее лицо в ту первую страшную минуту. Они любили мать, в немногие недели перед горькой вестью впервые увидели ее веселой — им уже не суждено забыть этот ее новый облик, и всегда в них будет жить страстное желание вновь увидеть ее такой. Прежде осью, вокруг которой вращалась вся их жизнь, был отец, но с той памятной минуты мать стала с ним рядом. Теперь в них проснулась тревожная, всепоглощающая нежность, которая уже не могла угаснуть, как бы ни была Фиа сдержанна и равнодушна. Все мужчины в семье, от Пэдди до Стюарта, твердо решили — пусть Фиа живет так, как ей хочется, и требовали, чтобы такую жизнь для нее помогал создать каждый. Больше никто никогда и ничем не смеет обидеть ее или огорчить. Когда Пэдди по дарил ей тот заветный жемчуг, она поблагодарила коротко, бесцветными словами, оглядела подарок без удовольствия, без интереса, но все подумали, как бы она ему обрадовалась, не случись несчастья с Фрэнком.
Бедной Мэгги все это принесло бы еще больше страданий, если бы не переезд в Большой дом, ибо отец и старшие братья хоть и не ввели ее в свое чисто мужское «общество охраны мамы» (быть может, чувствуя, что Мэгги вступила бы в него не без затаенной обиды), однако полагали, что она должна взять на себя все дела и обязанности, матери явно неприятные. Правда, бремя это с Мэгги разделили миссис Смит и ее помощницы. Всего неприятней для Фионы были заботы о младших сыновьях, но миссис Смит взялась полностью опекать Джимса и Пэтси, да с таким пылом, что Мэгги не могла ее жалеть, напротив, только радовалась, что экономке удалось наконец совсем завладеть близнецами. Мэгги тоже огорчалась за мать, но не так сильно, как мужская половина семьи, — слишком тяжким испытаниям подвергалась ее дочерняя преданность; в ней рано и властно заговорил материнский инстинкт, и теперь ей оскорбительно было видеть, что Фиа становится день ото дня равнодушней к Джимсу и Пэтси. Когда у меня будут дети, думала она, я непременно, непременно буду любить всех одинаково!

0

10

В Большом доме жизнь у них пошла совсем другая. Поначалу очень странным показалось, что у каждого — своя спальня, непривычна была Фионе и Мэгги свобода от всех хозяйственных хлопот в доме и вне его. Минни, Кэт и миссис Смит прекрасно справлялись втроем со стиркой и глажкой, с уборкой и стряпней и только в ужас приходили, если им предлагали помощь. И счету не было бродячему люду, готовому за сытную еду и малую плату наняться на время в работники — они кололи дрова, кормили кур и свиней, доили коров, помогали старику Тому ухаживать за чудесным садом Дрохеды, делали генеральную уборку в доме.
Пэдди постоянно переписывался с отцом Ральфом по делам Дрохеды.
"Состояние Мэри приносит около четырех миллионов фунтов годового дохода благодаря тому, что капиталы частного акционерного общества «Мичар Лимитед» вложены главным образом в сталь, пароходы и рудники, — писал отец Ральф. — Жалованье, которое я назначил вам, капля в море миллионов Мэри Карсон, меньше чем десятая доля дохода с имения Дрохеда. И пусть вас не тревожит, что бывают плохие годы. На счету Дрохеды такие прибыли, что в случае надобности я до скончания века могу платить вам из одних только процентов. Все, что вы получаете, вами заслужено, и «Мичар Лимитед» не несет ни малейшего ущерба. Вам выплачиваются деньги из средств имения, а не акционерного общества. Держите все книги и счета имения в полном порядке, чтобы ревизоры в любую минуту могли знать, как обстоят дела, а больше от вас ничего не требуется».
После этого‑то письма однажды вечером, когда все сыновья были дома, Пэдди и созвал в новой гостиной жены семейный совет. Водрузив на римский нос очки в стальной оправе, он удобно расположился в кресле с кремовой обивкой; ноги — на таком же диване, под рукой, на хрустальной пепельнице — трубка.
— До чего ж тут славно! — Он улыбнулся, с удовольствием оглядел комнату. — Я так думаю, надо нам всем вместе поблагодарить маму за такую красоту, верно, ребятки?
"Ребятки» что‑то забормотали в знак согласия; Фиа, сидя в бывшем кресле Мэри Карсон — теперь оно было обито кремовым муаровым шелком, — слегка наклонила голову. Мэгги сидела с ногами на диване, предпочитая его креслу, штопала носок и упорно не поднимала глаз.
— Так вот, — продолжал Пэдди, — преподобный отец де Брикассар все определил, он человек щедрый и великодушный. Он положил в банк на мое имя семь тысяч фунтов и на каждого из вас открыл текущий счет и положил по две тысячи. Я стану получать четыре тысячи фунтов в год как управляющий имением. Боб — три тысячи как помощник управляющего. Все мальчики, кто работает, — Джек, Хьюги и Стюарт — получают по две тысячи в год, а малыши — по тысяче, пока не подрастут и не решат сами, чем они хотят заниматься дальше.
Когда Джиме и Пэтси станут взрослыми, им каждому обеспечен такой же доход с Дрохеды, как тем, кто работает в имении, даже если они тут работать не захотят. А двенадцати лет их пошлют в Сидней, в закрытую школу Ривервью‑колледж, и ученье и содержание — все за счет Дрохеды.
Маме полагается отдельный годовой доход в две тысячи фунтов, и Мэгги то же самое. На содержание дома выдается пять тысяч фунтов — вот уж не пойму, с чего отец Ральф взял, будто нам на это нужна такая прорва деньжищ. Он говорит, вдруг мы захотим всерьез тут все перестраивать. Он распорядился насчет того, сколько должны получать миссис Смит, Кэт, Минни и Том, и опять скажу, он человек щедрый. Сколько всем прочим платить, я могу решать сам. Но первым делом я как управляющий обязан нанять еще самое малое шестерых овчаров, чтобы в Дрохеде все шло как полагается. А то больно она велика, рук не хватает.
Это было самое критическое замечание Пэдди по поводу того, как заправляла имением его сестра.
Никто из Клири и не слыхивал, что у человека может быть столько денег и они в молчании пытались освоиться с неожиданным богатством.
— Нам и половины этого не потратить, Пэдди, — сказала Фиа. — Он все для нас сделал, больше уже не на что тратить.
Пэдди с нежностью посмотрел на жену.
— Твоя правда. Но знаешь, это славно, что больше не придется считать каждый грош, верно? — Он откашлялся, потом продолжал:
— Теперь, я так думаю, мама с Мэгги у нас остаются малость не у дел. Я‑то считать не мастер, а вот наша мама умеет складывать и вычитать, делить и умножать, что твоя учительница арифметики. И теперь она будет нашим счетоводом, нечего конторе Гарри Гофа этим заниматься. Я раньше не знал, оказывается, Гарри отдельного служащего нанял, только чтоб вести счета Дрохеды, а сейчас ему человека не хватает, так он не прочь опять нам эти дела передать. Он мне сам и подсказал, что из мамы получится отменный счетовод. Он пришлет кого‑то из Джилли, чтоб тебя обучили по всем правилам, Фиа. Вообще‑то, видно, дело это непростое. Надо вести бухгалтерские книги, и журналы, и кассовые книги, и всю отчетность, каждый день все записывать, в общем, много всего. Работы хватит, только она не будет тебя выматывать, как стряпня да стирка прежде выматывали, верно я говорю?
Мэгги едва не закричала: «А я как же? Разве я меньше мамы стирала и стряпала?!"
А Фиа улыбнулась — по‑настоящему улыбнулась, в первый раз с того дня, как они узнали про Фрэнка.
— Я с радостью за это возьмусь, Пэдди, право. Почувствую, наконец, что и я в Дрохеде не посторонняя.
— Боб тебя научит водить новый «роллс‑ройс», теперь ведь это будет твоя работа — ездить в Джилли в банк и советоваться с Гарри. И потом, будешь спокойна, что во всякую минуту можешь сама съездить, куда тебе понадобится, хоть бы нас никого и не было под рукой. Мы тут уж больно на отшибе живем. Я давно хотел вас с Мэгги выучить водить машину, да все недосуг было. По рукам, Фиа0 — По рукам, Пэдди, — весело ответила жена.
— Ну, Мэгги, теперь мы и тебя определим к делу. Мэгги воткнула иголку в носок, отложила его, вскинула глаза на отца и вопросительно, и сердито: конечно же, сейчас он скажет — мол, мама будет занята счетами да отчетами, а уж приглядывать за хозяйством в доме и на усадьбе твоя забота.
