Фиону трясло, глаза лихорадочно, дико блестели.
— Я надену брюки и тоже поеду, — сказала она. — Сил нет сидеть тут и ждать.
— Не надо, мама! — взмолился Боб.
— Если он ранен, Боб, так ведь неизвестно, где и как, вдруг он и двигаться не может. Овчаров ты отослал в Нарранганг, — значит, для поисков у нас совсем мало народу. Если я поеду с Мэгги, мы вдвоем с чем угодно справимся, а без меня ей придется ехать с кем‑нибудь из вас, значит, от нее пользы почти не прибавится, а от меня и вовсе толку не будет.
Боб сдался.
— Ладно, — сказал он. — Возьми мерина Мэгги, ты на нем ездила на пожар. Все захватите ружья и побольше патронов.
Переехали через реку и пустились в самую глубь пожарища. Нигде ни единого зеленого или коричневого пятнышка — бескрайняя пустыня, покрытая черными мокрыми угольями, как ни странно, они все еще дымились, хотя дождь лил уже несколько часов. От каждого листа на каждом дереве только и осталось, что скрюченный поникший черный жгутик; на месте высокой травы кое‑где виднелись черные кочки — останки сгоревшей овцы, а изредка чернел холмик побольше — то, что было когда‑то лошадью или кабаном. По лицам всадников вместе с дождем струились слезы.
Боб с Мэгги ехали впереди, за ними Джек и Хьюги, последними Фиа со Стюартом. Этих двоих езда почти успокоила — утешает уже то, что они вместе, говорить ничего не нужно, довольно и того, что они рядом. Порой лошади сходились почти вплотную, порой шарахались врозь, увидев еще что‑то страшное, но последняя пара всадников словно не замечала этого. От дождя все размокло, лошади двигались медленно, с трудом, но им было все же куда ступить: спаленные, спутанные травы прикрывали почву словно жесткой циновкой из волокон кокосовой пальмы. И через каждые несколько шагов всадники озирались — не показался ли на равнине Пэдди, но время шло, а он все не появлялся.
И у всех сжалось сердце, когда ясно стало, что пожар начался много дальше, чем думали, на выгоне Вилга. Должно быть, дым сливался с грозовыми тучами, вот почему пожар заметили не сразу. Поразила всех его граница. Ее словно провели по линейке — по одну сторону черный блестящий вар, по другую — равнина как равнина, в светло‑коричневых и сизых тонах, унылая под дождем, но живая. Боб натянул поводья и повернулся к остальным.
— Ну вот, отсюда и начнем. Я двинусь на запад, это самое вероятное направление, а я покрепче вас всех. Патронов у всех довольно? Хорошо. Кто что найдет, стреляй три раза в воздух, а кто его услыхал, давайте один ответный выстрел. Потом ждите. Кто стрелял первым, пускай через пять минут дает еще три выстрела, и потом еще по три через каждые пять минут. Кто слышит, отвечает одним выстрелом. Джек, ты поезжай к югу, по самой этой границе. Хьюги, ты давай на юго‑запад. Я — на запад. Мама с Мэгги, вы — на северо‑запад. А ты, Стюарт, по границе пожарища — на север. Только не торопитесь. За дождем плохо видно, да еще деревья кой‑где заслоняют. Почаще зовите, может он в таком месте, что увидать вас не увидит, а крик услышит. И помните, стрелять только если найдете, у него‑то с собой ружья нет, вдруг он услышит выстрел далеко, а самому в ответ не докричаться, каково ему это будет?
Ну, с Богом, счастливо!
И как паломники на последнем перекрестке, они разделились и под серой пеленой дождя стали разъезжаться все дальше, каждый в свою сторону, становились все меньше, пока не скрылись друг у друга из виду.
Не проехав и полмили, Стюарт заметил у самой границы пожарища несколько обгорелых деревьев. Тут стояла невысокая вилга, чья листва почернела и скорчилась в огне и напоминала теперь курчавую голову негритенка, а на краю сожженной земли — громадный обгорелый пень. Все, что осталось от отцовой лошади, распростерто было у подножья исполина эвкалипта и в огне прикипело к нему, тут же чернели жалкие трупы двух собак Пэдди, лапы у обеих торчком кверху, будто головешки. Стюарт спешился, сапоги по щиколотку ушли в черную жижу; из чехла, притороченного к седлу, он достал ружье. И пошел, осторожно ступая, оскальзываясь на мокрых угольях. Губы его шевелились в беззвучной молитве. Не будь лошади и двух собак, он бы понадеялся, что огонь захватил тут какого‑нибудь странника‑стригаля или просто бродягу, перекати‑поле. Но Пэдди был на лошади, с пятью собаками, а те, кто скитается по дорогам Австралии, верхом не ездят, и если есть при ком из них собака, так одна, не больше. И здесь самая середина дрохедской земли, не мог так далеко забраться какой‑нибудь погонщик или овчар с запада, из Бугелы. Пройдя немного, Стюарт наткнулся еще на три обгорелых собачьих трупа; пять собак, всего пять. Он знал, что шестой не найдет, и не нашел.
И вот неподалеку от лошади, за упавшим стволом, который поначалу скрывал его, чернеет то, что было прежде человеком. Обмануться невозможно. Влажно поблескивая под дождем, оно лежит на спине, выгнутое дугой, земли касаются только плечи и крестец. Руки раскинуты в стороны и согнуты в локтях, будто воздетые в мольбе к небесам, скрюченные пальцы, обгорелые до костей, хватаются за пустоту. Ноги тоже раздвинуты, но согнуты в коленях, запрокинутая голова — черный комочек, пустые глазницы смотрят в небо.
Минуту‑другую ясный, всевидящий взгляд Стюарта устремлен был на отца — сын видел не страшные останки, но человека, того, каким он был при жизни. Вскинув ружье, Стюарт выстрелил, перезарядил ружье, выстрелил еще, перезарядил, выстрелил в третий раз. Издалека донесся ответный выстрел, потом, много дальше, еле слышно отозвался еще один. И тут Стюарт вспомнил — ближним выстрелом, должно быть, ответили мать и сестра. Они направлялись на северо‑запад, он — на север. Не пережидая условленных пяти минут, он опять зарядил ружье, повернулся к югу и выстрелил. Перезарядил, выстрелил во второй раз, перезарядил, выстрелил в третий. Положил ружье наземь и стоял, глядя на юг, прислушивался. Теперь ответный выстрел донесся сначала с запада, от Боба, потом от Джека или Хьюги, и только третий — от матери. Стюарт вздохнул с облегчением — не надо, чтобы женщины попали сюда первыми.
И не увидел, как с северной стороны, из‑за деревьев, появился огромный вепрь — не увидел, но ощутил запах. Огромный, с корову, могучий зверь, вздрагивая и покачиваясь на коротких сильных ногах, низко пригнув голову, рылся в мокрой обгорелой земле. Его потревожили выстрелы и терзала боль. Редкая черная щетина на боку опалена, багровеет обожженная кожа; пока Стюарт глядел на юг, на него аппетитно пахнуло поджаренной до хруста свиной шкуркой и салом, будто только‑только из печи. Удивление вывело его из странно тихой, всю жизнь неразлучной с ним печали, и он обернулся, все еще думая, что, наверно, он когда‑то уже здесь бывал, что эта черная мокрая пустошь словно запечатлелась где‑то у него в мозгу с самого его рожденья.
Он наклонился за ружьем и вспомнил — не заряжено. Вепрь замер на месте, глядел крохотными красными глазками, безумными от боли, острые желтые клыки его огромными полумесяцами загибались кверху. Почуяв зверя, заржала лошадь Стюарта; вепрь рывком повернул на этот голос тяжелую голову и пригнул ее, готовый напасть. То была единственная надежда на спасение. Стюарт поспешно наклонился за ружьем, щелкнул затвором, сунул другую руку в карман за патроном. По‑прежнему ровно шумел дождь, заглушая все звуки. Но вепрь услышал металлический щелчок и в последний миг ринулся не на лошадь, а на Стюарта. Выстрел в упор, прямо в грудь, не успел его остановить. Клыки повернулись вверх и вкось, вонзились в пах. Стюарт упал, будто из отвернутого до отказа крана струей ударила кровь, мгновенно пропитала одежду, залила землю.
Вепрь неуклюже повернулся — пуля уже давала себя знать, — двинулся на врага, готовый снова пропороть его клыками, запнулся, качнулся, зашатался. Огромная стопятидесятифунтовая туша навалилась сбоку на Стюарта, вдавила его лицо в жидкую черную грязь. С минуту он отчаянно цеплялся руками за землю, пытаясь высвободиться; так вот оно, он всегда это знал, потому никогда ни на что и не надеялся, не мечтал, не строил планов, только смотрел, всем существом впивал окружающий живой мир, так что не оставалось времени горевать об уготованной ему судьбе. «Мама, мама! Я не могу остаться с тобой, мама!» — была последняя его мысль, когда уже рвалось сердце.
— Не понимаю, почему Стюарт больше не стрелял? — спросила у матери Мэгги.
Они ехали рысью в том направлении, откуда дважды слышались три выстрела, глубокая грязь не давала двигаться быстрей, и обеих мучила тревога.
— Наверно, решил, что мы услыхали, — сказала Фиа, но в сознании всплыло лицо Стюарта в ту минуту, когда они разъезжались на поиски в разные стороны, и как он сжал ее руку, и как ей улыбнулся. — Теперь уже, наверно, недалеко. — И она пустила лошадь неверным оскользающимся галопом.
Но Джек поспел раньше, за ним Боб, и они преградили дорогу женщинам, едва те по краю не тронутой огнем размокшей земли подъехали к месту, где начался пожар.
— Не ходи туда, мама, — сказал Боб, когда Фиа спешилась.
Джек подошел к Мэгги, взял ее за плечи. Две пары серых глаз обратились к ним, и в глазах этих были не растерянность, не испуг, но всеведение, словно уже не надо было ничего объяснять.
— Пэдди? — чужим голосом спросила Фиа.
— Да. И Стюарт.
Ни Боб, ни Джек не в силах были посмотреть на мать.
— Стюарт? Как Стюарт! Что ты говоришь! Господи, да что же это, что случилось? Нет, только не оба, нет!
— Папу захватил пожар. Он умер. Стюарт, видно, спугнул вепря, и тот на него набросился. Стюарт застрелил его, но вепрь упал прямо на Стюарта и придавил. Он тоже умер, мама.
Мэгги отчаянно закричала и стала вырываться из рук Джека, но Фиа точно окаменела, не замечая перепачканных кровью и сажей рук Боба, глаза ее остекленели.
— Это уже слишком, — наконец сказала она и посмотрела на Боба, по ее лицу бежали струи дождя, выбившиеся пряди волос золотыми ручьями падали на шею. — Пусти меня к ним, Боб. Я жена одному и мать другому. Ты не можешь меня держать, ты не имеешь права. Пусти меня к ним.
Мэгги затихла в объятиях Джека, уронила голову ему на плечо. Фиа пошла, ступая по мокрым обломкам и головешкам. Боб поддерживал ее, и Мэгги проводила их взглядом, но не двинулась с места. Из‑за пелены дождя появился Хьюги; Джек кивнул ему в сторону матери и Боба.
— Поди за ними, Хьюги, не оставляй их. Мы с Мэгги едем в Дрохеду за повозкой. — Он разнял руки, помог сестре сесть на лошадь. — Едем, Мэгги, скоро совсем стемнеет. Нельзя же оставить их тут на всю ночь, а они не тронутся с места, пока мы не вернемся.
Но на повозке невозможно было проехать, колеса увязали в грязи; под конец Джек и старик Том цепями прикрепили лист рифленого железа к упряжи двух ломовых лошадей. Том верхом на третьей лошади вел эту упряжку в поводу, а Джек ехал впереди и светил самым большим фонарем, какой только нашелся в Дрохеде.
Мэгги осталась дома, она сидела в гостиной перед камином, и миссис Смит тщетно уговаривала ее поесть; слезы текли ручьями по лицу экономки, ей больно было видеть это безмолвное оцепенение горя, не умеющего излиться в рыданиях. Потом застучал молоток у двери, и миссис Смит пошла открывать, недоумевая, кто мог добраться к ним в такую распутицу, и в сотый раз поражаясь, до чего быстро разносятся вести через мили и мили, отделяющие в этом пустынном краю жилье от жилья.
На веранде, в костюме для верховой езды и клеенчатом плаще, весь мокрый и в грязи, стоял отец Ральф.
— Можно мне войти, миссис Смит?
— Ох, святой отец! — вскрикнула она и, к изумлению священника, бросилась ему на шею. — Откуда вы узнали?
— Миссис Клири сообщила мне телеграммой, как супруга управляющего — представителю владельца, и я очень ценю ее обязательность. Архиепископ ди Контини‑Верчезе разрешил мне поехать. Вот имечко! А мне, представьте, приходится его повторять сто раз на дню. Я летел до Джилли. При посадке самолет перекувырнулся, там все размокло, так что я и вылезти не успел, а уже понял, как развезло дороги. Вот вам Джилли во всей красе. Я кинул чемодан у отца Уотти, выпросил у трактирщика лошадь, он меня принял за помешанного и побился об заклад на бутылку виски, что я увязну на полдороге. Ну полно, миссис Смит, не надо так плакать! Дорогая моя, как ни страшен был пожар, это еще не конец света! — Он с улыбкой потрепал ее по плечам, трясущимся от рыданий. — Смотрите, я так стараюсь вас утешить, а вы меня не слушаете. Пожалуйста, не надо плакать.
— Значит, вы ничего не знаете, — всхлипнула она.
— Не знаю? Чего? Что… что случилось?
— Мистер Клири и Стюарт погибли. Лицо его побелело, он оттолкнул экономку. Крикнул грубо:
— Где Мэгги?
— В гостиной. Миссис Клири еще там, на выгоне, с покойниками. Джек с Томом поехали за ними. Ох, святой отец, конечно, я женщина верующая, а иной раз поневоле подумаешь, уж слишком господь жесток! Ну почему он взял сразу обоих?