— Не хотел бы я, чтоб из тебя получилась этакая важная барышня‑белоручка вроде иных дочек здешних господ скотоводов, — сказал Пэдди с улыбкой, от которой его слова лишились всякой презрительности. — Так что я и тебе подберу настоящую работенку, малышка Мэгги. Будешь присматривать за ближними выгонами — на тебе участок у Водоема, речной, Карсонский, Уиннемурский и у Северной цистерны. И Главная усадьба. Будешь в ответе за лошадей — которых когда на работу посылать, которым давать роздых. Понятно, в самую страду, когда скот и сортировка овец, мы будем собираться все вместе, а остальное время, думаю, ты и сама справишься. Джек тебя научит командовать собаками и работать кнутом. Ты ж у нас бойкая, не хуже мальчишки, так я думаю, тебе это больше по вкусу придется — скакать по выгонам, чем валяться на диване, — докончил Пэдди и уж совсем до ушей расплылся в добродушной улыбке.
Пока он говорил, сердитое недовольство Мэгги развеялось как дым — опять он родной, близкий, думает о ней, любит, как любил когда‑то ее маленькую. Как же она могла в нем сомневаться? Со стыда Мэгги готова была ткнуть себя иглой в коленку, да раздумала — слишком обрадовалась, чтобы всерьез захотелось самой себе сделать больно, и вообще уж очень это дурацкий выход для угрызений совести…
Она просияла.
— Ой, папочка, это будет чудесно!
— А мне что делать, папа? — спросил Стюарт.
— В доме ты женщинам больше не нужен, так что пойдешь опять к овцам.
— Хорошо, папа.
Стюарт с тоской посмотрел на мать, но не сказал больше ни слова.
Фиа и Мэгги научились водить новый «роллс‑ройс», который Мэри Карсон выписала за неделю до смерти; Мэгги училась управлять собаками, Фиа — вести бухгалтерские книги и прочую отчетность.
Если б не разлука с отцом Ральфом, Мэгги, как никто, была бы счастлива безгранично. Ведь она давным‑давно о том и мечтала — стать заправским овчаром, скакать верхом по лугам, под открытым небом. Но все время ей не хватало отца Ральфа, во сне и наяву грезился тот его поцелуй — драгоценное воспоминание, к которому она возвращалась тысячи раз. А все же память неосязаема, как ни старайся, подлинное ощущение не вернешь, остается лишь призрак, тень, грустное тающее облачко.
Он написал им про Фрэнка — и разом рассыпались надежды Мэгги, что под этим предлогом он сам побывает в Дрохеде. Свою встречу с Фрэнком в гоулбернской тюрьме он описывал очень сдержанно, ни словом не выдал, как она была мучительна, не намекнул, что у Фрэнка душевное расстройство и оно становится все тяжелее. Тщетно он добивался, чтобы Фрэнка перевели в Мориссет — лечебницу для душевнобольных преступников, его и слушать не стали. И он в письме к Пэдди самыми розовыми красками изобразил Фрэнка, покорно искупающего свои грехи перед обществом, и подчеркнул: Фрэнк не подозревает, что родным известно о случившемся. Он, отец Ральф, заверил Фрэнка, что сам он узнал об этом из сиднейских газет и сумеет позаботиться, чтобы до семьи Клири весть эта не дошла. Его обещание успокоило Фрэнка, прибавил отец Ральф и этим ограничился.
Пэдди поговаривал о том, чтобы продать каурую кобылу, на которой прежде ездил отец Ральф. Мэгги теперь ездила по выгонам на поджаром вороном меринке, который служил ей прежде для прогулок — воронок был славный, послушный, куда приятней злобных меринов и норовистых кобыл с конного двора. Лошади эти были умны, но не отличались кротким нравом. И от того, что в Дрохеде не было ни одного жеребца, они не становились приветливей.
— Нет, папа, пожалуйста, не надо! — взмолилась Мэгги. — Я сама стану ездить на каурой! Подумай, как будет нехорошо, отец Ральф сделал нам столько добра, и вдруг он приедет в гости и увидит, что мы продали его лошадь!
Пэдди в раздумье посмотрел на дочь.
— Навряд ли отец Ральф к нам когда‑нибудь приедет, Мэгги.
— А вдруг приедет! Откуда мы знаем!
Пэдди не мог выдержать взгляда ее глаз, так похожих на глаза матери; нет сил огорчать ее еще сильней, она и так горюет, бедняжка.
— Что ж, ладно, Мэгги, оставим и каурую, только смотри, чтоб они у тебя ходили под седлом поровну, не застаивались, зажиревшие лошади мне в Дрохеде не нужны, понятно?
Прежде ей совсем не хотелось садиться на лошадь отца Ральфа, но с этого дня она ездила то на одной, то на другой — пускай обе честным трудом зарабатывают свой овес.
Да, вышло очень удачно, что близнецов без памяти полюбили миссис Смит, Минни и Кэт, — Мэгги разъезжала по выгонам, Фиа долгие часы проводила у себя в гостиной за письменным столом, а Джимсу и Пэтси жилось превесело. Бойкие, неугомонные, они у всех путались под ногами, но были оба такие жизнерадостные и приветливые, что ни у кого не хватало духу долго на них сердиться. По вечерам у себя в домике миссис Смит, которая давно уже перешла в католичество, на коленях изливала благодарность, переполнявшую ее сердце. Пока жив был ее Роб, не дано ей было радости иметь своих детей, и долгие годы не слышалось детских голосов в Большом доме — тем, кто его обслуживал, запрещалось водить дружбу с семьями овчаров, что жили в домиках на берегу реки. Но приехало семейство Клири, родня Мэри Карсон, и наконец‑то появились дети. А теперь — теперь Джиме и Пэтси окончательно поселились в Большом доме.
Зима прошла без дождей, не принесло дождей и лето. Палящее солнце иссушило сочные, высотой по колено золотистые травы до самой сердцевины, каждая травинка стала хрусткой и ломкой. Поглядеть вдаль можно только сощуря глаза в щелочку и нахлобучив широкополую шляпу до самых бровей — луга отсвечивают слепящим серебром; меж зыбких голубых миражей закручиваются вихорьки пыли, деловито снуют, сметая в кучи и перекатывая с места на место сухие листья и мертвые травинки.
Какая настала сушь! Даже деревья высохли, кора с них отваливается жесткими ломкими полосами. Опасность, что овцы начнут голодать, пока не грозит — травы все‑таки хватит еще на год, а пожалуй и дольше, — но уж очень тревожно смотреть, до чего все пересохло. Всегда может случиться, что дождей не будет и на следующий год, и еще через год. В хороший год их выпадает на десять пятнадцать дюймов, в плохой меньше пяти, а то и вовсе не бывает.
Несмотря на жару и мух, Мэгги любила пастушью жизнь — славно это, шагом едешь на каурой кобылке за тесной кучей блеющих овец, а собаки, обманчиво равнодушные, высунув языки, растянулись на земле. Но пусть попробует какая‑нибудь овца выскочить из стада — и мигом ближайший пес, мстительная молния, кинется вслед, острыми зубами с удовольствием цапнет злополучную ослушницу за ногу.
Мэгги проехала вперед, обогнав стадо, — приятное разнообразие после того, как милю за милей надо было ехать сзади и глотать пыль, — и отперла ворота следующего выгона. Терпеливо подождала, пока собаки, радуясь случаю показать ей свое усердие, лаем и укусами не загнали туда овец. Коров собирать и загонять трудней, они брыкаются, а иная и кинется на неосторожную собаку, бывает, и на рога поднимет; вот тут‑то пастуху надо быть наготове, пустить в дело кнут, но собаки любят толику опасности. Однако Мэгги пасти коров не поручали, этим Пэдди занимался сам.
А собаками она не уставала восхищаться: до чего умны, просто не верится! Почти все дрохедские овчарки были темно‑рыжие, только лапы, надбровья и грудь светлые, но были и квинслендские — крупные, голубовато‑серые с черными пятнами, и метисы, в которых на все лады смешались та и другая масть. Когда для сук наступала брачная пора, им по всем правилам науки подбирали наилучшую пару и ждали приплода; подросших щенков, которые уже перестали кормиться молоком матери, испытывали на выгонах — и тех, что обещали стать хорошими пастухами, оставляли в Дрохеде или продавали, а негодных пристреливали.