Но отец Ральф уже не слушал, он зашагал в гостиную, срывая на ходу плащ, оставляя мокрые, грязные следы на полу.
— Мэгги!
Он подошел, опустился на колени возле ее кресла, мокрыми руками сжал ее ледяные руки.
Она соскользнула с кресла, прильнула к Ральфу, головой к мокрой, хоть выжми, рубашке, и закрыла глаза; наперекор боли и горю она была счастлива, — пусть бы эта минута длилась вечно! Он приехал, все‑таки есть у нее власть над ним, все‑таки она победила.
— Я весь мокрый, Мэгги, милая, ты тоже промокнешь, — прошептал он, прижимаясь щекой к ее волосам.
— Ну и пусть. Вы приехали.
— Да, приехал. Хотел убедиться, что с тобой ничего не случилось, чувствовал, что я здесь нужен, хотел увидеть своими глазами. Ужасно, Мэгги, и твой отец, и Стюарт… Как это случилось?
— Папу захватил пожар, Стюарт его нашел. А его убил вепрь, раздавил, когда уже Стюарт в него выстрелил. Джек с Томом за ними поехали.
Он больше ничего не стал говорить, просто обнимал ее и укачивал, как маленькую; наконец жар камина подсушил его рубашку и волосы, а Мэгги, он это почувствовал, стала в его объятиях уже не такая оцепенелая. Тогда он взял ее за подбородок, приподнял ее голову, пока не встретился с ней глазами, и, не думая, поцеловал ее. Безотчетное движение, рожденное отнюдь не страстью, просто невольный ответ на то, что увидел он в этих серых глазах. Безличный обряд, своего рода причастие. А Мэгги высвободила руки и сама обняла его; он невольно сморщился, сдавленно охнул от боли. Мэгги чуть отстранилась.
— Что с вами?
— Наверно, при посадке ушиб бок. Самолет врезался в милую джиленбоунскую грязь по самый фюзеляж, нас изрядно тряхнуло. Под конец меня швырнуло на спинку кресла впереди.
— Ну‑ка я посмотрю.
Уверенными пальцами Мэгги расстегнула на нем влажную рубашку, стянула рукава, вытащила ее из‑за пояса бриджей. И ахнула: под гладкой смуглой кожей, чуть ниже ребер, багровел длинный, от одного бока до другого, безобразный кровоподтек.
— Ох, Ральф! И вы ехали верхом от самого Джилли! Как же вам было больно! А сейчас вы как? Голова не кружится? Наверно, у вас внутри что‑то порвалось!
— Да нет, я цел и, пока ехал, ничего такого не чувствовал, честное слово. Я очень спешил, беспокоился, как ты тут, и мне, наверно, было не до ушибов. Будь у меня внутреннее кровоизлияние, оно, думаю, уже дало бы себя знать… Мэгги, что ты! Не смей!
Низко опустив голову, она осторожно касалась губами багровой полосы, ладони ее скользнули по его груди к плечам — осознанная чувственность этого движения ошеломила Ральфа. Потрясенный, испуганный, стремясь во что бы то ни стало освободиться, он оттолкнул ее голову, но как‑то так вышло, что она вновь очутилась в его объятиях — змеиными кольцами обвила и сдавила его волю. Забылась боль, забылась святая церковь, забылся Бог. Он нашел ее губы жадными губами, впился в них, алчно, ненасытно, изо всех сил прижал ее к себе, пытаясь утолить чудовищный, неодолимый порыв. Мэгги подставила ему шею, обнажила плечи, прохладная кожа ее здесь была нежней и шелковистей всякого шелка; и ему казалось — он тонет, погружается все глубже, задыхающийся, беспомощный. Грешная человеческая его суть страшным грузом придавила бессмертную душу, и долго сдерживаемые чувства темное горькое вино — внезапно хлынули на волю. Он готов был зарыдать; последние капли желания иссякли под грузом этой грешной человеческой сути, и он оторвал руки Мэгги от своего жалкого тела, отодвинулся, сел на пятки, свесив голову, и словно весь погрузился в созерцание своих дрожащих рук, бессильно упавших на колени. Что же ты сделала со мной, Мэгги, что ты со мной сделаешь, если я тебе поддамся?
— Я люблю тебя, Мэгги, всегда буду любить. Но я священник, я не могу… просто не могу!
Она порывисто встала, оправила блузку, посмотрела на него сверху вниз, через силу улыбнулась, от насильственной этой улыбки только еще явственней стала боль поражения в серых глазах.
— Ничего, Ральф. Я пойду посмотрю, есть ли у миссис Смит чем вас накормить, потом принесу лошадиный бальзам. Он чудо как хорош от ушибов; боль снимает как рукой, куда верней поцелуев, смею сказать.
— Телефон работает? — с трудом выговорил он.
— Да. Часа два назад протянули временную линию прямо по деревьям и подключили нас.
Но когда она ушла, он еще несколько минут собирался с силами и только потом подсел к письменному столу Фионы.
— Пожалуйста, междугородную. Говорит преподобный де Брикассар из Дрохеды… а, здравствуйте, Дорин, значит, вы по‑прежнему на телефонной станции. Я тоже рад слышать ваш голос. В Сиднее телефонисток не узнаешь, просто отвечает скучный, недовольный голос. Мне нужен срочный разговор с его высокопреосвященством архиепископом, папским легатом в Сиднее. Номер двадцать‑двадцать три‑двадцать четыре. А пока ответит Сидней, дайте мне, пожалуйста, Бугелу.
Едва он успел сказать Мартину Кингу о случившемся, как его соединили с Сиднеем, но довольно было и двух слов Бугеле. От Кинга и от тех, кто подслушивал на линии, весть разнесется по всему Джиленбоуну — и у кого хватит храбрости выехать по такому бездорожью, те поспеют на похороны.
— Ваше высокопреосвященство? Говорит Ральф де Брикассар… Да, спасибо, добрался благополучно, но самолет сел неудачно, увяз в грязи, и возвращаться надо будет поездом… В грязи, ваше высокопреосвященство, в грязи! Нет, ваше высокопреосвященство, в дождь тут все раскисает, ни проехать, ни пройти. От Джиленбоуна до Дрохеды пришлось добираться верхом, в дождь другой возможности и вовсе нет… Потому я и звоню, ваше высокопреосвященство. Хорошо, что поехал. Должно быть, у меня было какое‑то предчувствие… Да, скверно, очень скверно. Падрик Клири и его сын Стюарт погибли — один сгорел, другого убил вепрь. Вепрь, ваше высокопреосвященство, вепрь — дикий кабан… Да, вы правы, в местном наречии есть свои странности.
Непрошеные слушатели ахнули, и он невольно усмехнулся. Нельзя же крикнуть в трубку — эй, вы все, дайте отбой, не подслушивайте, — ведь у оторванных огромными просторами друг от друга джиленбоунцев нет иного общего развлечения, но, не подключись они все к линии, архиепископу слышно было бы много лучше.
— Если разрешите, ваше высокопреосвященство, я здесь задержусь на похороны и позабочусь о вдове и оставшихся детях… Да, ваше высокопреосвященство, благодарю вас. Я вернусь в Сидней, как только будет возможно.
Телефонистка тоже слушала разговор; отец Ральф дал отбой и тотчас опять снял трубку.
— Пожалуйста, соедините меня опять с Бугелой, Дорин. Он поговорил несколько минут с Мартином Кингом и решил, что августовский зимний холод позволяет отложить похороны до послезавтра. Многие захотят быть на этих похоронах, несмотря на распутицу, хоть и придется ехать верхом; но на дорогу уйдет немало времени и сил.
Вернулась Мэгги с бальзамом, но не предложила сама смазать ушибы, а лишь молча протянула флакон. И сухо сообщила: миссис Смит приготовит для гостя горячий ужин в малой столовой через час, так что он успеет сначала принять ванну. Отцу Ральфу стало не по себе — Мэгги, видно, почему‑то считает, что он обманул ее надежды, но с чего ей так думать, на каком основании она его осудила? Она ведь знала, кто он такой, отчего же ей сердиться?
Ранним хмурым утром горсточка всадников вместе с телами погибших добралась до берега речки и здесь остановилась. Джилен еще не вышел из берегов, однако стал уже настоящей быстрой и полноводной рекой глубиною в добрых тридцать футов. Отец Ральф на своей каурой кобыле переправился вплавь им навстречу, он уже надел епитрахиль; все остальное, необходимое пастырю, было у него в чемоданчике, притороченном к седлу. Фиа, Боб, Джек, Хьюги и Том стояли вокруг, а он снял холст, которым укрыты были тела, и приготовился совершить последнее помазание. После Мэри Карсон ничто уже не могло вызвать у него брезгливости; но в Пэдди и Стюарте не было ничего отталкивающего. Лица обоих почернели — у Пэдди от огня, у Стюарта от удушья, но священник поцеловал обоих нежно и почтительно.
Пятнадцать миль тащили ломовые лошади тяжелый лист рифленого железа по рытвинам и ухабам, и позади пролегла глубокая колея, шрам в земле, которого не скрыть даже густым травам, что поднимутся здесь в ближайшие годы. Но дальше, казалось, пути нет — до Большого дома Дрохеды осталась всего миля, а через бурлящую реку не переправиться. И вот все стоят и смотрят на вершины призрачных эвкалиптов, видные отсюда даже сквозь завесу дождя.
Боб повернулся к отцу Ральфу.
— Придумал, — сказал он. — Придется это сделать вам, ваше преподобие, у вас одного лошадь не измученная. Нашим только бы на тот берег перебраться, на большее их не хватит, столько уже тащились по грязи и по холоду. Езжайте в усадьбу, там найдутся пустые бензиновые баки на сорок четыре галлона, надо их закрыть наглухо, чтоб крышки не съехали и не было щелей. В крайнем случае запаять. Нужно бы двенадцать штук, самое малое десять. Связать вместе и переправить на этот берег. Мы их подведем под это железо, закрепим, и оно пойдет вплавь, как баржа.
Да, это было разумнее всего, и отец Ральф поехал. В Большом доме он застал Доминика О'Рока из Диббен‑Диббена с двумя сыновьями; по здешним расстояниям О'Рок был сосед из ближайших. Отец Ральф объяснил, что надо делать, и они тотчас принялись за работу — шарили по сараям в поисках пустых баков, опорожнили те, в которых вместо бензина хранился овес, отруби и прочие припасы, отыскивали крышки, припаивали их к бакам, не тронутым ржавчиной и с виду достаточно крепким, чтобы выдержать переправу с грузом через буйную речку. А дождь все лил и лил. Он зарядил еще на два дня.
— Доминик, мне очень неприятно просить вас об этом, но когда братья Клири попадут сюда, они сами будут полумертвые от усталости. Похороны завтра, откладывать больше нельзя, и если даже гробовщик в Джилли успел бы сделать гробы, сюда их по такой распутице не доставить.
Может, кто‑нибудь из вас сумеет сколотить два гроба? А с бочками на тот берег мне хватит и одного помощника.
Сыновья О'Рока кивнули; им совсем не хотелось видеть, во что огонь превратил Пэдди, а вепрь — Стюарта.
— Гробы мы сделаем, пап, — сказал Лайем. Сначала волоком, потом вплавь лошади отца Ральфа и Доминика перетащили баки на другой берег.
— Послушайте, святой отец! — крикнул по дороге Доминик. — Нам вовсе незачем копать могилы в этакой грязи! Прежде я думал, ну и гордячка Мэри, надо же, мраморный мавзолей у себя на задворках для Майкла отгрохала, а сейчас прямо расцеловал бы ее за это.
— Вот это верно! — крикнул в ответ отец Ральф.
Баки закрепили под листом железа, по шесть с каждой стороны, прочно привязали покрывающий его брезент и перевели вброд измученных ломовых лошадей, натягивая канат, который под конец и должен был перетащить плот. Доминик и Том перебрались верхом на этих рослых конях и уже на другом берегу, на самом верху, остановились и оглянулись, а оставшиеся прицепили самодельную баржу, спустили по берегу к самой кромке и столкнули на воду. Под отчаянные мольбы и уговоры Тома и Доминика лошади шагом тронулись, и плот поплыл. Его жестоко болтало и качало, и все же он держался на плаву, пока его не вытащили на другой берег; чем тратить время, убирая поплавки, Том с Домиником погнали лошадей дальше, к Большому дому, и теперь самодельные дроги двигались легче, чем прежде, без баков.
Пологий въезд вел к воротам стригальни, к тому ее концу, откуда обычно вывозили тюки шерсти, и сюда, в огромную пустую постройку, где перехватывал дыхание запах дегтя, пота, овечьего жира и навоза, поставили плот вместе с грузом. Минни и Кэт, завернувшись в дождевики, первыми пришли исполнить скорбный долг, опустились на колени по обе стороны железного катафалка, и вот уже постукивают четки и размеренно звучат голоса, то глуше, то громче, следуя привычному, наизусть памятному обряду.
В доме народу прибывало. Приехали Данкен Гордон из Ич‑Юиздж, Гэрет Дэвис из Нарранганга, Хорри Хоуптон из Бил‑Била, Иден Кармайкл из Баркулы. Старик Энгус Маккуин остановил на полдороге еле ползущий местный товарный поезд, проехал с машинистом до Джилли, там взял взаймы лошадь у Гарри Гофа и остальной путь проделал вместе с ним верхом. В эту грязь и распутицу он одолел ни много ни мало двести миль с лишком.
— Я гол как сокол, святой отец, — сказал Хорри отцу Ральфу позже, когда они всемером сидели в малой столовой за мясным пирогом с почками. — Мою землю огонь прошел всю, из конца в конец, не уцелело ни одной овцы, ни одного дерева. Спасибо, последние годы были неплохие, одно могу сказать. У меня хватит денег купить овец, и если дождь еще продержится, трава опять вырастет в два счета. Но избави нас боже от новых несчастий хотя бы лет на десять, отец Ральф, больше мне уже ни гроша не отложить на черный день.
— Ну, у тебя земли поменьше, Хорри, — сказал Гэрет Давис, явно наслаждаясь рассыпчатым, тающим во рту пирогом великой на это мастерицы миссис Смит; никакие невзгоды не отнимут надолго аппетит у жителя австралийских равнин, ему надо солидно есть, чтобы хватило сил выстоять. — А я потерял, думаю, половину пастбищ и, что еще хуже, примерно две трети овец. Помогите нам вашими молитвами, святой отец.
— Да‑а, — подхватил старик Энгус, — мне не так лихо пришлось, нашему дружку Хорри куда хуже, и Гарри тоже, а все равно лихо, святой отец. У меня шестьдесят тысяч акров пожаром слизнуло и половины овечек нет как нет. В этакую пору, бывает, и подумаешь: зря, мол, я парнишкой удрал со Ская.
Отец Ральф улыбнулся.
— Это проходит, сами знаете, Энгус. Вы покинули остров Скай по той же причине, что я покинул Кланамару. Вам там стало тесно.
— Что верно, то верно. От вереска жару куда меньше, чем от эвкалипта, а, святой отец?
Странные это будут похороны, думал отец Ральф, глядя вокруг; без женщин, кроме здешних, дрохедских, ведь из соседей приехали только мужчины.
Когда миссис Смит раздела и обсушила Фиону и уложила в постель, которую прежде Фиа делила с Пэдди, Ральф хотел дать вдове солидную дозу снотворного; Фиа наотрез отказалась его выпить, она неудержимо рыдала, и тогда отец Ральф безжалостно зажал ей нос и силой заставил проглотить лекарство. Удивительно, он никак не думал, что эта женщина может потерять самообладание. Лекарство подействовало быстро, ведь она сутки ничего не ела. Она забылась крепким сном, и отец Ральф вздохнул свободнее.
О каждом шаге Мэгги ему было известно; теперь она в кухне, помогает миссис Смит готовить для всех еду. Братья спят, они вконец измучились, едва хватило сил сбросить мокрую одежду. И когда Кэт с Минни отбыли свое в опустелом неосвещенном строении, читая молитвы над покойниками, как требует обычай, их сменили Гэрет Дэвис и его сын Инек; остальные распределили между собой время наперед, по часу на каждую пару, и продолжали есть и разговаривать.
Никто из сыновей не пошел к старшим в малую столовую. Все собрались на кухне, словно в помощь миссис Смит, а на самом деле — чтобы видеть Мэгги. Поняв это, отец Ральф ощутил разом и досаду и облегчение. Что ж, кого‑то из этих молодых людей ей придется выбрать себе в мужья, этого не миновать. Инеку Дэвису двадцать девять, за темные волосы и черные, как угли, глаза его прозвали черным валлийцем, он очень хорош собой; Лайему О'Року двадцать шесть, его брат Рори годом моложе, оба светловолосые и голубоглазые; Коннор Кармайкл старше всех, ему тридцать два, он как две капли воды схож со своей сестрой — тоже красив несколько вызывающей красотой; из всей этой компании отцу Ральфу больше по душе Аластер, внук старика Энгуса, он ближе к Мэгги по возрасту — всего двадцать четыре, очень милый юноша, у него, как у деда, чудесные синие глаза истинного шотландца, а волосы уже седеют, это у них семейное. Пусть она влюбится в которого‑нибудь из них и выйдет замуж и пусть у них будут дети, ей так хочется детей. Боже мой, Боже, пошли мне эту милость, и я с радостью стану терпеть боль своей любви к ней, с радостью…
Эти два гроба не были осыпаны цветами, и все вазы вокруг домовой часовни оставались пусты. Те цветы, что уцелели в чудовищной жаре двумя днями раньше, сбил наземь дождь, и они распластались в грязи, словно мертвые мотыльки. Ни веточки зелени, ни единой ранней розы. И все устали, безмерно устали. Устали и те, кто протащился десятки миль по бездорожью, чтобы выразить добрые чувства, какие они питали к Пэдди; устали те, кто привез тела погибших, и те, что выбивались из сил за стряпней и уборкой; страшно устал и отец Ральф, и двигался точно во сне, и старался не видеть, как осунулось, померкло лицо Фионы, какая смесь скорби и гнева на лице Мэгги, как, подавленные общим горем, жмутся друг к другу Боб, Джек и Хьюги…
Он не стал произносить надгробную речь: немногие, но искренние и трогательные слова сказал от всех собравшихся Мартин Кинг, и отец Ральф тотчас приступил к заупокойной службе. Потир, святые дары и епитрахиль он, разумеется, привез с собой в Дрохеду, каждый священник, несущий кому‑либо помощь и утешение, берет их с собою, однако необходимого облачения у него не было при себе и не осталось в Большом доме. Но старик Энгус по дороге побывал у джиленбоунского священника и, обернув в клеенку и привязав к седлу, привез траурное облачение для заупокойной мессы. И теперь отец Ральф стоял, как подобает, в черной сутане и стихаре, а дождь хлестал по стеклам и стучал двумя этажами выше по железной кровле.
Потом они вышли под этот беспросветный ливень и по лугу, побуревшему, опаленному дыханием пожара, направились к маленькому кладбищу в белой ограде. На этот раз люди с готовностью подставляли плечи под простые самодельные гробы и шли, скользя и оступаясь по жидкой грязи, дождь бил в лицо, и не видно было, куда поставить ногу. А на могиле повара‑китайца уныло позвякивали колокольчики: Хи Синг, Хи Синг, Хи Синг.
А потом все кончилось. Пустились в обратный путь соседи, сутулясь в седлах под дождем в своих плащах, кто — поглощенный невеселыми мыслями о грозящем разорении, кто — благодаря Бога, что избегнул смерти и огня. Собрался в дорогу и отец Ральф, он знал, что надо ехать скорее, не то он не сможет уехать.
Он пришел к Фионе, она молча сидела за письменным столом, бессильно уронив руки и уставясь на них невидящим взглядом.
— Выдержите, Фиа? — спросил он и сел напротив, чтобы видеть ее лицо.
Она посмотрела на него — безмолвная, угасшая душа, и ему стало страшно, на миг он закрыл глаза.
— Да, отец Ральф, выдержу. Мне надо вести счета, и у меня остались пять сыновей… даже шесть, если считать Фрэнка, только, пожалуй, Фрэнка считать не приходится, правда? Нет слов сказать, как я вам за него благодарна, для меня такое утешение знать, что кто‑то присматривает за ним, хоть немного облегчает ему жизнь. Если б только мне хоть раз можно было его увидеть!
Она точно маяк, подумал отец Ральф, — такая вспышка горя всякий раз, как мысль, свершая все тот же круг, возвращается к Фрэнку… это чувство слишком сильно, его не сдержать. Ослепительно яркая вспышка — и опять надолго ни проблеска.
— Фиа, мне надо, чтобы вы кое о чем подумали.
— Да, о чем? — Она снова угасла.
— Вы меня слушаете? — спросил он резко, его сильней прежнего охватила тревога, внезапный страх.
Долгую минуту ему казалось — она так замкнулась в себе, что его резкость не проникла сквозь этот панцирь, но маяк снова вспыхнул, губы ее дрогнули.
— Бедный мой Пэдди! Бедный мой Стюарт! Бедный мой Фрэнк! — простонала она.
И тут же снова зажала себя, точно в железные тиски, словно решила с каждым разом дольше оставаться во тьме, чтобы свет истощился и уже не вспыхивал в ней до конца жизни.
Она обвела комнату блуждающим взглядом, будто не узнавая. Потом сказала:
— Да, отец Ральф, я вас слушаю.
— Что будет с вашей дочерью, Фиа? У вас есть еще и дочь, вы об этом забыли?
Серые глаза посмотрели на него чуть ли не с жалостью.
— О дочерях женщины не помнят. Что такое дочь? Просто напоминание о боли, младшее подобие тебя самой, обреченное пройти через то же, что и ты, тянуть ту же лямку и плакать теми же слезами. Нет, святой отец. Я стараюсь забыть, что у меня есть дочь, а если думаю о ней, то думаю тоже как о сыне. О сыновьях — вот о ком никогда не забывает мать.
— Вы когда‑нибудь плачете, Фиа? Я лишь однажды видел ваши слезы.
— И никогда больше не увидите, со слезами я покончила. — Она вздрогнула всем телом. — Знаете, что я вам скажу, отец Ральф? Только два дня назад я поняла, как я любила Пэдди, но это открытие, как все в моей жизни, пришло слишком поздно. Слишком поздно и для него, и для меня. Знали бы вы, до чего это страшно, что мне уже не обнять его, не сказать, как я его любила! Не дай Бог никому испытать такое!
Он отвернулся, чтоб не видеть ее искаженного, словно под пыткой, лица, дать ей время вновь натянуть маску спокойствия, дать себе время разобраться в загадке, имя которой — Фиа.
— Никому и никогда не испытать чужую боль, каждому суждена своя, — сказал он.
Она сурово усмехнулась краем губ.
— Да. Очень утешительно, правда? Может быть, завидовать тут нечему, но моя боль принадлежит только мне.
— Согласны вы кое‑что мне обещать, Фиа?
— Пожалуйста.
— Позаботьтесь о Мэгги, не забывайте о ней. Ей надо бывать на танцах, встречаться с молодыми людьми, пусть она подумает о замужестве, о собственной семье. Я видел сегодня, какими глазами смотрели на нее все эти молодые люди. Дайте ей возможность опять с ними встретиться уже при других, не столь печальных, обстоятельствах.
— Будь по‑вашему, отец Ральф.
Он вздохнул и оставил ее, а она все смотрела, не видя, на свои худые бескровные руки.
Мэгги проводила его до конюшни, там гнедой мерин джиленбоунского трактирщика двое суток до отвала кормился сеном с отрубями, словно в каком‑то лошадином раю. Отец Ральф кинул ему на спину потертое трактирщиково седло, наклонился и стал затягивать подпругу, а Мэгги, прислонясь к тюку с соломой, следила за ним глазами. Но вот он кончил и выпрямился.
— Смотрите, что я нашла, святой отец, — сказал тогда Мэгги и протянула руку, на ладони у нее лежала бледная розовато‑пепельная роза. — Только она одна и расцвела. Я ее нашла на задворках, там есть куст под опорами цистерны. Наверно, во время пожара он был заслонен от жары, а потом укрыт от дождя. Вот я и сорвала ее для вас. Это вам на память обо мне.
Он протянул руку — рука чуть дрогнула, постоял минуту, глядя на полураскрывшийся цветок на ладони.
— Мэгги, никакие напоминания о тебе мне не нужны ни теперь, ни впредь. Ты всегда со мной и сама это знаешь. Мне все равно не скрыть это от тебя, правда?
— Но иногда все‑таки хорошо, если памятку и потрогать можно, — настаивала Мэгги. — Достанете ее, посмотрите — и она напомнит вам такое, о чем вы иначе можете и позабыть. Пожалуйста, возьмите, святой отец.
— Меня зовут Ральф, — сказал он.
Открыл маленький саквояж, в котором возил все необходимое священнику, и достал молитвенник в дорогом перламутровом переплете. Его отец, давно уже покойный, подарил ему этот молитвенник, когда Ральф принял сан, долгих тринадцать лет тому назад. Страницы раскрылись там, где лежала закладка — широкая лента плотного белого шелка; он перевернул еще несколько страниц, вложил между ними цветок и закрыл книгу. — Видно, и тебе хочется иметь какую‑нибудь памятку от меня, Мэгги, я правильно понял?
— Да.
— Я ничего такого тебе не дам. Я хочу, чтобы ты меня забыла, чтобы посмотрела вокруг и нашла себе хорошего, доброго мужа, и пусть у тебя будут дети, ты всегда так хотела детей. Ты рождена быть матерью. В твоем будущем мне места нет, оставь эти мысли. Я никогда не сниму с себя сан и ради тебя самой скажу тебе прямо и честно: я и не хочу снимать с себя сан, потому что не люблю тебя той любовью, какой полюбит муж, пойми это. Забудь меня, Мэгги!
— И вы не поцелуете меня на прощанье? Вместо ответа он вскочил на гнедого, шагом пустил его к выходу из конюшни и, уже сидя в седле, нахлобучил старую фетровую шляпу трактирщика. На миг оглянулся, блеснул синими глазами, потом лошадь вышла под дождь и, скользя копытами, нехотя побрела по размокшей дороге к Джилли. Мэгги не сделала ни шагу вслед, так и осталась в полутемной сырой конюшне, пропахшей сеном и конским навозом; и ей вспомнился тот сарай в Новой Зеландии и Фрэнк.
Спустя тридцать часов де Брикассар вошел к папскому легату, пересек комнату, поцеловал кольцо на руке своего духовного отца и устало опустился в кресло. Только ощутив на себе взгляд прекрасных всезнающих глаз, он понял, как странен он сейчас, должно быть, с виду и отчего, едва он сошел с поезда на Центральном вокзале, люди смотрели на него с изумлением. Он совсем забыл про чемодан, оставленный в Джилли у преподобного Уотти Томаса, в последнюю минуту вскочил на ночной почтовый поезд и в нетопленом вагоне проехал шестьсот миль в одной рубашке, бриджах и сапогах для верховой езды, промокший насквозь, даже не замечая холода. Теперь он оглядел себя, виновато усмехнулся и поднял глаза на архиепископа.
— Простите, ваше высокопреосвященство. Столько всего случилось, что я совсем не подумал, как странно выгляжу.
— Не стоит извиняться, Ральф. — В отличие от своего предшественника, легат предпочитал называть своего секретаря просто по имени. — По‑моему, выглядите вы весьма романтично и лихо. Только немножко не похожи на духовное лицо, не правда ли?
— Да, конечно, обличье слишком светское. А что до романтичности и лихости, ваше высокопреосвященство, просто вы не привыкли к виду самой обыденной одежды в наших краях.