Мэгги свистом подозвала собак, заперла за овцами ворота и повернула свою каурую к дому. Неподалеку стояла роща — тут росли эвкалипты разных пород, черный самшит, кое‑где на опушке — вилга. Мэгги с облегчением въехала в тень и обрадовалась свободной минуте — приятно было поглядеть вокруг. В ветвях эвкалиптов полно мелких попугаев, суетятся, верещат и свистят, передразнивая певчих птиц; кружат зяблики; два какаду с зеленовато‑желтыми хохолками сидят рядышком и, склонив головы набок, блестящими глазами следят за всадницей; трясогузки шныряют по земле в поисках муравьев, забавно подергивают хвостиками; мрачно, нескончаемо каркают вороны. Их голоса в лесном хоре звучат всего неприятней — безрадостные, безнадежные, они наводят тоску, напоминают о бренной плоти, о мухах, слетающихся на падаль. Невозможно представить, чтобы ворона запела птицей‑колоколом — ее голос вполне соответствует занятию.
И, конечно, повсюду тучи мух; поверх шляпы Мэгги носила вуаль, но мухи липли к обнаженным рукам, л кобылка без отдыха махала хвостом, ее шкура беспрестанно вздрагивала и подергивалась. Мэгги только диву давалась — у лошади такая толстая кожа и густая шерсть, а она чувствует крохотную, невесомую муху. Лошадей и людей мухи донимают потому, что пьют пот, но овцы им еще нужней: на овечьем заду и везде, где шерсть влажная и нечистая, они откладывают яички, люди для этого не годятся.
Воздух полнился пчелиным гуденьем, пронизан был яркими стрекозами, проносящимися к оросительным канавкам, трепетал многоцветными крыльями бабочек и дневных мотыльков. Каурая кобылка откинула копытом обломок гнилого ствола, он перевернулся, и у Мэгги мороз пошел по коже. Под обломком кишмя кишели червяки и червячки, отвратительные жирные белесые личинки, древесные вши, слизняки, громадные стоножки и пауки. Из своих нор выскакивали кролики, прыжками кидались врассыпную, высоко в воздухе мелькали их белые пушистые хвостики, и тут же они оборачивались, глядели с любопытством, быстро‑быстро дергали носами. Дальше Мэгги спугнула ехидну — та прервала охоту на муравьев, в ужасе стала торопливо зарываться в землю сильными когтистыми лапами и в считанные секунды наполовину скрылась над огромным упавшим стволом. Забавно смотреть на уловки этого колючего землекопа, свирепые иглы плотно прижались к телу, чтобы ему было легче проскользнуть в узкий подкоп, комья земли так и летят из‑под лап.
Из рощи Мэгги выехала на широкую дорогу, ведущую к Главной усадьбе. Поперек дороги лежало серое крапчатое покрывало — огромная стая попугаев гала подбирала насекомых и личинки, но, заслышав всадницу, разом взмыла в воздух. Словно волна цвета зари взметнулась над головой — теперь Мэгги видела подкрылья и грудь, и серые птицы, как по волшебству, обернулись ярко‑розовыми. Если мне суждено завтра покинуть Дрохеду навсегда, подумала Мэгги, она мне станет сниться вот так, омытая ярко‑розовым светом, как эти крылья с изнанки… А дальше в пустыне, наверно, все высохло, вот и кенги переселяются сюда к нам, их с каждым днем больше…
Громадное стадо кенгуру, должно быть тысячи две, мирно щипало траву, но шумно взлетевшая птичья стая встревожила их — и они понеслись прочь легкими грациозными прыжками, самые быстроногие из животных, кроме разве страуса эму. Лошадям с кенгуру не сравниться.
Да, в иные минуты приятно полюбоваться природой, но больше всего Мэгги, по обыкновению, думала о Ральфе. В душе она никогда не считала свое чувство к нему девчоночьей влюбленностью, а называла просто любовью, как пишут в книгах. Чувствует она то же самое, что какая‑нибудь героиня Этель Делл, все у нее так же. И право, очень несправедливо, чтобы какая‑то искусственная преграда, его сан, стояла между нею, Мэгги, и тем, чего ей так хочется, — а хочется ей выйти за него замуж. Хочется жить с ним в полном согласии, как живут ее папа с мамой, и пускай он ее обожает, как папа маму. Мать никогда особенно не старалась заслужить такое обожание, думала Мэгги, а меж тем отец перед ней преклоняется. Вот и Ральф очень быстро увидел бы, что быть с нею несравнимо лучше, чем одному; Мэгги и в мысль не приходило, что Ральф ни при каких обстоятельствах не может изменить своему обету. Да, она знала, что не дозволено ни выйти замуж за священника, ни влюбиться в него, но уже привыкла обходить это препятствие, мысленно освобождая Ральфа от духовного сана. Хоть ее и обучили основам католической веры, никто при этом не разъяснял сути монашеских обетов, а сама она не ощущала нужды в вере и не углублялась в подобные вопросы. Молитвы не приносили ей утешения и радости, а велениям церкви она подчинялась просто потому, что иначе пришлось бы после смерти вечно гореть в аду.
И сейчас она бессвязно грезила наяву: вот блаженство было бы жить с ним под одной крышей и спать рядышком, как папа с мамой. Мысль о его близости взволновала ее, даже неловко стало сидеть в седле, и Мэгги вообразила несчетные поцелуи — ничего другого она вообразить не могла. Поездки по выгонам ничуть не сделали ее осведомленней в вопросах пола, ибо, почуяв издали собаку, животные разом теряли всякую склонность к эротическим наслаждениям, а спариваться без разбору им в Дрохеде, как и на любой ферме, не давали. На время, когда баранов на особом выгоне пускали к овцам, Мэгги отсылали куда‑нибудь в другое место. А увидав, как одна собака вскочила на другую, она принимала это за игру и огревала обеих кнутом: когда пасешь отару, не до баловства.
Едва ли хоть один человек способен рассудить, что тяжелей — неосознанное томление, неразлучное с беспокойством и взвинченностью, или ясное и определенное желание, упрямо стремящееся к утолению. Бедная Мэгги томилась, не зная толком, к чему ее тянет, но тяга не отпускала — и неотвратимое влечение сосредоточилось на Ральфе де Брикассаре. И она мечтала о нем, жаждала его, стремилась к нему и горевала, что хоть он и говорил, будто любит ее, а ни разу не навестил, так мало она для него значит.
Эти ее раздумья прервал Пэдди, он ехал той же дорогой к дому; Мэгги с улыбкой придержала каурую кобылу, дожидаясь отца.
— Вот приятная встреча! — сказал Пэдди и шагом пустил свою старуху чалую рядом с уже немолодой лошадью дочери.
— Да, правда, — отозвалась Мэгги. — А как на дальних выгонах, очень сухо?
— Пожалуй, похуже, чем тут. И кенги нагрянули, я их столько еще не видывал! Наверно, дальше к Милпаринке настоящая засуха. Мартин Кинг говорил, надо их пострелять, а я думаю, тут хоть из пулеметов строчи, кенг не убавится, их тьма‑тьмущая.
Он такой славный, такой заботливый, любящий, все прощает, и так редко ей случается побыть с ним вдвоем, вечно рядом крутится кто‑нибудь из братьев… И Мэгги не удержалась, задала все тот же вопрос, который терзал и мучил ее, как ни старалась она себя успокоить.
— Папа, а почему отец Ральф совсем нас не навещает?
— Он очень занят, Мэгги, — ответил Пэдди с какой‑то ноткой настороженности.
— Но ведь даже у священников бывает свободное время, правда? Он раньше так любил Дрохеду, уж наверно он хотел бы приехать сюда отдохнуть.
— Да, верно, священники тоже отдыхают, Мэгги, но вообще‑то они никогда не свободны от своего дела. К примеру, им всю жизнь каждый день надо служить мессу, хотя бы при этом больше ни души не было. Я так думаю, отец де Брикассар очень мудрый человек, он понимает, жизнь обратно не повернешь, что было, то прошло. Для него Дрохеда — дело прошлое, малышка Мэгги. Вернись он сюда, ему тут уж не будет прежнего удовольствия.
— По‑твоему, он нас забыл, — подавленно промолвила Мэгги.
— Не то что забыл. Тогда бы он не писал так часто и не расспрашивал про каждого. — Пэдди повернулся к дочери, в голубых глазах его светилась жалость. — Я так думаю, лучше ему не приезжать, вот и не приглашаю, чтоб он про это и не думал.
— Папа!
И Пэдди — будь что будет! — словно в омут кинулся:
— Послушай, Мэгги, не годится девушке мечтать о священнике, пора уж тебе понять. Ты свой секрет хранить умеешь, наверно, больше никто про это не догадывается, но ведь с вопросами‑то ты идешь ко мне, верно? Не много вопросов, но и этого довольно. Так вот, говорю тебе, кончай с этим, ясно? Отец де Брикассар дал обет и нарушать его не станет, точно тебе говорю, он к тебе, конечно, привязан, только ты это не правильно понимаешь. Он был уже взрослый, когда тебя узнал, а ты была совсем ребенок. Так вот, Мэгги, ты для него и по сей день просто ребенок.