— Дорогой мой Ральф, вздумай вы облачиться в рубище и посыпать главу пеплом, вы все равно умудрились бы выглядеть лихо и романтично! Но костюм для верховой езды вам, право же, очень к лицу. Почти так же, как сутана, и не тратьте слов понапрасну, уверяя меня, будто вы не знаете, что он вам больше идет, чем черное пастырское одеяние. Вам присуще совсем особенное изящество движений, и вы сохранили прекрасную фигуру; думаю, и навсегда сохраните. И еще я думаю взять вас с собой, когда меня отзовут в Рим. Презабавно будет наблюдать, какое впечатление вы произведете на наших коротеньких и толстых итальянских прелатов. Этакий красивый гибкий кот среди перепуганных жирных голубей.
Рим! Отец Ральф выпрямился в кресле.
— Там было очень худо, друг мой? — продолжал архиепископ, неторопливо поглаживая белой рукой с перстнем шелковистую спину мурлычущей абиссинской кошки.
— Ужасно, ваше высокопреосвященство.
— Вы сильно привязаны к этим людям?
— Да.
— И вы равно любите всех или кого‑то больше, кого‑то меньше?
Но отец Ральф в коварстве ничуть не уступал прелату и достаточно долго служил под его началом, чтобы изучить ход его мыслей. И на лукавый вопрос он ответил обманчивой прямотой — уловка эта, как он успел убедиться, мгновенно успокаивала подозрения его высокопреосвященства. Этот тонкий изощренный ум не догадывался, что видимая откровенность может оказаться куда лживее любой уклончивости.
— Да, я люблю их всех, но, как вы справедливо заметили, одних больше, других меньше. Больше всех люблю дочь, Мэгги. Я всегда чувствовал особую ответственность за нее, потому что в семье на первом месте сыновья, а о девушке там никто и не думает.
— Сколько лет этой Мэгги?
— Право, точно не знаю. Пожалуй, что‑то около двадцати. Но я взял с матери слово хоть ненадолго оторваться от счетов и конторских книг и позаботиться, чтобы дочь иногда бывала на танцах и встречалась с молодыми людьми. Если она застрянет в Дрохеде, вся ее жизнь так и пройдет понапрасну, и это будет слишком обидно.
Он не сказал ни слова не правды; безошибочным чутьем архиепископ сразу это распознал. Хотя он был всего тремя годами старше своего секретаря, его духовная карьера не страдала от помех и перерывов, как у Ральфа де Брикассара, и во многих отношениях он себя чувствовал безмерно старым, таким старым Ральф не станет никогда; если очень рано тобою завладел Ватикан, он в каком‑то смысле подтачивает твои жизненные силы, а в Ральфе жизненные силы бьют через край.
Все еще настороженный, хотя и несколько успокоенный, прелат продолжал присматриваться к секретарю и вновь занялся увлекательной игрой, разгадывая, что же движет Ральфом де Брикассаром. Поначалу он не сомневался, что обнаружит в этом человеке не одну, так другую чисто плотскую слабость. Такой изумительный красавец с такой великолепной фигурой не мог не вызывать множества желаний, едва ли возможно о них не ведать и сохранять чистоту. Постепенно архиепископ убедился, что был наполовину прав: неведением отец Ральф безусловно не страдает, и однако, в чистоте его нет сомнений. Стало быть, чего бы он ни жаждал, влекут его не плотские утехи. Прелат сталкивал его с искусными и неотразимыми гомосексуалистами — быть может, его слабость в этом? — но напрасно. Следил за ним, когда тот бывал в обществе самых прекрасных женщин, — но напрасно. Ни проблеска страсти или хотя бы интереса, а ведь он никак не мог в те минуты подозревать, что за ним следят. Ибо архиепископ далеко не всегда следил собственными глазами, а соглядатаев подыскивал не через секретаря.
И он начал думать, что слабость отца Ральфа — в честолюбии, слишком горд этот пастырь своим саном; такие грани личности прелат понимал, он и сам не чужд был честолюбия. Как все великие и навеки себя утверждающие установления, католическая церковь всегда найдет место и применение для человека честолюбивого. По слухам, преподобный Ральф обманом лишил семью Клири, которую он якобы так нежно любит, львиной доли ее законного наследства. Если это верно, человека с такими способностями нельзя упускать. А как вспыхнули эти великолепные синие глаза при упоминании о Риме! Пожалуй, пора попробовать еще и другой ход… И прелат словно бы лениво двинул словесную пешку, но глаза его смотрели из‑под тяжелых век зорко, испытующе.
— Пока вы были в отъезде, Ральф, я получил известия из Ватикана, — сказал он и слегка отстранил лежащую на коленях кошку. — Ты слишком эгоистична, моя Царица Савская, у меня затекли ноги.
— Вот как? — отозвался отец Ральф; он обмяк в кресле, глаза сами закрывались от усталости.
— Да, вы можете пойти лечь, но сначала послушайте новость. Недавно я послал его святейшеству Папе личное и секретное письмо и сегодня получил ответ от моего друга кардинала Монтеверди… любопытно, не потомок ли он композитора эпохи Возрождения? Почему‑то при встрече я всегда забываю его спросить. Да ну же. Царица Савская, неужели от удовольствия непременно надо впиваться в меня когтями?
— Я вас слушаю, ваше высокопреосвященство, я еще не заснул, — с улыбкой заметил отец Ральф. — Не удивительно, что вы так любите кошек. Вы и сами развлекаетесь по‑кошачьи, играя своей жертвой. — Он прищелкнул пальцами:
— Поди сюда, киса, оставь его! Он недобрый!
Кошка мигом соскочила с колен, обтянутых лиловой сутаной, осторожно прыгнула на колени де Брикассара и замерла, подергивая хвостом, изумленно принюхалась: непривычно пахло лошадью и дорожной грязью. Синие глаза Ральфа улыбались навстречу карим глазам прелата — и те и другие смотрели из‑под полуопущенных век зорко, настороженно.
— Как вам это удается? — настойчиво спросил архиепископ. — Кошки никогда не идут ни на чей зов, а моя Царица Савская идет к вам, как будто вы ей предлагаете икру и валерьянку. Неблагодарное животное.
— Я жду, ваше высокопреосвященство.
— И наказываете меня за ожидание, отнимая мою кошку. Ладно, вы выиграли, сдаюсь. Случалось вам когда‑нибудь проигрывать? Это очень интересно. Так вот, вас надо поздравить, дорогой мой Ральф. Вам предстоит носить митру и ризы, и вас будут величать владыкой епископом де Брикассаром.
К великому удовольствию прелата, синие глаза его собеседника распахнулись во всю ширь. На сей раз отец Ральф и не пытался скрывать и таить истинные свои чувства. Он так и сиял от радости.
"Поющие в терновнике"
Сообщений 11 страница 20 из 28
Поделиться112007-11-07 21:04:30
Поделиться122007-12-07 20:16:12
ЧАСТЬ IV. 1933 — 1938. ЛЮК
Глава 10
Поразительно, как быстро земля залечивает раны; уже через неделю сквозь слой липкой грязи пробились тонкие зеленые травинки, а через два месяца зазеленели первой листвой обожженные деревья. Потому‑то стойки и выносливы люди на этой земле — она не позволяет им быть иными; малодушные, не обладающие неистовым, непреклонным упорством, недолго продержатся на Великом Северо‑Западе. Но пройдут годы и годы, прежде чем сгладятся шрамы. Многие слои коры нарастут и отпадут клочьями, прежде чем стволы эвкалиптов снова обретут прежний цвет, белый, серый или красный, а какая‑то часть деревьев так и не воспрянет, они навсегда останутся черными, мертвыми. И еще много лет на равнинах там и сям будут медленно рассыпаться их скелеты; под слоем пыли, под топочущими копытцами их вберет в себя покров земли, сотканный временем. И надолго остались ведущие на запад глубокие колеи, которыми прорезали размокшую почву Дрохеды края самодельного катафалка, — путники, знающие о том, что здесь случилось, показывали эти следы другим путникам, кто ничего не знал, и понемногу вплели эту скорбную повесть в другие легенды черноземной равнины.
Пожар уничтожил примерно пятую долю дрохедских пастбищ и двадцать пять тысяч овец — сущая безделица для хозяйства, где в недавние хорошие годы овец было до ста двадцати пяти тысяч. Как бы ни относились к стихийному бедствию те, кого оно коснулось, сетовать на коварство судьбы или на гнев божий нет ни малейшего смысла. Остается одно — списать убытки и начать все сначала. Уж конечно, это не в первый раз и, уж конечно, как все прекрасно понимают, не в последний.
А все же нестерпимо больно было видеть весной дрохедские сады бурыми и голыми. Щедрые запасы воды в цистернах Майкла Карсона помогли им пережить засуху, но пожар ничто не пережило. Даже глициния не расцвела: когда нагрянул огонь, гроздья ее нежных, едва набухающих бутонов старчески сморщились. Розы высохли, анютины глазки погибли, молодые побеги обратились в бурую солому, фуксия в тенистых уголках безнадежно сникла, подмаренник увял, у засохшего душистого горошка не было никакого аромата. Запасы воды в цистернах, истощенные во время пожара, затем пополнил ливень, и теперь обитатели Дрохеды каждую минуту, которая могла бы показаться свободной, помогали старику Тому воскресить сад.
Боб решил по примеру отца не скупиться в Дрохеде на рабочие руки и нанял еще трех овчаров; прежде Мэри Карсон вела другую политику — не держала постоянных работников, кроме семейства Клири, а на горячую пору подсчета, окота и стрижки нанимала временных; но Пэдди рассудил, что люди работают лучше, когда уверены в завтрашнем дне, а в конечном счете разницы особой нет. Почти все овчары по природе своей непоседы, перекати‑поле и не застревают подолгу на одном месте.
В новых домах, поставленных дальше от реки, поселились люди женатые; старик Том жил теперь в новеньком трехкомнатном домике под перечным деревом за конным двором и всякий раз, входя под собственную крышу, ликовал вслух. На попечении Мэгги по‑прежнему оставались несколько ближних выгонов, ее мать по‑прежнему ведала всеми счетами.
Фиа взяла на себя и обязанность, что лежала прежде на Пэдди, — переписываться с епископом Ральфом и, верная себе, сообщала ему только то, что относилось к делам имения. У Мэгги прямо руки чесались — схватить бы его письмо, впитать каждое слово, но Фиа, внимательнейшим образом прочитав эти письма, всякий раз тотчас прятала их под замок. Теперь, когда Пэдди и Стюарта не стало, к ней просто невозможно было подступиться. А что до Мэгги… едва епископ Ральф уехал, Фиа начисто забыла свое обещание. Все приглашения на танцы и вечера Мэгги учтиво отклоняла, и мать, зная об этом, ни разу ее не упрекнула, не сказала, что ей следует поехать. Лайем О'Рок хватался за любой предлог, лишь бы заглянуть в Дрохеду; Инек Дэвис постоянно звонил по телефону, звонили и Коннор Кармайкл, и Аластер Маккуин. Но Мэгги со всеми была суха, невнимательна, и под конец они отчаялись пробудить в ней хоть какой‑то интерес.
Лето было дождливое, но дожди шли не подолгу и наводнением не грозили, только грязь повсюду не просыхала, и река Баруон‑Дарлинг текла на тысячу миль полноводная, глубокая и широкая. Настала зима, но и теперь время от времени выпадали дожди и с ветром налетала темной пеленой не пыль, но вода. И поток бродячего люда, хлынувший на большую дорогу из‑за экономического кризиса, иссяк, потому что в дождливые месяцы тащиться на своих двоих по раскисшему чернозему — адская мука, да еще к сырости прибавился холод, и среди тех, кто не находил на ночь теплого крова, свирепствовало воспаление легких.
Боб тревожился — если так пойдет дальше, у овец загниют копыта; мериносам вредно без конца ходить по сырости, неминуемо начнется эта копытная гниль. И стричь будет невозможно, ни один стригаль не прикоснется к мокрой шерсти, а если земля не просохнет ко времени окота, множество новорожденных ягнят погибнет от сырости и холода.
Зазвонил телефон — два длинных, один короткий, условный вызов для Дрохеды; Фиа сняла трубку, обернулась:
— Боб, тебя.
— Привет, Джимми, Боб слушает… Ага, ладно… Вот это хорошо! Рекомендации есть?.. Ладно, пошли его ко мне… Ладно, коли он уж так хорош, скажи ему, наверно для него найдется работа, только сперва я сам на него погляжу; не люблю котов в мешке, мало ли какие там рекомендации… Ладно, спасибо. Счастливо.
Боб снова сел.
— К нам едет новый овчар, Джимми говорит — парень первый сорт. Работал раньше в Западном Квинсленде — не то в Лонгриче, не то в Чарлвилле. И гурты тоже перегонял. Хорошие рекомендации. Все в полном порядке. В седле держаться умеет, объезжал лошадей. Был раньше стригалем, говорит Джимми, да еще каким, успевал обработать двести пятьдесят штук в день. Вот это мне что‑то подозрительно. С какой стати классному стригалю идти на жалованье простого овчара? Чтоб классный стригаль променял колеса на седло — это не часто встретишь. Хотя нам такая подмога на выгонах не помешает, верно?
С годами Боб стал говорить все медлительней и протяжней, на австралийский лад, зато тратит меньше слов. Ему уже под тридцать, и, к немалому разочарованию Мэгги, незаметно, чтобы он поддался чарам какой‑нибудь подходящей девицы из тех, кого встречает на празднествах и вечерах, где братьям Клири надо приличия ради хоть изредка появляться. Он мучительно застенчив, да к тому же по уши влюблен в Дрохеду и, видно, этой любви к земле и хозяйству предпочитает отдаваться безраздельно. Джек и Хьюги постепенно становятся неотличимы от старшего брата; когда они сидят рядом на одной из жестких мраморных скамей — больше этого они себе разнежиться дома не позволят, — их можно принять за близнецов‑тройняшек. Кажется, им и вправду милее ночлег на выгонах, под открытым небом, а если уж случилось заночевать дома, они растягиваются у себя в спальнях на полу, будто боятся, что мягкая постель сделает их мямлями. Солнце, ветер и сушь не слишком равномерно окрасили их светлую, осыпанную веснушками кожу под красное дерево, и тем ясней светятся на их лицах бледно‑голубые спокойные глаза, от уголков которых к вискам бегут глубокие морщины — признак, что глаза эти постоянно смотрят вдаль, в бескрайний разлив изжелта‑серебристых трав. Почти невозможно понять, сколько братьям лет, кто из них моложе и кто старше. У всех троих — в отца — простые добрые лица и римские носы, но сложены сыновья лучше: долгие годы работы стригалем согнули спину Пэдди и руки у него стали непомерно длинными. А тела сыновей сделала худощавыми, гибкими, непринужденно красивыми постоянная езда верхом. Но к женщинам, к удобной легкой жизни и удовольствиям их не тянет.
— Этот новый работник женат? — спросила Фиа, проводя красными чернилами по линейке ровную черту за чертой.
— Не знаю, не спросил. Завтра приедет — узнаю.
— Как он к нам доберется?
— Джимми подвезет, нам с Джимми надо потолковать насчет тех старых валухов на Тэнкстендском выгоне.
— Что ж, будем надеяться, что он у нас немного поработает. Если не женат, наверно, и месяца не продержится на одном месте. Жалкие люди эти овчары.
Джиме и Пэтси все еще жили в пансионе Ривервью, но клялись, что дня лишнего не останутся в школе, пусть им только исполнится четырнадцать, тогда по закону можно покончить с ученьем. Они рвались работать на пастбищах с Бобом, Джеком и Хьюги, тогда в Дрохеде снова можно будет хозяйничать своей семьей, а посторонние пускай приходят и уходят, когда им угодно. Близнецы тоже разделяли присущую всем Клири страсть к чтению, но школа им от этого ничуть не стала милее — книгу можно брать с собой в седельной сумке или в кармане куртки, и читать ее в полдень в тени под вилгой куда приятнее, чем в стенах иезуитского колледжа. Мальчиков с самого начала тяготила непривычная жизнь в пансионе. Их ничуть не радовали светлые классы с огромными окнами, просторные зеленые площадки для игр, пышные сады и удобства городской жизни, не радовал и сам Сидней с его музеями, концертными залами и картинными галереями. Они свели дружбу с другими сыновьями фермеров‑скотоводов и в часы досуга мечтали о доме и хвастали необъятностью и великолепием Дрохеды перед почтительно‑восторженными, но чуждыми сомнений слушателями — к западу от Баррен Джанкшен не было человека, до кого не дошла бы слава Дрохеды.
Мэгги впервые увидела нового овчара чуть ли не через месяц. Его имя — Люк О'Нил — было, как полагается, внесено в платежную ведомость, и в Большом доме о нем уже толковали куда больше, чем обычно говорят о наемных работниках. Начать с того, что он отказался от койки в бараке для новичков и поселился в последнем еще пустовавшем доме у реки. Далее, он представился миссис Смит и завоевал благосклонность этой почтенной особы, хотя обычно она овчаров не жаловала. И любопытство стало одолевать Мэгги задолго до первой встречи с ним.
Свою каурую кобылу и вороного мерина Мэгги предпочитала держать не на общем конном дворе, а на конюшне, из дому ей обычно приходилось выезжать позже, чем мужчинам, и она подолгу не видела никого из наемных работников. Но однажды, когда летнее солнце уже ало пламенело низко над деревьями, клонясь к закату, и длинные тени протянулись навстречу мирному ночному покою, она столкнулась наконец с Люком О'Нилом. Она возвращалась с Водоемного выгона и уже готова была вброд пересечь реку, а О'Нил ехал с более далекого Юго‑восточного выгона и тоже направлялся к броду.
В глаза ему било солнце, и Мэгги увидела его первая; под ним была рослая гнедая лошадь с черной гривой и хвостом и черными отметинами; Мэгги, в чьи обязанности входило посылать рабочих лошадей на разные участки, хорошо знала эту норовистую зверюгу и удивлялась, почему гнедой давно не видно. Все работники ее недолюбливают, избегают на ней ездить. А новому овчару, видно, все равно — верный знак, что наездник он хороший, ведь гнедая славится своими подлыми уловками и, чуть седок спешился, норовит цапнуть его зубами за голову.
Пока человек на лошади, трудно определить, какого он роста: австралийские скотоводы ездят обычно в седлах английского образца, у которых, в отличие от американских, нет высокой задней и передней луки, — в таком седле всадник держится очень прямо, круто согнув колени. Этот новый овчар казался очень высоким, но бывает, что туловище длинное, а ноги несоразмерно коротки, так что Мэгги решила подождать с выводами. Однако, не в пример другим овчарам, чья обычная одежда — серая фланелевая рубаха и серые саржевые штаны, этот был в белой рубашке и в белых молескиновых брюках заправским франтом, как подумала, внутренне усмехаясь, Мэгги. Что ж, на здоровье, если ему не надоедает бесконечная стирка и глажка.
— Здорово, хозяйка! — окликнул он, когда они съехались у брода, приподнял потрепанную шляпу серого фетра и опять лихо сдвинул ее на затылок.
Они поехали рядом, и его синие смеющиеся глаза оглядели Мэгги с откровенным восхищением.
— Ну нет, вы, видно, не сама хозяйка, стало быть, наверно, дочка, — сказал он. — А я Люк О'Нил.
Мэгги что‑то пробормотала, но больше на него не смотрела, от смятения и гнева она не могла найти слова для подходящего случаю пустого разговора. До чего несправедливо! Как он смеет! У него и глаза и лицо совсем как у отца Ральфа! Не в том сходство, как он на нее смотрит — весело смотрит, но как‑то по‑другому, и взгляд вовсе не горит любовью; а в глазах отца Ральфа с той первой минуты, когда на джиленбоунском вокзале он опустился прямо в пыль на колени подле Мэгги, она неизменно видела любовь. Смотреть в его глаза, когда перед тобой не он! Жестокая шутка, тяжкое наказание.
Люк О'Нил не подозревал о тайных мыслях попутчицы и, пока лошади с плеском переходили речку, все еще полноводную после недавних дождей, заставлял упрямую гнедую держаться бок о бок со смирной каурой кобылой. Да, хороша девушка! А волосы какие! У братьев они просто медные, а у этой девчушки совсем другое дело. Вот лица толком не разглядеть, хоть бы подняла голову! Тут Мэгги и правда подняла голову, и такое у нее в эту минуту было лицо, что Люк озадаченно нахмурился — она посмотрела на него не то чтобы с ненавистью, но так, словно искала чего‑то и не находила или, напротив, увидала такое, чего видеть не хотела. Или еще что, не разберешь. Во всяком случае, что‑то ее расстроило. Люк не привык, чтобы женщины, оценивая его с первого взгляда, оказывались чем‑то недовольны. Сначала, естественно, он попался на приманку чудесных волос цвета заката и кротких глаз, но это явное недовольство и разочарование еще сильней его подзадорили. А она все присматривалась к нему, розовые губы приоткрылись, на верхней губе и на лбу поблескивали от жары крохотные росинки пота, темно‑золотые брови пытливо, недоуменно изогнулись.
Он широко улыбнулся, показав белые крупные зубы, такие же, как у отца Ральфа; но улыбка у него была совсем другая.
— А знаете, лицо у вас такое удивленное, прямо как у малого ребенка, будто для вас все на свете в диковину. Мэгги отвернулась.
— Извините, я совсем не хотела таращить на вас глаза. Просто вы мне напомнили одного человека.
— Можете таращить на меня глаза сколько угодно. Мне это куда приятней, чем глядеть на вашу макушку, хоть она и миленькая. А кого же это я вам напоминаю?
— Да так, неважно. Просто очень странно, когда лицо как будто знакомое и в то же время страшно незнакомое.
— Как вас зовут, маленькая мисс?
— Мэгги.
— Мэгги… совсем не для вас имя, важности не хватает. На мой вкус, вам бы больше подошло Белинда или Мэдлин, но раз вы ничего лучшего предложить не можете, я согласен и на Мэгги. Это что же полностью — Маргарет?
— Нет, Мэгенн.
— А, вот это получше! Буду звать вас Мэгенн.
— Нет, не будете! — отрезала Мэгги. — Я это имя терпеть не могу!
Но он только рассмеялся.
— Больно вы избалованы, маленькая мисс Мэгенн. Если захочу, буду вас называть хоть Юстейсия Софрония Огаста, и ничего вы со мной не поделаете.
Они подъехали к конному двору; О'Нил соскочил наземь, двинул кулаком по голове гнедую (та уже нацелилась было его укусить, но от удара отдернулась и притихла) — и явно ждал, что Мэгги протянет ему руки, чтобы он помог ей спрыгнуть с седла. Но она тронула каурую каблуками и шагом поехала дальше по дороге.
— Вы что же, не оставляете вашу дамочку с простыми работягами? — крикнул вдогонку О'Нил.
— Конечно, нет, — ответила Мэгги, но не обернулась. До чего несправедливо! Он и не в седле похож на отца Ральфа. Тот же рост, те же широкие плечи и узкие бедра, и даже толика того же изящества в движениях, хоть и проявляется оно по‑иному. Отец Ральф двигается как танцор, Люк О'Нил — как атлет. У него такие же густые, вьющиеся темные волосы, такие же синие глаза, такой же тонкий прямой нос, так же красиво очерчены губы. И однако, он столь же мало похож на отца Ральфа, как… как на высокое, светлое, прекрасное дерево — голубой эвкалипт — мало похож призрачный эвкалипт, хотя и он тоже высокий, светлый и прекрасный.
После этой случайной встречи Мэгги сразу настораживалась, едва при ней упоминали Люка О'Нила. Боб, Джек и Хьюги довольны были его работой и, видно, неплохо с ним ладили; усердный малый, не лодырь и не лежебока, — отзывался о нем Боб. Даже Фиа однажды вечером заметила к слову, что Люк О'Нил очень хорош собой.
— А не кажется тебе, что он кого‑то напоминает? — словно между прочим спросила Мэгги; она растянулась на ковре на полу, подперев кулаками подбородок, и читала книжку.
Фиа с минуту подумала.
— Ну, пожалуй, он немного похож на отца де Брикассара. Так же сложен, и глаза того же цвета, и волосы. Но сходство небольшое, уж очень они разные люди… Я бы предпочла, чтобы ты читала сидя в кресле, как воспитанная девушка, Мэгги. Если ты в бриджах, это еще не значит, что надо совсем забывать о скромности.
— Кому до этого дело! — пренебрежительно фыркнула Мэгги.
Так оно и шло. В лице какое‑то сходство есть, но люди‑то совсем разные и сходство мучает только Мэгги, потому что в одного из этих двоих она влюблена, и ее злит, что другой ей нравится. Оказалось, на кухне он общий любимец, выяснилось также, почему он позволяет себе роскошь разъезжать по выгонам весь в белом: он неизменно мил и любезен, совсем очаровал миссис Смит, и она стирает и гладит ему белые рубашки и бриджи.
— Ax, он просто замечательный, настоящий ирландец! — восторженно вздохнула Минни.
— Он австралиец, — возразила Мэгги.
— Ну, может, он тут родился, мисс Мэгги, миленькая, только уж кого звать О'Нил, тот чистый ирландец, не хуже Пэддиных породистых свинок, не в обиду будь сказано вашему папаше, мисс Мэгги, святой был человек, да возрадуется его душенька в царствии небесном. Как же это мистер Люк не ирландец? У него и волосы такие темные, и глаза такие синие. В старину в Ирландии О'Нилы были королями.
— А я думала, королями были О'Конноры, — коварно заметила Мэгти.
В круглых глазах Минни тоже блеснул озорной огонек.
— Ну и что ж, мисс Мэгги, страна‑то была не маленькая.
— Подумаешь! Чуть побольше Дрохеды! И все равно, О'Нилы были оранжисты, вы меня не обманете.
— Да, верно. А все равно это знатная ирландская фамилия, О'Нилы были, когда про оранжистов никто еще и слыхом не слыхал. Только они родом из Ольстера, вот кой‑кто и заделался оранжистом, как же этого не понять? Только прежде того был О'Нил из Кландбоя и О'Нил Мур, это еще вон когда было, мисс Мэгги, миленькая.
И Мэгги отказалась от борьбы — если Минни и воодушевлял когда‑нибудь воинственный пыл независимых фениев, она давно его утратила и могла произнести слово «оранжисты», не приходя в ярость.
Примерно неделю спустя Мэгги снова столкнулась у реки с Люком О'Нилом. У нее мелькнуло подозрение, уж не нарочно ли он ждал ее тут, в засаде, но если и так, что ей было делать?
— Добрый день, Мэгенн.
— Добрый день, — отозвалась она, не повернув головы.
— В субботу вечером народ собирается в Брейк‑и‑Пвл, в большой сарай, на танцы. Пойдете со мной?
— Спасибо за приглашение, только я не умею танцевать. Так что ходить незачем.
— Это не помеха, танцевать я вас в два счета обучу. И уж раз я туда поеду с хозяйской сестрицей, как по‑вашему, Боб даст мне «роллс‑ройс», не новый, так хоть старый?
— Я же сказала, не поеду! — сквозь зубы процедила Мэгги.
— Вы не то сказали, вы сказали — не умеете танцевать, а я сказал, я вас научу. Вы ж не говорили, что не пошли бы со мной, если б умели, стало быть, я так понял, вы были не против меня, а против танцев. А теперь что ж, на попятный?
Мэгги сердито вспыхнула, поглядела на него злыми глазами, но он только рассмеялся ей в лицо.
— Вы до чертиков избалованы, красотка Мэгенн, но не век же вам командовать.
— Ничего я не избалована!
— Так я вам и поверил! Единственная сестрица, братья у вас под каблучком, земли и денег невпроворот, шикарный дом, прислуга! Знаю, знаю, хозяин тут католическая церковь, но семейству Клири тоже монеты хватает.
Вот она, самая большая разница, — с торжеством подумала Мэгги, — то, что ускользало от нее с первой их встречи. Отец Ральф никогда не обманулся бы внешней, казовой стороной, а этот — глухая душа, нет у него тонкости, чутья, он не слышит, что там, в глубине. Едет по жизни на коне и думать не думает, сколько в ней, в жизни, сложности и страданий.