Она не ответила, и лицо ее не дрогнуло. Что и говорить, настоящая Фионина дочка, подумал Пэдди. Потом неестественно спокойно она сказала:
— Но он мог бы выйти из священников, просто у меня не было случая с ним об этом поговорить.
По лицу Пэдди видно было, до чего он ошарашен, и это неподдельное возмущение оказалось для нее куда убедительней его пылкой речи.
— Мэгги! О Господи, вот беда — жить в такой глуши! Надо было тебе учиться, девчонка, если б тетя Мэри померла раньше, я бы тебя спровадил в Сидней хоть годика на два, там бы тебя научили уму‑разуму. А теперь тебе для этого лет многовато. Не хочу я, чтоб люди над тобой смеялись, бедная моя малышка Мэгги. — И он продолжал мягче, с расстановкой, что придало его словам жестокую, пронзительную ясность, хотя он ничуть не хотел быть жестоким, хотел лишь раз навсегда развеять дочкины напрасные надежды:
— Отец де Брикассар — священник, Мэгги, священник. И никогда он не перестанет быть священником, это невозможно, пойми. Он дал священный обет, торжественный и вовеки нерушимый. Раз уж человек принял сан, обратного хода нет, и его наставники в духовной семинарии позаботились, чтобы он заранее твердо знал, на что идет и в чем клянется. Кто дает такой обет, наверняка знает — нарушить его нельзя до самой смерти. Отец де Брикассар дал такой обет — и вовек его не нарушит. — Пэдди вздохнул. — Теперь понимаешь, Мэгги? И вперед об отце де Брикассаре не мечтай, больше не будет тебе оправдания.
Они подъехали к Главной усадьбе не со стороны овчарен, а со стороны конюшен; не говоря ни слова, Мэгги повернула каурую к конюшне, предоставив отцу ехать дальше одному. Сперва он все оглядывался и смотрел ей вслед, но когда она скрылась за оградой конного двора, наподдал каблуками чалой под ребра и пустился вскачь, отчаянно злясь на себя за то, что ему пришлось сказать. Будь прокляты эти любовные дела! Видно, тут какие‑то свои правила, ни с чем другим не сообразные.
Голос преподобного Ральфа де Брикассара обдавал холодом, но еще холодней был его взгляд, прикованный к бледному лицу молодого священника; сухо, размеренно звучали слова:
— Вы поступали не так, как того требует от своих служителей господь наш Иисус Христос. Полагаю, сами вы знаете это лучше, чем можем когда‑либо узнать мы, кто вас судит, однако я все же должен судить вас от имени вашего архиепископа, ибо он не только собрат ваш по вере, но и старший над вами. Ему вы обязаны беспрекословно повиноваться, и не вам оспаривать его суждения и его приговор.
Сознаете ли вы, какой позор навлекли на себя, на весь ваш приход, а главное — на святую церковь, которую возлюбить должны были превыше, всех людей? Данный вами обет целомудрия священ и нерушим, равно как все иные ваши обеты, изменить ему — тяжкий грех. Разумеется, вы никогда больше не увидите эту женщину, однако наш долг помочь вам побороть соблазн. И мы позаботились о том, чтобы вы немедля отбыли на новое место службы, вам поручен приход в Дарвине, на Северной территории. Сегодня же вечером вы скорым поездом отправитесь в Брисбен, а оттуда, также поездом, в Лонгрич. В Лонгриче вы сядете на самолет, следующий в Дарвин. Ваши личные вещи в настоящую минуту укладывают, они будут ждать вас в поезде перед отправлением, так что вам незачем возвращаться в ваш нынешний приход. А теперь ступайте с отцом Джоном в нашу часовню и молитесь. Вы останетесь в часовне, пока не пора будет ехать к поезду. Ради спокойствия и утешения вашего отец Джон будет сопровождать вас до Дарвина. Идите.
Святые отцы, стоящие у кормила католической церкви, мудры и предусмотрительны, они не оставят грешнику возможности обменяться хоть словом с девушкой, которая стала его любовницей. Эта греховная связь вызвала в нынешнем его приходе скандальную, весьма неприятную огласку. А девица — что ж, пусть ее ждет, и тревожится, и теряется в догадках. С этой минуты и до прибытия в Дарвин грешник будет под неусыпным наблюдением высокочтимого отца Джона, которому даны соответствующие наставления, а впредь все письма грешника из Дарвина будут вскрываться, и ему не дозволены будут междугородные телефонные переговоры. Любовница никогда не узнает, куда он исчез, и он никогда не сможет ей сообщить. И никогда уже ему не вступить в новую связь. Дарвин — город на краю пустыни, женщины там наперечет. Он дал обеты нерушимые, никто и ничто не может его от них освободить; а если сам он по слабости духа не способен держать себя в строгости, святая церковь должна сделать это за него.
Отец Ральф проводил взглядом молодого священника и приставленного к нему стража, а когда за ними затворилась дверь, поднялся из‑за стола и прошел во внутренние покои. Архиепископ Клюни Дарк сидел в своем обычном кресле, а боком к нему неподвижно сидел еще один человек, препоясанный лиловым шелком и в круглой шапочке. Архиепископ был человек крупный, рослый, с великолепной гривой седых волос и яркими синими глазами, энергичный, жизнерадостный, большой любитель посмеяться и хорошо поесть. Посетитель, напротив, оказался маленьким, худеньким, из‑под шапочки падали редкие черные пряди, синевато темнели чисто выбритые щеки и подбородок, на худом землистом лице аскета — большие черные глаза. Судя по виду, ему могло быть и тридцать лет, и пятьдесят, а было тридцать девять — тремя годами больше, чем преподобному Ральфу де Брикассару.
— Садитесь, отец Ральф, выпейте чаю, — радушно пригласил архиепископ Дарк. — Я уж подумывал, не придется ли спросить свежего. Ну что, дали вы этому молодому человеку на прощанье подобающие наставления, чтобы вел себя получше?
— Да, монсеньор, — коротко ответил отец Ральф и подсел третьим к чайному столу, заставленному всякой всячиной: тут были тонюсенькие сандвичи с огурцами, пирожные, покрытые белой и розовой глазурью, горячие, только из печи, булочки с маслом, в хрустальных вазочках — варенье и взбитые сливки, серебряный чайник, сахарница и сливочник и эйнслиевские чашки тончайшего фарфора с изящным золотым узором.
— Подобные случаи весьма прискорбны, дорогой архиепископ, но даже мы, служители Господа нашего, всего лишь люди и не чужды слабостей, — сказал посетитель. — Я глубоко сожалею об этом молодом человеке и сегодня вечером стану молиться о том, чтобы впредь он был тверже духом.
Голос его звучал мягко, он слегка шепелявил, явственно чувствовалось чужеземное произношение. Родом он был итальянец, по церковной иерархии — архиепископ, папский легат в Австралии, звали его Витторио Скарбанца ди Контини‑Верчезе. Он играл весьма деликатную роль связующего звена между церковными властями Австралии и высшим нервным центром католической церкви — Ватиканом, а это означало, что он — первый и главный пастырь в этой части света.
Прежде чем получить это назначение, он, само собой, надеялся поехать в Соединенные Штаты, но поразмыслив, решил, что и Австралия прекрасно ему подойдет. Страна эта гораздо меньше если не по размерам, то по численности населения, зато гораздо более католическая. В отличие от других государств, где говорят по‑английски, здесь католиков не считают людьми второго сорта, и если кто‑то исповедует католическую веру, это ничуть не мешает ему стать преуспевающим политиком, промышленником или судьей. И это страна богатая, она щедро пополняет церковную казну. Пока он в Австралии, можно не опасаться, что о нем забудут в Риме.
Притом наместник Папы был человек тонкого ума, и взгляд его поверх золоченого края чашки устремлен был не на архиепископа Клюни Дарка, но на преподобного Ральфа де Брикассара, которому предстояло вскоре стать его, легата, личным секретарем. Как известно, архиепископу Дарку этот священник очень и очень по душе, но вот вопрос — придется ли такой секретарь по душе ему, папскому легату? Они высоченные, как башни, эти австралийские пастыри ирландского происхождения, ростом куда выше него; вечно приходится задирать голову, чтобы смотреть им в лицо, это очень утомительно. С теперешним своим наставником преподобный Ральф де Брикассар держится безукоризненно — легко, непринужденно, почтительно, но прямодушно, и чувство юмора у него есть. А как он освоится с наставником совсем иного склада? Обычно секретарем легата назначают кого‑нибудь из священников‑итальянцев, но преподобный Ральф де Брикассар вызывает в Ватикане особый интерес. Как ни странно, он и сам человек богатый (вопреки распространенному мнению, церковные власти не вправе отнять у него деньги, а сам он их в дар церкви не предлагает); более того, он единоличными усилиями принес церкви богатейший вклад. Потому в Ватикане и предложили папскому легату ди Контини‑Верчезе взять преподобного Ральфа де Брикассара в секретари и присмотреться к этому молодому человеку поближе: что он, в сущности, собою представляет?
В один прекрасный день Папе Римскому придется в награду австралийской католической церкви возвести одного из ее слуг в сан кардинала, но день этот еще не настал. А пока легату следует изучить священников в возрасте де Брикассара, и несомненно, из них именно де Брикассар самый подходящий кандидат. Что ж, быть по сему. Пусть отец де Брикассар испробует, чего стоит его характер против итальянского. Пожалуй, это будет любопытно. Если б только еще он был хоть немного пониже ростом!
Преподобный Ральф с благодарностью мелкими глотками пил чай, но был необычно молчалив. Легат заметил — он съел крохотный треугольный сандвич, к прочим лакомствам не прикоснулся, но с жадностью выпил четыре чашки чая без молока и без сахара. Что ж, так о нем и докладывали: на редкость воздержан и скромен в своих привычках, единственная роскошь, которую он себе позволяет, — личный (и очень быстроходный) автомобиль.
— У вас французская фамилия, ваше преподобие, но, насколько я знаю, вы ирландец, — негромко заговорил легат. — Откуда такая странность? Ваши предки — французы?
Отец Ральф с улыбкой покачал головой.
— Это нормандское имя, ваше высокопреосвященство, очень старинное и почтенное. Я прямой потомок некоего Ранульфа де Брикассара, он был бароном при дворе Вильгельма Завоевателя. В тысяча шестьдесят шестом году он с войском Вильгельма вторгся в Англию, и один из его сыновей стал здесь землевладельцем. Семья эта процветала, пока Англией правили норманны, а позднее, при Генрихе Четвертом, некоторые переправились в Ирландию и осели в той ее части, что оказалась под английской короной. Когда Генрих Восьмой отделил англиканскую церковь от римской, мы продолжали придерживаться веры Вильгельма Завоевателя, иначе говоря, считали, что подчиняемся прежде всего не Лондону, а Риму. Но при Кромвеле мы лишились всех своих земель и титулов, и нам их уже не вернули. Ирландскими землями Карл награждал своих английских любимцев. Ирландцы, знаете ли, не без причины ненавидят англичан.
И вот мы более или менее впали в безвестность, но остались верны католической церкви и Риму. У моего старшего брата отличный конный завод в графстве Мот, и он надеется, что одна из его лошадей выиграет когда‑нибудь приз Дерби или Большой национальный. Я — второй сын в семье, а, по традиции нашего рода, второй сын всегда принимал сан, если чувствовал к этому склонность. Я, признаться, горжусь своим именем и своим происхождением. Роду де Брикассаров уже полторы тысячи лет.
Да, это прозвучало недурно! Старинное аристократическое имя и повесть о неизменной твердости в вере, даже наперекор изгнанию и преследованиям.
— А откуда «Ральф»?
— Сокращенное Ранульф, ваше высокопреосвященство.
— Понимаю.
— Мне будет очень недоставать вас, отец Ральф, — сказал архиепископ Клюни Дарк, густо намазал половину булочки вареньем и взбитыми сливками и разом отправил все это в рот.
Отец Ральф рассмеялся.
— Вы ставите меня в трудное положение, ваше высокопреосвященство! Я оказался между прежним и новым наставником, и если дам ответ, приятный одному из вас, он может не понравиться другому. Но позволительно ли сказать, что мне будет недоставать вас, ваше высокопреосвященство — и в то же время я с радостью готов служить вам, ваше высокопреосвященство?
Отлично сказано, поистине дипломатический ответ. Архиепископ ди Контини‑Верчезе подумал, что, пожалуй, такой секретарь ему вполне подойдет. Только вот чересчур красив, такие тонкие черты, поразительно яркие глаза, волосы, цвет лица, великолепная фигура.
Отец Ральф снова умолк, невидящим взглядом уставился на чайный стол. Он опять увидел молодого священника, которого только что сурово отчитывал, его страдающие глаза в ту минуту, когда стало ясно, что ему не дадут хотя бы проститься с любимой. Боже милостивый, а что, если бы на месте этого бедняги оказался он сам, а на месте девушки — Мэгги? Такое может некоторое время сходить с рук, если соблюдать осторожность; может сходить с рук до бесконечности, если встречаться с женщинами только раз в году, на отдыхе, вдалеке от своего прихода. Но позволь себе всерьез привязаться к одной какой‑то женщине — и тайну неизбежно раскроют.
В иные дни только простояв на коленях на мраморном полу архиепископской часовни, пока не одеревенеет и не заноет мучительно все тело, он одолевал порыв — первым же поездом помчаться назад в Джилли и оттуда в Дрохеду. Уверял себя, что он всего лишь устал от одиночества и ему недостает человеческого тепла и радушия, к которым он привык в Дрохеде. Уверял себя, будто ничто не изменилось, когда он, поддавшись минутной слабости, ответил на поцелуй Мэгги — все равно его любовь к ней остается лишь чудесной сказкой и ничуть не преобразилась, не обрела, в отличие от прежних расплывчатых грез, опасную, чуть ли не осязаемую законченность. Нет, он не мог признаться себе в каких‑либо переменах и упорно думал о Мэгги как о маленькой девочке, отгоняя образы, которые этому противоречили.
Он ошибся. Время шло, а боль не ослабевала. Напротив, мучила еще сильней, оборачивалась холодной, безобразной пыткой. Прежде одиночество было безликим, и он никогда не думал, что хоть один человек, войдя в его жизнь, мог бы принести ему исцеление. Теперь у одиночества было имя: Мэгги, Мэгги, Мэгги, Мэгги, ..
Он очнулся от задумчивости под пристальным немигающим взглядом архиепископа ди Контини‑Верчезе — эти большие темные глаза оказались опасно всезнающими, куда более проницательными, чем живые круглые глаза его нынешнего духовного наставника. Отец Ральф был слишком умен, чтобы притворяться, будто у него нет причин для невеселого раздумья — он ответил будущему наставнику столь же проницательным взглядом, потом улыбнулся и слегка пожал плечами, словно говоря: у каждого из нас свои скорби и печали и нет греха в горестных воспоминаниях.
— Скажите, ваше преподобие, неожиданный спад в экономической жизни не отразился на подопечном вам имуществе? — словно между прочим спросил итальянец.
— Пока у нас нет причин тревожиться, ваше высокопреосвященство. «Мичар Лимитед» не так‑то легко поддается колебаниям рыночных цен. Мне думается, больше всего пострадают те, кто поместил свои капиталы не столь осмотрительно, как миссис Карсон. Конечно, ферма Дрохеда не так процветает, цены на овечью шерсть падают. Но миссис Карсон была слишком разумна, чтобы вложить все свои деньги в сельскохозяйственные предприятия, она предпочитала металл, это гораздо надежнее. Впрочем, на мой взгляд, сейчас в Австралии самое время покупать землю — не только фермы, но и дома, даже здания в больших городах. Цены смехотворно низкие, но они не могут вечно оставаться низкими. Не представляю, чтобы в ближайшие годы мы могли потерпеть убыток на недвижимости, купленной сейчас. Рано или поздно экономический кризис кончится.
— Совершенно верно, — сказал легат.
Итак, отец де Брикассар не только в некотором роде дипломат, он в некотором роде еще и делец. Такой талант Риму, безусловно, не следует упускать из виду.

Глава 9

Но настал 1930 год, и Дрохеда хорошо узнала, что такое экономический кризис. В Австралии полно было безработных. Кто только мог, переставал платить за жилье и пускался на поиски работы, но тщетно — работы нигде не было. Жены и дети, предоставленные самим себе, жили в лачугах на муниципальной земле и выстаивали долгие очереди за пособием, отцы и мужья скитались по стране. Человек брал в дорогу самое необходимое, закатывал эти скудные пожитки в одеяло, перетягивал его ремнями, закидывал скатку за спину и пускался в путь, надеясь, что на фермах если не наймут на работу, так хоть накормят. Лучше уж бродяжить по Глуши, чем ночевать на улицах Сиднея.