Ошарашенный Боб безропотно отдал ключи от новенького «роллс‑ройса», минуту молча смотрел на Люка, потом широко улыбнулся.
— Вот не думал, что Мэгги станет ходить на танцы, но отчего ж, веди ее. Люк, милости просим! Я так думаю, малышке это понравится. Она, бедняга, нигде не бывает. Нам бы самим додуматься, а мы хоть бы раз ее куда‑нибудь свозили.
— А почему бы и вам с Джеком и Хьюги тоже не поехать? — спросил Люк, словно вовсе не прочь был собрать компанию побольше.
Боб в ужасе замотал головой.
— Нет уж, спасибо. Мы не любители танцев. Мэгги надела свое пепельно‑розовое платье — других нарядов у нее не было; ей и в голову не приходило часть денег, что копились в банке на текущем счету, который завел отец Ральф на ее имя, потратить на платья для балов и званых вечеров. До сих пор она ухитрялась отказываться от всех приглашений, ведь такие люди, как Инек Дэвис и Аластер Маккуин теряются, стоит сказать им твердо «нет». Не то что этот нахал Люк О'Нил.
Но оглядывая себя в зеркале, она подумала — на той неделе мама, как всегда, поедет в Джилли, и надо бы тоже поехать, зайти в мастерскую Герты и заказать несколько новых платьев.
А это платье ей тошно надеть, она бы мигом его скинула, будь у нее другое мало‑мальски подходящее. Другое время, другой темноволосый спутник… а это платье слишком напоминает о любви и мечтах, о слезах и одиночестве, надеть его для вот такого Люка О'Нила просто кощунство. Мэгги уже привыкла скрывать свои чувства, на людях всегда была спокойна и словно бы довольна жизнью. Она все плотней замыкалась в самообладании, точно дерево в своей коре, но иной раз среди ночи подумает о матери — и ее пробирает дрожь.
Неужели в конце концов и она, как мама, отрешится от всех человеческих чувств? Может быть, так оно и начиналось для мамы в те времена, когда она была с отцом Фрэнка? Бог весть что бы сделала, что сказала бы мама, знай она, что Мэгги стала известна правда про Фрэнка. Та памятная стычка в доме священника! Словно вчера это было — отец и Фрэнк друг против друга, а Ральф до боли сжал ее плечи. Какие ужасные слова они кричали друг другу. И тогда все стало ясно. Едва Мэгги поняла, ей показалось, что она всегда это знала. Она достаточно взрослая, теперь она понимает, что и дети появляются не так просто, как ей думалось прежде; для этого нужна какая‑то телесная близость, дозволенная только между мужем и женой, а для всех остальных запретная. Сколько же позора и унижения, наверно, вытерпела бедная мама из‑за Фрэнка! Не удивительно, что она стала такая. Случись такое со мной, подумала Мэгги, лучше мне умереть. В книгах только самые недостойные, самые дурные женщины имеют детей, если они не замужем; но мама ведь не была, никогда не могла быть дурной и недостойной. Как бы Мэгги хотелось, чтобы мать ей все рассказала или у нее самой хватило бы смелости заговорить. Может быть, от этого маме даже хоть немного полегчало бы. Только не такой она человек, к ней не подступишься, а она, уж конечно, первая не начнет. Мэгги вздохнула, глядя на себя в зеркало, и от души понадеялась, что с ней самой никогда ничего подобного не случится.
И однако, она молода, и в такие вот минуты, лицом к лицу со своим отражением в пепельно‑розовом платье, ей нестерпимо хочется живого чувства, волнения, которое обдало бы ее словно жарким и сильным ветром, И совсем не хочется весь свой век плестись, как заведенной, по одной и той же колее; хочется перемен, полноты жизни, любви. Да, любви, и мужа, и детей. Что толку томиться по человеку, если он все равно твоим никогда не будет? Он не хочет ее в жены и никогда не захочет. Говорил, что любит ее, но не той любовью, какой полюбит муж. Потому что он обвенчан со святой церковью. Неужели все мужчины такие — любят что‑то неодушевленное сильней, чем способны полюбить живую женщину? Нет, конечно, не все. Наверно, таковы только сложные, неподатливые натуры, у кого внутри сомнения и разброд, умствования и расчеты. Но есть же люди попроще, способные полюбить женщину больше всего на свете. Хотя бы такие, как Люк О'Нил.
— До чего ж вы красивая девушка, сроду таких не встречал, — сказал ей Люк, нажимая на стартер «роллс‑ройса».
Мэгги совершенно не привыкла к комплиментам, она изумленно покосилась на Люка, но промолчала.
— Правда, здорово? — продолжал он, видимо, ничуть не разочарованный ее равнодушием. — Повернул ключ, нажал кнопку на приборной доске — и машина пошла. Ни ручку крутить не надо, ни на педаль жать, покуда вовсе не выбьешься из сил. Вот это жизнь, Мэгенн, верно вам говорю.
— А там вы меня не оставите одну?
— Конечно нет! Вы ж со мной поехали, верно? Стало быть, на весь вечер вы моя девушка, и я к вам никого не подпущу.
— Сколько вам лет. Люк?
— Тридцать. А вам?
— Скоро двадцать три.
— Вон даже как? А поглядеть на вас — дитя малое.
— Совсем я не дитя.
— Ото! И влюблены бывали?
— Была. Один раз.
— Всего‑то? Это в двадцать три года? Ну и ну! Я в ваши годы влюблялся и разлюблялся раз десять.
— Может быть, и я влюблялась бы чаще, только в Дрохеде не в кого влюбиться. До вас ни один овчар не решался мне слово сказать, здоровались — и все.
— Ну, если вы не хотите ходить на танцы, потому что не умеете танцевать, вас так никто и не увидит. Ничего, мы это дело в два счета поправим. К концу вечера вы уже научитесь, а через недельку‑другую всех за пояс заткнете. — Он окинул ее быстрым взглядом. — Но уж наверно хозяйские сынки с других ферм вас и раньше приглашали. Насчет овчаров все ясно, простой овчар понимает, что вы ему не пара, а у кого своих овец полно, те наверняка на вас заглядывались.
— А вы меня почему пригласили, если я овчару не пара? — возразила Мэгги.
— Ну, я‑то известный нахал! — Он усмехнулся. — Вы не увиливайте, говорите по совести. Уж наверно нашлись в Джилли парни, приглашали вас на танцы.
— Некоторые приглашали, — призналась Мэгги. — Только мне не хотелось. А вы оказались уж очень напористым.
— Тогда они все дураки малахольные, — сказал Люк. — А я сразу вижу, если что стоящее, не ошибусь.
Мэгги не слишком нравилась его манера разговаривать, но вот беда, этого нахала не так‑то просто было поставить на место.
На субботние танцульки народ собирается самый разный, от фермерских сыновей и дочек до овчаров с женами, у кого есть жены; тут же и горничные, и гувернантки, горожане и горожанки любого возраста. На таких вечерах, к примеру, школьной учительнице представляется случай познакомиться поближе с младшим агентом конторы по продаже движимого и недвижимого имущества, с банковским служащим и с жителями самых дальних лесных поселков.
Изысканные манеры на таких танцульках были не в ходу, их приберегали для случаев более торжественных. Из Джилли приезжал со скрипкой старик Мики О'Брайен, на месте всегда находился кто‑нибудь, умеющий подыграть ему не на аккордеоне, так на гармонике, и они по очереди аккомпанировали старому скрипачу, а он сидел на бочке или на тюке с шерстью и играл без передышки, даже слюна капала с оттопыренной нижней губы, потому что глотнуть ему было недосуг — он не желал нарушать темп игры.
И танцы тут были совсем не такие, какие видела Мэгги в день рожденья Мэри Карсон. Живо неслись по кругу пары, отплясывали джигу, кадриль, польку, мазурку, водили по‑деревенски хороводы то на английский, то на шотландский лад, — партнеры лишь изредка брались за руки либо стремительно кружились, не сближаясь больше, чем на длину вытянутых рук. Никакой интимности, никакой мечтательности. Похоже, все смотрели на такой танец просто как на способ рассеять безысходную скуку, а ухаживать и кокетничать удобней было вне стен сарая, на вольном воздухе, подальше от шума и толчеи.
Мэгги скоро заметила, что на нее смотрят с завистью. На ее рослого красивого кавалера обращено, пожалуй, не меньше манящих или томных взоров, чем обращалось, бывало, на отца Ральфа, и взоры эти гораздо откровеннее. Так привлекал когда‑то все взгляды отец Ральф. Когда‑то. Как ужасно, что он остался только в далеком‑далеком прошлом.
Верный своему слову, Люк от нее не отходил, разве только отлучился в уборную. В толпе оказались Инек Дэвис и Лайем О'Рок, оба счастливы были бы занять место Люка подле Мэгги. Он не дал им к ней подступиться, а Мэгги, ошеломленная непривычной обстановкой, просто не понимала, что имеет право танцевать со всяким, кто ее пригласит, а не только с тем, кто ее привез. Она не слышала, что говорили вокруг, на них глядя, зато Люк слышал и втайне посмеивался. Ну и наглец, простой овчар, а увел у них из‑под носа такую девушку! Люк плевать хотел на них на всех, пускай злятся. Было б им раньше не зевать, а проворонили — тем хуже для них.
Напоследок танцевали вальс. Люк взял Мэгги за руку, другой рукой обхватил ее за талию и привлек к себе. Танцор он был превосходный. К своему удивлению, Мэгги убедилась, что ей ничего не надо уметь, только слушаться, когда он ее ведет. И оказалось, это чудесно — очутиться в объятиях мужчины, ощущать его мускулистую грудь и бедра, впитывать тепло его тела. Мгновенья близости с отцом Ральфом были насыщены таким волнением, что Мэгги ни в каких тонкостях разобраться не успела и всерьез воображала, будто чувствовала в его объятиях нечто неповторимое. Но хотя сейчас было совсем иначе, это тоже волновало, и еще как, сердце ее забилось чаще, и она поняла, что и Люк это почувствовал: он вдруг повернул ее к себе, привлек ближе, прижался щекой к ее волосам.
Пока «роллс‑ройс» с мягким урчаньем катил обратно, легко скользя по ухабистой дороге, а порой и вовсе без дороги, оба почти не разговаривали. От Брейк‑и‑Пвла до Дрохеды семьдесят миль по выгонам, и ни одной постройки не увидишь, ничьи окна не светятся, можно начисто забыть, что где‑то есть еще люди. Гряда холмов, пересекающая Дрохеду, возвышается над окрестными лугами на какую‑нибудь сотню футов, но на этих бескрайних черноземных равнинах подняться на перевал — все равно что в Швейцарии достичь вершины Альп. Люк остановил «роллс‑ройс», вылез, обошел машину кругом и распахнул дверцу перед Мэгги. Она вышла и не без дрожи остановилась с ним рядом. Неужели он попытается ее поцеловать и все испортит? Здесь так тихо и ни души вокруг.
По гребню холма тянулся полуразвалившийся деревянный забор, и Люк повел туда Мэгги, осторожно поддерживая под локоть, чтобы она не споткнулась в легких туфельках на кочке и не попала в кроличью нору. Она ухватилась за край ограды и молча смотрела вниз, на равнину; сперва она онемела от ужаса, но Люк вовсе не пытался до нее дотронуться, и страх понемногу сменился недоумением.
В бледном свете луны почти так же внятно, как днем, распахнулась перед глазами даль и ширь, мерцали белые, серые, серебристые травы, колыхались, будто дышали тревожно. Вдруг вспыхивали искрами листья деревьев, стоило ветру повернуть их гладкой стороной кверху; а под купами деревьев таинственно зияли густые тени, точно разверзались провалы в преисподнюю. Запрокинув голову, Мэгги пробовала считать звезды, но куда там — словно мельчайшие росинки на исполинской кружащейся паутине, вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли огненные точки, все в том же ритме, вечном, как сам бог. Они раскинулись над нею, словно сеть, прекрасные, невообразимо безмолвные, зоркие, проникающие прямо в душу, — так драгоценными камнями вспыхивают в луче фонаря глаза насекомых, в них не прочтешь ничего, они же видят все. Только и слышно, как шелестит в траве, в листве деревьев жаркий ветер, изредка что‑то щелкнет в остывающем моторе «роллс‑ройса» да где‑то совсем близко жалуется на незваных гостей, что потревожили ее покой, сонная птица; только и пахнет душистым непередаваемым дыханьем зарослей. Люк повернулся спиной к этой ночи, достал из кармана кисет, книжечку рисовой бумаги и собрался курить.
— Вы здесь и родились, Мэгенн? — спросил он, лениво растирая на ладони табак.
— Нет, в Новой Зеландии. А в Дрохеду мы переехали тринадцать лет назад.
Он ссыпал табак на бумажку, ловко свернул ее двумя пальцами, лизнул, заклеил, засунул поглубже концом спички в бумажную трубочку несколько торчащих волокон табака, чиркнул спичкой и закурил.
— Вам сегодня было весело, верно?
— Да, очень!
— С удовольствием всегда буду водить вас на танцы.
— Спасибо.
Люк опять замолчал, спокойно курил, поглядывал поверх крыши «роллс‑ройса» на кучку деревьев, где еще досадливо чирикала рассерженная птаха. Окурок обжег ему желтые от табака пальцы. Люк уронил его и намертво затоптал в землю каблуком. Никто не расправляется с окурками так беспощадно, как жители австралийских зарослей.
Мэгги со вздохом отвернулась от залитого луной простора, и Люк помог ей дойти до машины. Он не станет торопиться с поцелуями, не так он глуп; жениться на ней — вот чего ему надо, так что пускай сама первая захочет, чтобы он ее целовал.