Цены на все съестное упали, и Пэдди до отказа набил запасами амбары и кладовые. Всякий захожий человек мог не сомневаться, из Дрохеды его натощак и с пустыми руками не отпустят. Но вот что странно, захожие люди на месте не задерживались: подкрепятся горячей пищей, получат кое‑какие припасы в дорогу — и даже не пробуют осесть, бредут дальше, ищут… а чего? — это ведомо разве только им самим. Далеко не всюду их встречают так радушно и с такой щедростью, как в Дрохеде, и тем непостижимей, почему странники не хотят здесь остаться. Быть может, слишком они устали от бездомности, от бесцельности своих скитаний, от того, что некуда им возвращаться и некуда стремиться, вот и продолжают плыть по течению. Многие все же выживали, а иные погибали в пути, их тут же на месте и хоронили, если только находили прежде, чем вороны и кабаны дочиста обгложут их кости. Огромна и пустынна австралийская Глушь.
Но Стюарт снова не отлучался из дому, и дробовик всегда был под рукой, в углу у двери кухни. Подобрать надежных овчаров не стоило труда, в старых бараках для пришлых рабочих Пэдди поселил девятерых холостяков, и на выгонах без Стюарта вполне можно было обойтись. Фиа уже не держала наличные деньги где придется и велела Стюарту за алтарем в часовне устроить потайной шкаф — что‑то вроде сейфа. Дурные люди среди неоседлых австралийцев редкость. Дурные люди предпочитают оставаться в столице и вообще в больших городах, скитальческая жизнь им не по вкусу — слишком чиста, слишком одинока и слишком мало приносит поживы. Но никто не осуждал Пэдди за то, что он хотел оберечь своих женщин от опасности: Дрохеда место широко известное и вполне могла привлечь немногих нежелательных гостей, что скитались по стране.
Той зимой немало было бурь, то сухих, то с дождями, а весной и летом лило как из ведра, и травы на землях Дрохеды поднялись невиданно высокие, густые и сочные.
Джиме и Пэтси за кухонным столом миссис Смит готовили уроки (они пока учились заочно) и весело болтали о том, как поедут учиться в Ривервью‑колледж. Но миссис Смит от таких разговоров становилась уж очень хмурая и сердитая, и они понемногу научились при ней даже не упоминать, что когда‑нибудь уедут из Дрохеды.
И вот опять в небесах ни облачка; высокая, чуть не по пояс, трава за лето без дождей совсем высохла, стала серебристая и ломкая. За десять лет на этих черноземных равнинах все привыкли к смене наводнений и засухи, к череде взлетов и падений — вверх‑вниз, вверх‑вниз, и только плечами пожимали и делали свое дело так, словно важен один лишь нынешний день, а все остальное не в счет. Да и впрямь, самое главное — протянуть от одного хорошего года до другого, когда бы он ни пришел. Никому не под силу предвидеть, когда будет дождь. Объявился в Брисбене некто Иниго Джонс, неплохо предсказывал погоду надолго вперед, опираясь на какую‑то новую теорию насчет пятен на солнце, но здесь, на отдаленных черноземных равнинах, его посулам не очень‑то верили. Пускай ходят к нему за предсказаниями сиднейские и мельбурнские невесты; труженики черноземных равнин полагаются только на собственное чутье.
Зимой 1932 года опять налетели яростные сухие ветры, резко похолодало, но густые сочные травы не давали разыграться пыли, и мух тоже развелось меньше обычного. Худо пришлось только что остриженным овцам, бедняги никак не могли согреться. Миссис О'Рок обожала у себя в ничем не примечательном деревянном доме принимать гостей из Сиднея и любила возить их по соседям, особенно в Дрохеду — надо же показать, что и здесь, в глуши, на черноземных равнинах, кое‑кто умеет вести светскую жизнь. И любая беседа неизбежно сворачивала на злополучных овец, тощих и жалких, точно мокрые крысы, — каково им будет зимовать без длинной, в пять‑шесть дюймов шерсти, которая теперь отрастет лишь к наступлению летней жары. Но, как серьезно пояснил Пэдди одному такому гостю, зато шерсть будет первый сорт. Самое главное ведь не овцы, а шерсть. Вскоре в «Сидней Морнинг Гералд» появилось письмо — автор его требовал, чтобы парламент принял закон, который покончил бы «с жестокосердием скотоводов». Бедная миссис О'Рок пришла в ужас, но Пэдди хохотал до упаду.
— Хорошо еще, что этот дурень не видал, как иной стригаль невзначай пропорет овце живот, а потом зашивает толстенной иглой, какой мешки шьют, — утешал он смущенную миссис О'Рок. — Да вы не расстраивайтесь, миссис О'Рок. Эти горожане понятия не имеют, как мы, не городские, живем, им‑то можно нянчиться со своими кошечками да собачками, будто с малыми детьми. А у нас тут все по‑другому. Если кто попал в беду, мужчина ли, женщина, большой или малый, мы никого без помощи не оставим, а городские — они о зверюшках своих любимых заботятся, а человек хоть зови, хоть плачь — и пальцем не шевельнут, чтоб помочь.
Фиа подняла голову.
— Он прав, миссис О'Рок, — сказала она. — Никто не ценит того, чего слишком много. У нас тут в избытке овцы, а в городе — люди.
В тот августовский день, когда грянула роковая буря, далеко от дома оказался один Пэдди. Он спешился, надежно привязал лошадь к дереву и сел под вилгой, собираясь переждать налетевший шквал. Поблизости жались друг к дружке пять дрожащих собак, а овцы, которых он перегонял на другой участок, разбрелись беспокойными кучками и рысцой бестолково перебегали с места на место. Буря налетела страшная, и полную волю своей ярости она дала, когда сердцевина урагана оказалась как раз над Пэдди. Он заткнул уши, зажмурился — оставалось только молиться.
Он сидел под вилгой, которая все громче шумела никлой листвой под крепнущим ветром; невдалеке, наполовину скрытые высокой травой, виднелись несколько пней и упавших стволов. А посреди этой выбеленной, точно кость, груды мертвого дерева торчал одинокий сухой великан эвкалипт, обнаженный ствол его взметнулся ввысь на добрых сорок футов и словно вонзал в черные, как ночь, тучи острие голой, тощей и угловатой верхушки.
И вдруг даже сквозь сомкнутые веки Пэдди ослепила яркая вспышка синего пламени, он вскочил, и тотчас его, как игрушку, швырнуло наземь чудовищным взрывом. Он приподнял голову — по стволу мертвого эвкалипта вверх‑вниз плясали багровые и синие призрачные отсветы, прощальное великолепие ударившей молнии; не успел Пэдди опомниться — все запылало. В этой груде мертвой древесины давным‑давно не осталось ни капли влаги, и высокая трава кругом была сухая, как бумага. Казалось, земля бросает ответный вызов небесам — над исполинским деревом, далеко над его вершиной, вскинулся столб огня, вмиг занялись рядом пни и упавшие стволы, и отсюда, разгоняемые вихрем, шире, шире и шире пошли кружить и полыхать полотнища огня. Пэдди не успел даже подскочить к лошади.
От жара занялась и вилга, мягкая эфироносная древесина взорвалась, во все стороны полетели обломки. Куда ни глянь, вокруг стеной — огонь; пылают деревья, вспыхнула под ногами трава. Жалобно заржала лошадь, и Пэдци всем сердцем рванулся к ней — не может он бросить несчастное животное на погибель, беспомощное, на привязи. Взвыла собака, и вой перешел в отчаянный, почти человеческий вопль. Мгновенье пес метался, точно живой факел, — и рухнул в горящую траву. Еще и еще вой — собак одну за другой охватывало стремительное пламя, ветер мчал его, и не уйти было ни одной живой твари, самой быстроногой или крылатой. Малую долю секунды Пэдди соображал, как бы добраться до лошади, и тут волосы его опалил огненный метеор, он опустил глаза — к его ногам упал изжаренный заживо большой попугай.
И вдруг Пэдди понял — это конец. Из этого ада нет выхода ни для него, ни для лошади. Не успел додумать — за спиной вспыхнул еще один сухой эвкалипт, во все стороны, как от взрыва, полетели клочья пылающей смолистой коры. Кожа на руках Пэдди почернела и сморщилась, пламенные волосы его впервые затмило пламя более яркое. Нет таких слов, которыми можно описать подобную смерть: огонь вгрызается внутрь. И сгорают последними, последними перестают жить сердце и мозг. Пэдди метался в этом жертвенном костре, одежда на нем пылала, он исходил криком. И этот смертный вопль был — имя жены.
Остальные мужчины успели вернуться на Главную усадьбу до бури, завели лошадей на конный двор и разошлись кто в барак для работников, кто в Большой дом. В ярко освещенной гостиной Фионы, у мраморного камина, где жарко горели большие поленья, собрались братья Клири и прислушивались к буре — в эти дни их не тянуло выйти и посмотреть, как она бушует. Так славно пахли смолистым эвкалиптом дрова, так соблазнительно громоздились на передвижном чайном столике пирожки и сандвичи. Пэдди к вечернему чаю не ждали — ему слишком далеко, не успеет.
Часам к четырем тучи откатились на восток, и все невольно вздохнули свободнее; во время сухих бурь тревога не отпускала, хотя в Дрохеде на всех до единой постройках имелись громоотводы. Джек с Бобом встали и вышли из дому — сказали, что хотят немного проветриться, на деле же обоим хотелось отдохнуть от недавнего напряжения.
— Смотри! — Боб показал на запад. Над вершинами деревьев, что кольцом окружали Главную усадьбу, разрасталась, отсвечивая бронзой, туча дыма, бешеный ветер рвал ее края, и они развевались клочьями летящих знамен.
— О Господи! — Джек кинулся в дом, к телефону.
— Пожар, пожар! — закричал он в трубку, и все, кто был в комнате, ошеломленные, обернулись, потом выбежали наружу. — В Дрохеде пожар, страшнейший!
Джек дал отбой — довольно было сказать это телефонистке в Джилли: все, кто пользуется общей линией, обычно снимают трубку, едва у них звякнет аппарат. Хотя за годы, что семья Клири жила в Дрохеде, в джиленбоунской округе не было ни одного большого пожара, все знали наизусть, как надо поступать.
Братья побежали за лошадьми, работники высыпали из бараков, миссис Смит отперла один из сараев‑складов и десятками раздавала дерюжные мешки. Дым встает на западе и ветер дует с запада, — значит, пожар надвигается сюда, на усадьбу. Фиа сбросила длинную юбку, натянула брюки Пэдди и вместе с Мэгги побежала к конюшням — сейчас на счету каждая пара рук, способных держать мешок.
На кухне миссис Смит, не жалея дров, жарко затопила плиту, ее помощницы снимали с вбитых в потолок крючьев огромные котлы.
— Хорошо, что вчера закололи вола, — сказала экономка. — Минни, вот тебе ключ от кладовой, где спиртное. Подите с Кэт, притащите все пиво и ром, сколько есть, потом принимайтесь печь лепешки, а я буду тушить мясо. Да поскорей вы, поскорей!
Лошадей взбудоражила буря, а теперь они еще и дым учуяли и не давались седлать; Фиа с Мэгги вывели двух беспокойных, упирающихся чистокровок во двор, чтобы легче с ними совладать. Пока Мэгги воевала с каурой кобылой, по проселку, ведущему от джиленбоунской дороги, тяжело топая, подбежали двое — явно бродяги‑сезонники.
— Пожар, хозяйка, пожар! Найдется у вас еще пара лошадей? Давайте мешки!
— Возьмите вон там, у сарая. Господи, хоть бы никого из ваших огонь не захватил! — сказала Мэгги, не знала она, где в эту минуту был ее отец.
Они схватили дерюжные мешки и бурдюки с водой, которые дала им миссис Смит; Боб и все мужчины с Главной усадьбы уже минут пять как уехали. Эти двое поскакали вдогонку, Фиа с Мэгги выехали последними — галопом к реке, на другой берег и дальше, навстречу дыму.
У дома остался Том, старик‑садовник; работая насосом, он наполнил грузовик‑цистерну, завел мотор. Конечно, такой пожар никакими запасами не потушишь, разве только хлынет проливной дождь, но надо подвезти воду, чтоб мочить мешки, да и одежду людей, которые ими орудуют. Том переключил машину на малую скорость, одолевая подъем на противоположный берег, и мимолетно оглянулся — вот он стоит, опустелый дом главного овчара, и за ним еще два пустующих домика, это — самое уязвимое место Главной усадьбы, только здесь то, что может загореться, оказалось близко к деревьям на другом берегу. Старик Том поглядел на запад, покачал головой, с внезапной решимостью стал пятить машину и ухитрился задом вывести ее обратно через реку на ближний берег. Пожар там, на выгонах, никакая сила не остановит, люди вернутся ни с чем. Над устьем ущелья, у дома главного овчара, где и сам он, бывало, квартировал, Том привернул к цистерне шланг и щедро полил дом, потом перешел к двум домикам поменьше, облил и их. Вот где он поможет верней всего — пропитает эти дома водой насквозь, чтоб ни в коем случае не загорелись.
Мэгги и Фиа ехали рядом, а туча дыма на западе росла, и ветер сильней и сильней обдавал запахом гари. Быстро темнело; с запада по выгону мчалось все больше разной живности — кенгуру и дикие кабаны, перепуганные овцы и коровы, страусы эму, и огромные ящерицы гоанны, и тысячи кроликов. Выезжая с Водоемного на Вилла‑Биллу (в Дрохеде у каждого выгона было свое название), Мэгги заметила — Боб оставил все ворота настежь. Но у овец не хватало ума бежать в открытые ворота, они останавливались в трех шагах левей или правей и слепо, бестолково тыкались в изгородь.
Когда всадники подъехали к краю пожара, он был уже на десять миль ближе, огонь распространялся и вширь, все шире с каждой секундой. Лошади пугливо плясали под седоками, а они беспомощно смотрели на запад — яростные порывы ветра переносили пламя по высокой сухой траве от дерева к дереву, от рощи к роще. Нечего и думать остановить его здесь, на равнине, его и целая армия не остановит. Надо вернуться на усадьбу и попробовать отстоять хотя бы ее. Пожар наступает уже фронтом шириной в пять миль; если не погнать сейчас же усталых лошадей во всю мочь, от него не уйти. Жаль овец, очень, очень жаль. Но ничего не поделаешь.
Они вброд возвращались через реку, копыта зашлепали по мелкой воде; старик Том все еще поливал пустые дома на восточном берегу.
— Молодчина, Том! — закричал Боб. — Продолжай, пока не станет жарко, да смотри вовремя унеси ноги, слышишь? Зря не геройствуй, ты стоишь куда дороже, чем доски да стекла.
На Главной усадьбе полно было машин, и по дороге из Джилли подъезжали новые, издали виднелись яркие пляшущие огни фар; когда Боб свернул на конный двор, тут в ожидании уже толпились мужчины.
— Большой пожар, Боб? — спросил Мартин Кинг.
— Очень большой, — с отчаянием ответил Боб. — Боюсь, не сладим. В ширину, по‑моему, захватило миль пять, и ветром гонит с такой скоростью — лошадь галопом еле уходит. Уж не знаю, отстоим ли мы усадьбу, а вот Хорри, наверно, надо приготовиться. До него скоро дойдет, мы‑то огонь навряд ли остановим.
— Что ж, большому пожару давно время. С девятнадцатого года не было. Я соберу отряд, пошлю на Бил‑Бил, но и тут народу хватит, вон еще подъезжают. Джилли может выставить против пожара до пятисот мужчин. Ну, и тут кой‑кто из нас останется помогать. Одно скажу, слава богу, моя земля западнее Дрохеды.
Боб усмехнулся:
— Вы мастер утешать, Мартин. Мартин огляделся по сторонам.
— А где отец, Боб?
— Западнее пожара, наверно, где‑то около Бугелы. Он поехал на выгон Вилга за суягными овцами, а пожар начался, я так думаю, миль на пять восточное.
— Больше ни за кого не тревожишься?
— Слава Богу, сегодня в той стороне никого нет. Как будто война, подумала Мэгги, входя в дом: быстрота без суетливости, забота о пище и питье, о том, чтобы собрать все силы и не падать духом. И грозная неминуемая опасность.
На Главную усадьбу прибывали еще и еще люди и тотчас принимались помогать — рубили немногие деревья, что стояли слишком близко к берегу, широким кольцом скашивали чересчур высоко поднявшуюся кое‑где траву. Мэгги вспомнилось, как, впервые приехав в Дрохеду, она пожалела, что вокруг Большого дома голо и мрачно, куда красивей было бы, стой он среди великолепных могучих деревьев, их так много кругом. Теперь она поняла. Главная усадьба — просто огромная круглая просека для защиты от пожара.
Все толковали о пожарах, что бывали в джиленбоунской округе за семьдесят с лишком лет. Как ни странно, в пору долгой засухи пожар был не такой страшной опасностью — по скудной траве огонь не мог перекинуться далеко. А вот через год или два после обильных дождей, когда травы, как сейчас, поднимались густые, высокие и сухие, точно порох, — тогда‑то и вспыхивали пожары, с какими иной раз не удавалось совладать, и опустошали все окрест на сотни миль.