Но лето шло и шло, как положено, во всем своем ярком, пыльном великолепии, немало было других танцулек и вечеров, и постепенно в усадьбе привыкли к тому, что Мэгги нашла себе красавца дружка. Братья не поддразнивали ее, они любили сестру и ничего не имели против Люка О'Нила. Никогда еще у них не было работника усердней и неутомимей, а это — самая лучшая рекомендация. Братья Клири по существу были не столько землевладельцы, сколько труженики, им в голову не приходило судить О'Нила исходя из того, что у него за душой ни гроша. Фиа могла бы мерить более тонкой и точной меркой, не будь ей это безразлично. Притом на всех действовала спокойная самоуверенность Люка, словно говорящая: я вам не простой овчар, — и с ним обращались почти как с членом семьи.
У него вошло в привычку вечерами, если он не ночевал на дальних выгонах, заходить в Большой дом; спустя недолгое время Боб сказал, что глупо Люку есть одному, когда у них стол чуть не ломится, и он стал ужинать с семейством Клири. А потом показалось — глупо отсылать его на ночь восвояси, за целую милю, если он так любезен, что не прочь допоздна болтать с Мэгги, и ему предложили переселиться в один из домиков для гостей, тут же за Большим домом.
К этому времени Мэгги думала о нем постоянно и уже не столь пренебрежительно, как вначале, когда поминутно сравнивала его с отцом Ральфом. Старая рана заживала. Понемногу забылось, что совсем такими же губами отец Ральф улыбался так, а Люк улыбается эдак, что ярко‑синие глаза отца Ральфа смотрели покойно, отрешенно, а в глазах Люка — беспокойный, неуемный блеск. Мэгги была молода и еще не успела насладиться любовью, лишь на краткий миг ее отведала. И теперь ей хотелось по‑настоящему узнать вкус любви, полной грудью вдохнуть ее аромат, погрузиться в нее до головокружения. Отец Ральф стал епископом Ральфом; никогда, никогда он к ней не вернется. Он продал ее за тринадцать миллионов сребреников, думать об этом мучительно. Не скажи он этот слов в памятную ночь у Водоема, ей не пришлось бы теряться в догадках, но он так сказал — и не счесть, сколько ночей с тех пор она лежала без сна, недоумевая, что же это значило.
А в ладонях у нее жило ощущение плеч Люка в минуты, когда он, танцуя, притягивал ее к себе; он волновал ее, волновало его прикосновение, кипящие в нем жизненные силы. Нет, никогда из‑за него все ее существо не расплавлял неведомый темный огонь и не думала она, что ей незачем жить и дышать, если она больше его не увидит, не вздрагивала и не трепетала под его взглядом. Но Люк возил ее на вечера и танцы, она лучше узнала молодых людей вроде Инека Дэвиса, Лайема О'Рока, Аластера Маккуина, и однако, ни к одному из них ее так не влекло, как к Люку О'Нилу. Если кто достаточно высок и тоже надо смотреть на него снизу вверх, у него не такие глаза, как у Люка, а если глаза похожи, так волосы не такие. Всегда чего‑то не хватает, что есть в Люке, а чем же, в сущности, от всех отличается Люк — непонятно. Разве что очень напоминает отца Ральфа… но Мэгги не желала признавать, что ее только это в нем и привлекает.
Они много разговаривали, но всегда как‑то вообще: об овцах и стрижке, о земле, о том, чего он хочет добиться в жизни, о разных местах, где он побывал. Иногда о каком‑нибудь политическом событии. Люку случалось иной раз прочесть книжку, но он не пристрастился к чтению с детства, как Мэгги, и сколько она ни старалась, ей не удавалось уговорить его что‑то прочесть лишь потому, что ей, Мэгги, эта книга показалась интересной. Не заводил он и каких‑либо умных, глубоких разговоров и, что всего любопытней и досадней, нимало не интересовался тем, как живется ей, Мэгги, и чего она хочет в жизни. Подчас ее так и подмывало поговорить о чем‑нибудь, что задевало ее куда сильней, чем овцы или дождь, но стоило ей попытаться и он ловко переводил разговор на какую‑нибудь накатанную дорожку.
Люк О'Нил был умен, самоуверен, на редкость неутомим в работе и жаждал разбогатеть. Родился он в глинобитной лачуге на окраине города Лонгрич в Западном Квинсленде, на самом тропике Козерога. Отец его был блудным сыном состоятельного, но сурового ирландского семейства, в котором грехов не прощали, мать — дочерью немца, торговца мясом в Уинтоне; когда ей непременно вздумалось выйти замуж за Люка‑старшего, от нее тоже отреклись родители. В глинобитной лачуге ютились десятеро детишек, и на всех — ни единой пары башмаков, а впрочем, в раскаленном Лонгриче вполне можно было бегать босиком. Люк‑старший, когда приходила охота заработать кусок хлеба, нанимался стригалем, но чаще всего у него была охота пить дешевый ром — и только; когда Люку‑младшему исполнилось двенадцать, отец погиб во время пожара в Блэколском трактире. И сын при первой возможности ступил на стезю стригаля, поначалу — мальчишкой‑смольщиком: мазал растопленной смолой зияющие раны, если стригаль по оплошности вместе с шерстью отхватывал у овцы клок мяса.
Одно никогда не пугало Люка — тяжелая работа: он наслаждался ею, как иные наслаждаются бездельем, потому ли, что отец его был пьяница и посмешище всего города, или потому, что унаследовал трудолюбие матери‑немки, — причина никого никогда не интересовала.
Он подрос и получил работу чуть посложней — бегал по сараю, подхватывал взлетающие из‑под «ящерок», словно воздушные змеи, широкие сплошные полосы шерсти и относил к столу для подрубки. Потом научился «подрубать» — отщипывать слипшиеся от грязи края — и относил настриженную шерсть в лари, где ее оценит наметанным глазом аристократ среди мастеров овцеводческого дела — сортировщик; сортировщик шерсти подобен дегустатору вин или парфюмеру — он не научится своему искусству, если не обладает еще и особым врожденным чутьем. У Люка такого чутья не было, значит, чтобы зарабатывать побольше, — а он непременно этого хотел, — надо было стать либо прессовщиком, либо стригалем. У него вполне хватило бы силы работать прессом, сжимать уже рассортированную шерсть в тюки, но первоклассный стригаль может заработать больше.
Его уже знали во всем Западном Квинсленде как отличного работника, и он без особого труда получил право на опыте учиться стрижке. В нем счастливо сочетались ловкость и уверенность движений, сила и выносливость — все, что нужно, чтобы стать первоклассным стригалем. Вскоре Люк уже стриг двести с лишком овец за день, шесть дней в неделю, получая по фунту за сотню; и это — узкими длинными ножницами, похожими на болотных ящериц, их так и называют — «ящерки». Инструмент новозеландских стригалей — большие ножницы с широким редким гребнем — в Австралии запрещен, хоть он и удваивает выработку стригаля.
Тяжкий это труд: сгибаешься вдвое, овцу зажал между колен и быстро ведешь ножницы вдоль тела овцы, стараясь снимать шерсть одной длинной полосой, чтобы как можно меньше оставалось достригать, да еще снимать ее надо вплотную к шероховатой, обвислой коже, чтоб угодить владельцу, — ведь он мгновенно коршуном накинется на стригаля, посмевшего нарушить стандарты стрижки. Но Люк был не против жары, и пота, и жажды, что заставляла выпивать за день по меньшей мере три галлона воды, и не против несчетных, неотвязных мучительниц — мух, к мухам он привык с колыбели. Он был даже не против овец — самой страшной пытки стригаля: овцы бывают разные, у иных кожа бугристая или влажная, шерсть чересчур длинная или клочковатая, или сбилась комьями, или полна мух, но все они мериносы, а значит, заросли шерстью до самых носов и копыт, и у всех эта бугристая тонкая кожа скользит под пальцами, как промасленная бумага.
Нет, Люк был не против самой работы, чем напористей он работал, тем веселей ему становилось; досаждало другое — шум, зловоние, тошно взаперти, в четырех стенах. Сарай для стрижки овец — сущий ад, другого такого не сыщешь. Нет, ему нужно иное, он намерен сам стать хозяином, расхаживать взад и вперед вдоль рядов согнувшихся в три погибели стригалей и следить, как из‑под их быстрых ловких ножниц струится его богатство, шерсть его собственных овец.
Хозяин, шишка важная, в креслице сидит,
И всякую промашку он мигом углядит, ‑
Так поется в старой песне стригалей, и вот эту‑то роль избрал для себя на будущее Люк О'Нил. Он станет хозяином, важной шишкой, землевладельцем и овцеводом. Весь век стригалить на других, чтоб согнулась спина и руки стали неестественно длинные, — нет, это не по нем; он желает работать в свое удовольствие на чистом воздухе и глядеть, как к нему рекой текут денежки. Он не бросал работу стригаля только в расчете выдвинуться в первейшие знаменитые мастера, каких можно перечесть по пальцам, — такой мастер умудряется обработать за день больше трехсот мериносов, и все строго по стандарту и только узкими «ящерками». Такие нередко бьются об заклад, сколько успеют остричь, и выигрывают на этом немалые деньги сверх заработка. На беду, из‑за чересчур высокого роста Люку приходилось тратить лишние доли секунды, наклоняясь к овцам, и это мешало ему возвыситься из первоклассных мастеров в сверхмастера.
Тогда его довольно ограниченный ум стал изыскивать другие способы достичь вожделенной цели; примерно в эту пору Люк заметил, что нравится женщинам. Первую попытку он проделал, нанявшись овчаром в Гнарлунгу — у этой фермы была только одна наследница, притом почти молодая и почти недурная собой. Но, как на зло, она предпочла «Помми‑желторотика», иначе говоря — новичка, только‑только из Англии, о чьих необычайных похождениях уже складывались в лесном краю легенды. После Гнарлунги Люк взялся объезжать лошадей в Бингелли, здесь он нацелился на уже немолодую и некрасивую наследницу фермы, коротавшую свои дни в обществе папаши‑вдовца. Он чуть не завоевал сердце и руку бедняжки Дот, но под конец она покорилась отцовской воле и вышла за шестидесятилетнего бодрячка — владельца соседних земель.
На эти две неудачные попытки у Люка ушло больше трех лет жизни, после чего он решил, что тратить двадцать месяцев на каждую наследницу слишком долго и скучно. Куда приятней бродить по стране, нигде надолго не задерживаясь, — шире станет поле поисков, и в конце концов наткнешься на что‑нибудь подходящее. И он с истинным наслаждением начал перегонять гурты по дорогам Западного Квинсленда, вдоль Купера и Дайамантины, к Барку, к Разливу Буллу, вплоть до западного края Нового Южного Уэльса. Ему уже минуло тридцать — самое время подыскать курочку, способную снести для него хоть подобие желанного золотого яичка.
О Дрохеде кто же не слыхал, но Люк навострил уши, прослышав, что там имеется единственная дочка. Всему имению она, конечно, не наследница, но можно надеяться, что ей дадут в приданое скромную сотню тысяч акров где‑нибудь около Кайнуны или Уинтона. В джиленбоунской округе места хорошие, но на вкус Люка уж слишком лесистые, простора маловато. Его манили необъятные дали Западного Квинсленда, там, сколько хватает глаз, колышется море трав, и про деревья только смутно вспоминаешь — есть что‑то такое где‑то на востоке. А тут трава, трава, куда ни глянь, без конца и края, и, если повезет, можно прокормить по овце на каждые десять акров своей земли. Ведь бывает порой и так, что нигде ни травинки, просто голая ровная пустыня, черная, иссохшая, потрескавшаяся от жажды земля. У каждого свой рай; трава, солнце, зной и мухи — вот рай, о каком мечтал Люк О'Нил.
Он подробно расспросил про Дрохеду Джимми Стронга, агента по продаже движимого и недвижимого имущества, который подвез его сюда в первый день, и тот нанес ему тяжкий удар, объяснив, что настоящий владелец Дрохеды — католическая церковь. Но теперь Люк уже знал, что женщины — наследницы богатых имений встречаются не часто; и когда Джимми Стронг прибавил, что у единственной дочки имеется кругленькая сумма на счету в банке и несколько любящих братьев, он решил действовать, как задумано.
Поделиться132007-12-07 20:17:41
Однако, хотя Люк давно поставил себе цель — заполучить сто тысяч акров где‑нибудь около Кайнуны или Уинтона и упорно к этому стремился, в глубине души он любил звонкую монету куда нежней, чем все, что в конце концов можно купить за деньги; всего неодолимей влекла его не земля и не скрытые в ней силы, но будущий собственный счет в банке, аккуратные ряды цифр, что станут расти и множиться, означая сумму, положенную на его, Люка, имя. Не земель Гнарлунги или Бингелли он жаждал всем своим существом, но их стоимости в звонкой монете. Человек, который и вправду жаждет заделаться важной шишкой, хозяином и землевладельцем, не стал бы добиваться Мэгги Клири, у которой ни акра земли за душой. И такой человек не ощутит каждой жилкой, каждой мышцей наслаждения от тяжелой работы, как ощущал Люк О'Нил.
Вечер танцев в Джилли был тринадцатым, на который Люк повез Мэгги за тринадцать недель. Как он разузнавал, где они состоятся, и как умудрялся добыть иные приглашения, Мэгги по своей наивности не догадывалась, но аккуратно каждую субботу он просил у Боба ключи от «роллс‑ройса» и вез ее иной раз за полтораста миль.
Этот вечер был холодный, Мэгги стояла у ограды, глядя на сумрачные под безлунным небом дали, и чувствовала, как похрустывает под ногами схваченная морозцем земля. Надвигалась зима. Люк взял ее одной рукой за плечи, притянул к себе.
— Вы замерзли, — сказал он. — Сейчас я отвезу вас домой.
— Нет, ничего, теперь мне теплее, — чуть задохнувшись, ответила Мэгги.
И ощутила в нем какую‑то перемену, что‑то новое в руке, которая легко, равнодушно придерживала ее за плечи. Но так приятно было прислониться к его боку, ощущать тепло, идущее от его тела, скроенного по‑другому, чем ее тело. Даже сквозь толстый шерстяной джемпер она чувствовала — его ладонь принялась ласково, осторожно и словно испытующе неширокими кругами поглаживать ей спину. Скажи она в эту минуту, что замерзла, он бы тотчас перестал; промолчи она, он бы понял это как молчаливое поощрение. Она была молода, ей так хотелось по‑настоящему изведать, что такое любовь! Вот он, единственный привлекательный для нее мужчина, кроме отца Ральфа, почему же не попробовать и его поцелуи? Только пусть они будут другие! Пусть не напомнят поцелуев отца Ральфа!