Мартин Кинг взялся командовать тремя сотнями людей, остающихся защищать Дрохеду. Он был старшим среди джиленбоунских фермеров‑скотоводов и уже полвека воевал с пожарами.
— У меня в Бугеле полтораста тысяч акров, — сказал он, — и в тысяча девятьсот пятом я потерял все, как есть, ни одной овцы не осталось и ни единого дерева. Пятнадцать лет прошло, покуда я опять стал на ноги, а одно время думал, и вовсе не оправлюсь, от шерсти тогда доходу было чуть, и от говядины тоже.
По‑прежнему выл ураганный ветер, неотвязно пахло гарью. Настала ночь, а небо на западе зловеще рдело, дым опускался ниже, и люди уже начали кашлять. Вскоре показалось и пламя, огненные языки и спирали взметались в туче дыма на сто футов, и стал слышен рев, будто неистовствовала на футбольном матче многотысячная толпа. Западный ряд деревьев, окаймляющих Главную усадьбу, разом занялся, на месте его встала сплошная стена огня;
Мэгги, окаменев, глядела с веранды, как на этом огненном фоне скачут и мечутся крохотные черные человечки, словно грешники в аду.
— Поди сюда, Мэгги, выставь все тарелки на буфет. Да поживей, у нас тут не гулянье! — послышался голос матери.
Мэгги с трудом оторвалась от страшной картины. Два часа спустя первая партия измученных людей притащилась подкрепиться едой и питьем, иначе не хватило бы сил бороться дальше. Для того и хлопотали без роздыха женщины — чтобы для всех трехсот человек вдоволь было лепешек и тушеного мяса, чаю, рома и пива. Когда пожар, каждый делает, что может и умеет лучше всего, а потому женщины стряпают, чтобы поддержать силы мужчин. Ящик за ящиком вносили пиво и опустевшие заменяли новыми; черные, закопченные, шатаясь от усталости, мужчины стоя жадно пили, наспех глотали большущие куски лепешек, мигом очищали тарелку едва остывшего тушеного мяса, осушали последний стакан рома и вновь спешили навстречу огню.
Мэгги бегала взад‑вперед между кухней и домом, а улучив минуту, с ужасом, с трепетом смотрела на пожар. Была в нем какая‑то чуждая, неземная красота, ибо он был сродни небесам, шел от солнц таких отдаленных, что свет их доходит до нас холодным, шел от Бога и дьявола. Передовая волна пламени пронеслась на восток. Большой дом оказался теперь в кольце, и Мэгги различала подробности, которые прежде в сплошной стене огня нельзя было разглядеть. Различимы цвета — черный и оранжевый, красный, белый и желтый; вот чернеет силуэт огромного дерева, а кора мерцает и светится оранжевым; в воздухе летают, кувыркаются красные угольки, точно игривые призраки; словно биение обессиленного сердца, разгорается и меркнет, разгорается и меркнет желтый свет в стволах выгоревших изнутри деревьев; взрывается смолистый эвкалипт — и фонтаном брызжут во все стороны алые искры; вдруг расцветает языкатый оранжево‑белый костер — что‑то до сих пор сопротивлялось огню и вот покорилось, запылало. Да, ночью это красиво, это она запомнит на всю жизнь.
Внезапно ветер еще усилился — и все женщины, завернувшись в мешки, по ветвям глицинии, точно по канатам, бросились на сверкающую серебром железную крышу, мужчины ведь были на усадьбе. Руки и колени обжигало и сквозь дерюгу, но женщины, вооружась мокрыми мешками, сбивали уголья с раскаленной крыши — ведь самое страшное, если железо не выдержит и пылающие головешки провалятся на деревянные перекрытия. Но теперь яростней всего пожар бушевал на десять миль восточнее, в Бил‑Биле.
Большой дом Дрохеды стоял всего в трех милях от восточной границы имения, ближайшей к городу. Здесь к ней примыкал Бил‑Бил, а за ним, еще восточнее, Нарранганг. Скорость ветра достигала теперь уже не сорока, а шестидесяти миль в час, и вся джиленбоунская округа знала: если не хлынет дождь, пожар будет свирепствовать неделями и многие сотни квадратных миль плодороднейшей земли обратит в пустыню.
Пока огонь проносился по Дрохеде, дома у реки держались — Том как одержимый вновь и вновь наполнял свою цистерну и поливал их из шланга. Но когда ветер еще усилился, они все‑таки вспыхнули, и Том, горько плача, погнал машину прочь.
— Благодарите господа Бога, что ветер не подул сильней, покуда огонь только надвигался с запада, — сказал Мартин Кинг. — Тогда бы не то что дом — и нас всех поминай как звали. Хоть бы в Бил‑Биле народ уцелел!
Фиа подала ему стакан неразбавленного рома; Кинг далеко не молод, но он боролся, пока нужно было бороться, и на редкость толково всем распоряжался.
— Глупо, конечно, — призналась ему Фиа, — но когда показалось, что уже ничего не спасти, странные меня мысли одолевали. Я не думала, что умру, ни о детях, ни что такой прекрасный дом пропадет. А все про свою рабочую корзинку, про неконченое вязанье и коробку со всякими пуговицами, я их сколько лет собирала, и про формочки сердечком для печенья, мне их когда‑то Фрэнк смастерил. Как же я, думаю, буду без них жить? Понимаете, все это пустяки, мелочи, а ничем их не заменишь и в лавочке не купишь.
— Да ведь почти у всех женщин так. Занятно, правда, как голова работает? Помню, в девятьсот пятом моя жена кинулась обратно в горящий дом, я как полоумный ору вдогонку, а она выскакивает с пяльцами, и на них начатое вышиванье. — Мартин Кинг усмехнулся. — Все‑таки мы остались живы, хоть дом и сгорел. А когда я отстроил новый, жена первым делом докончила то вышиванье. Такой был старомодный узор, вы, верно, знаете. И слова вышиты:
"Мой дом родной». — Он отставил пустой стакан, покачал головой, дивясь непостижимым женским причудам. — Ну, мне пора. Мы понадобимся Гэрету Дэвису в Нарранганге, и Энгусу в Радней Ханиш тоже, или я сильно ошибаюсь.
Фиа побледнела.
— Ох, Мартин! Неужели дойдет так далеко?
— Всех уже известили. Из Буру и из Берка идет подмога.
Еще три дня пожар, непрестанно ширясь, сметая все на своем пути, мчался на восток, а потом вдруг хлынул дождь, лил почти четыре дня и погасил все до последнего уголька. Но на пути пожара осталась выжженная черная полоса шириною в двадцать миль — начиналась она примерно посередине земель Дрохеды и обрывалась на сто с лишним миль восточнее, у границ последнего имения в джиленбоунской округе — Радней Ханиш.
Пока не начался дождь, никто не ждал вестей от Пэдди, думали, что он спокойно ждет по другую сторону пожарища, чтобы остыла немного земля и догорели все еще тлеющие деревья. Не оборви пожар телефонную линию, думал Боб, уже передал бы весточку Мартин Кинг, ведь скорей всего Пэдди искал пристанища на западе, в Бугеле. Но лило уже шесть часов, а Пэдди все не давал о себе знать, и в Дрохеде забеспокоились. Почти четыре дня они уверяли себя, что тревожиться нечего, конечно же, он просто отрезан от дома и ждет, когда можно будет проехать не в Бугелу, а прямо домой.
— Пора бы уж ему вернуться, — сказал Боб, шагая из угла в угол по гостиной под взглядами остальных домашних; словно в насмешку, от дождя резко похолодало, сырость пробирала до костей, и пришлось снова развести огонь в мраморном камине.
— Ты о чем думаешь, Боб? — спросил Джек.
— Думаю, самое время поехать его искать. Вдруг он ранен или тащится домой в такую даль пешком. Мало ли. Вдруг лошадь с перепугу сбросила его, вдруг он лежит где‑нибудь и не в силах идти. Еды у него с собой на одни сутки, а уж на четверо никак не хватит, хотя с голоду он пока помереть не мог. Пожалуй, переполох поднимать рано, так что пока я из Нарранганга подмогу звать не стану. Но если дотемна мы его не найдем, поеду к Доминику и завтра всех поднимем на ноги. Господи, хоть бы эти телефонщики поскорей наладили линию!

0


Вы здесь » amore.4bb.ru » Книги по мотивам телесериалов » "Поющие в терновнике"