Люк счел молчание знаком согласия, взял Мэгги свободной рукой за плечо, повернул лицом к себе, наклонил голову. Так вот как на самом деле чувствуешь чужие губы? Они давят на твои, только и всего! А как полагается показать, что тебе это приятно? Мэгги слегка шевельнула губами и тотчас об этом пожалела. Люк сильней надавил на них своими, раскрыл рот, зубами и языком раздвинул ее губы, она ощутила во рту его язык. Отвратительно. Почему чувство было совсем иное, когда ее целовал Ральф? Тогда поцелуи ничуть не казались мокрыми и даже противными, тогда у нее вовсе не было никаких мыслей, она открывалась ему навстречу, словно шкатулка с секретом, когда умелая рука нажала потайную пружинку… Да что же он делает? Почему все ее тело встрепенулось и льнет к нему, хотя умом она отчаянно хочет вырваться?
Люк нащупал у нее на боку чувствительное местечко и уже не отнимал руки, стараясь ее растормошить; до сих пор она отвечала не слишком восторженно. Он прервал поцелуй и прижался губами к ее шее под ухом. Это ей, видно, понравилось больше, она ахнула, обхватила его обеими руками, но когда губы его скользнули ниже, а рука попыталась стянуть платье с плеча, Мэгги резко оттолкнула его и отступила на шаг.
— Довольно, Люк!
В ней поднялось разочарование, почти отвращение. Люк прекрасно это понял; он отвел ее к машине и с жадностью закурил. Он считал себя неотразимым любовником, еще ни одна девчонка на него не обижалась… но те ведь были не из благородных, как Мэгги. Даже Дот Макферсон, наследница Бингелли, хоть и куда богаче, сама была неотесанная, не обучалась в сиднейских шикарных пансионах, никакой такой чепухи за ней не водилось. Несмотря на свою наружность, Люк по части сексуального опыта недалеко ушел от простого работника с фермы, понимал в этой технике только то, что нравилось ему самому, и ничего не смыслил в теории. Многочисленные его возлюбленные охотно уверяли, что им с ним хорошо и прекрасно, но тем самым ему оставалось верить им на слово, а слово не всегда было искренним. С таким красивым и трудолюбивым парнем, как Люк О'Нил, любая девушка сходится в надежде выйти за него замуж — и, понятно, будет врать напропалую, лишь бы ему угодить. А для мужчины самое приятное — слышать, что он лучше всех. Люк и не подозревал, сколько мужчин, кроме него, попадались на эту удочку.
Все еще вспоминая старушку Дот, которая покорилась и вышла за соседа, после того как отец неделю продержал ее под замком в сарае для стрижки наедине с облепленной мухами дохлой овцой, Люк мысленно только пожал плечами. Мэгги — твердый орешек, нелегко будет ее одолеть и опасно напугать или вызвать у нее отвращение. Что ж, игры и забавы придется отложить, только и всего. Будем за ней ухаживать, как ей того хочется, побольше цветов и любезностей, поменьше воли рукам.
Долгие минуты длилось неловкое молчание, потом Мэгги со вздохом откинулась на спинку сиденья.
— Извините, Люк.
— И вы меня извините. Я не хотел вас обидеть.
— Нет‑нет, я совсем не обиделась! Просто, наверно, я не привыкла… Я не обиделась, а испугалась.
— Мэгенн! — Он снял одну руку с баранки и накрыл ею стиснутые руки Мэгги. — Послушайте, не надо огорчаться. Просто вы еще почти девочка, а я малость поторопился. Не будем про это вспоминать.
— Не будем, — согласилась Мэгги.
— А он разве вас не целовал? — с любопытством спросил Люк.
— Кто?
Не страх ли послышался в ее голосе? Но чего ей бояться?
— Ну, вы же говорили, что были один раз влюблены, вот я и думал, вы уже знаете, что к чему. Извините меня, Мэгенн. Мне надо бы понимать, в таком семействе, ясное дело, по‑другому быть не могло, вы, верно, просто по‑девчоночьи влюбились в какого‑нибудь дядю, а он про это и не догадывался.
Да, да, да! Пускай он так и думает!
— Вы совершенно правы, Люк, я тогда просто по‑девчоночьи влюбилась.
У порога Люк снова привлек ее к себе и поцеловал долгим, ласковым поцелуем в сомкнутые губы, ничего больше. Она, в общем, не ответила, но ей явно было приятно, и Люк пошел к себе в домик для гостей несколько успокоенный — еще не все потеряно.
Мэгги дотащилась до постели и долго лежала, глядя в потолок, на расплывчатый круг света от лампы. Что ж, одно теперь ясно: поцелуи Люка нисколько не похожи на поцелуи Ральфа. Раза два в ней вспыхивала искорка пугающего волнения — когда он поглаживал ей бок и когда целовал шею. Бессмысленно сравнивать его и Ральфа, да, пожалуй, больше и не хочется. Ральфа лучше забыть, он все равно не может стать ей мужем. А Люк может.
Когда Люк второй раз поцеловал Мэгги, она вела себя совсем иначе. Они чудесно повеселились на танцах в Радней Ханиш, самом дальнем из всех мест, какие отвел Боб для их увеселительных прогулок, — в этот вечер все складывалось на редкость удачно с первой минуты. Люк был в ударе, едва они выехали из дому, принялся острить так, что Мэгги хохотала до упаду, и все время оставался необыкновенно нежным и предупредительным. А мисс Кармайкл так старалась его переманить! Ни Аластер Маккуин, ни Инек Дэвис не решались им навязываться, а вот она не постеснялась, начала без зазрения совести кокетничать с Люком, и ему пришлось приличия ради пригласить ее на танец. То был вечер церемонных городских танцев, как на балу, и Люк чинно кружил мисс Кармайкл в медлительном вальсе. Но едва музыка смолкла, он тотчас вернулся к Мэгги и молча возвел глаза к потолку с таким видом, что у нее не осталось ни малейшего сомнения: эта Кармайкл до смерти ему надоела. И Мэгги посмотрела на него с нежностью — она невзлюбила мисс Кармайкл еще с того дня, когда сия особа пыталась испортить ей удовольствие от праздника в Джилли. И хорошо помнила, как отец Ральф когда‑то, не обращая внимания на эту важную барышню, перенес десятилетнюю девочку через лужу; и вот сегодня Люк показал себя таким же рыцарем. Браво, Люк, ты великолепен!
Обратный путь был очень длинный, а вечер очень холодный. Подольстившись к старику Энгусу Маккуину, Люк получил на дорогу сандвичи, бутылку шампанского, и когда до дому оставалось примерно треть пути, остановил машину. В те времена (впрочем, так оно и сейчас) автомобили в Австралии, как правило, были без обогрева, но «роллс‑ройс» Боба снабжен был нагревателем; в ту ночь это пришлось очень кстати — землю на добрых два дюйма покрывал иней.
— Как приятно, что в такой вечер можно сидеть без пальто, правда? — с улыбкой сказала Мэгги, взяла из рук Люка складной серебряный стаканчик с шампанским и принялась за кусок хлеба с ветчиной.
— Да, очень. Вы сегодня такая хорошенькая, Мэгенн. Какого‑то необыкновенного цвета у нее глаза, в чем тут секрет? Вообще‑то ему серые глаза не нравятся, слишком бледные, но, глядя в серые глаза Мэгги, он готов голову дать на отсечение, что они отливают всеми оттенками голубого, и фиалковым, и густой синевой, цветом неба в ясный солнечный день, бархатной зеленью мха и даже чуть заметно — смуглой желтизной. И они мягко светятся, точно матовые драгоценные камни, в оправе длинных загнутых ресниц, таких блестящих, как будто их омыли золотом.
Люк осторожно провел пальцем по ее ресницам, потом пресерьезно осмотрел кончик пальца.
— Что такое. Люк? В чем дело?
— Хотел убедиться, что вы не держите на туалетном столике золотую пудру. Знаете, до вас я ни разу не встречал девушки с настоящими золотыми ресницами.
— Вот как! — Мэгги тоже тронула свои ресницы, поглядела на палец и засмеялась. — А ведь верно! Золото совсем не стирается.
От шампанского у нее щекотало в носу и что‑то весело Дрожало в желудке, ей было на диво хорошо.
— И брови у вас чистое золото, изогнутые, как своды в церкви, и такие красивые золотые волосы… Я всегда думал, они жесткие, как проволока, а они мягкие, тоненькие, как у малого ребенка… И кожа так и светится, наверно, вы пудритесь золотой пудрой… И рот такой красивый, прямо создан, чтобы целовать…
Мэгги сидела и смотрела на него во все глаза, нежные розовые губы ее приоткрылись, как тогда, в день их первой встречи; Люк взял у нее из рук пустой стаканчик.
— По‑моему, вам полезно выпить еще глоток шампанского, — сказал он и наполнил стаканчик.
— Должна признать, что это очень славно — остановиться на полпути и немножко передохнуть. И спасибо, что вы догадались попросить у мистера Маккуина шампанское и сандвичи.
Мощный мотор «роллс‑ройса» мягко постукивал в тишине, от него еле слышно струился в машину теплый воздух; два отдельных звука, ровные, убаюкивающие. Люк развязал галстук, снял, расстегнул ворот рубашки. Его куртка и жакет Мэгги лежали на заднем сиденье — в машине так тепло, что они ни к чему.
— Вот хорошо! И кто только изобрел галстуки да еще выдумал, будто без галстука мужчине ходить неприлично! Попался бы мне этот выдумщик, я бы его этим самым изобретением и удавил!
Люк круто обернулся, наклонил голову, и его губы сошлись с губами Мэгги, изгиб в изгиб, будто частицы головоломки; он не обнял ее, не коснулся руками, и однако, она почувствовала — не оторваться, и потянулась за ним, губами к губам, когда он отклонился на спинку сиденья и притянул ее к себе на грудь. Сжал ладонями ее виски, чтобы полнее, до головокружения упиваться этими удивительно отзывчивыми губами. Глубоко вздохнул, безраздельно отдался единственному ощущению: наконец‑то эти младенчески нежные губы по‑настоящему слились с его губами. Рука Мэгги обвила его шею, дрожащие пальцы погрузились в его волосы, ладонь другой руки легла на смуглую гладкую кожу у горла. В этот раз он не стал торопиться, хотя пришел в полную боевую готовность еще прежде, чем дал Мэгги второй стаканчик шампанского, только оттого, что смотрел на нее. Все еще сжимая ладонями голову Мэгги, он стал целовать ее щеки, ее сомкнутые веки, дуги бровей, снова щеки — такие шелковистые, снова губы — их младенчески нежный изгиб сводил его с ума, всегда сводил с ума, с того самого дня, когда он увидел ее впервые.
И вот ее шея, впадинка у горла, плечо — кожа такая нежная, гладкая, прохладная… Не в силах остановиться, вне себя от страха, как бы она не заставила его остановиться, Люк одной рукой начал расстегивать длинный ряд пуговиц сзади у нее на платье, стянул рукава с ее послушных рук, спустил с плеч свободную шелковую сорочку. Зарылся лицом в ямку между ее шеей и плечом, провел кончиками пальцев по обнаженной спине, почувствовал, как прошла по ней пугливая дрожь, как напряглись кончики грудей. Он скользнул щекой, приоткрытыми губами ниже по нежному прохладному телу в слепой, неодолимой тяге, и, наконец, губы нашли, сомкнулись вокруг тугого сборчатого комочка плоти. Коснулся его кончиком языка, ошеломленно помедлил, с мучительной радостью вдавил ладони в спину Мэгги и между поцелуями опять и опять, как младенец, приникал губами к ее груди… извечная тяга, его излюбленное, самое верное наслаждение. Ах, до чего хорошо, хорошо, хорошо‑о‑о! Он не вскрикнул, только содрогнулся в нестерпимой истоме и судорожно глотнул.
Потом, как насытившийся младенец, разжал губы, бесконечно ласково, благодарно поцеловал грудь и лежал не шевелясь, только дышал тяжело. Почувствовал, что Мэгги касается губами его волос, рукой — кожи под распахнутым воротом, и вдруг разом опомнился, открыл глаза. Порывисто поднялся, натянул ей на плечи бретельки сорочки, ловко застегнул все пуговки на платье.
— Давай лучше поженимся, Мэгенн. — Он смотрел ласково, глаза его смеялись. — Уж верно твои братья нас не похвалят, если узнают, чем мы с тобой тут занимались.
— Да, наверно, так будет лучше, — согласилась Мэгги, опустив глаза, и залилась румянцем.
— Завтра же утром и скажем им.
— Почему бы нет? Чем скорей, тем лучше.
— В ту субботу я свезу тебя в Джилли. Потолкуем с преподобным Томасом — ты ж, верно, захочешь венчаться в церкви, — договоримся насчет оглашения, и я тебе куплю обручальное кольцо.
— Спасибо, Люк.
Ну, вот и все. Она связала себя, отступать некуда. Недели через три, через месяц, сколько там времени требуется для оглашения, она выйдет за Люка О'Нила. Она станет… миссис О'Нил! Как странно! Почему она согласилась? Потому что он тогда сказал — я должна выйти замуж, он говорил — так надо. Но почему? Чтобы избавить от опасности его? Кого он хотел оберечь — себя или меня? Ральф де Брикассар, иногда мне кажется, я тебя ненавижу…
То, что произошло в машине, поразило ее и встревожило. Ничего похожего на тот, первый случай. Сколько прекрасных и пугающих ощущений. Его жаркие ладони! И губы, льнущие к груди, от чего кругами ширится волнение во всем теле! И ведь он сделал это в ту самую минуту, когда в голове у нее прояснилось и она, которая перед тем словно бы обо всем позабыла, вдруг очнулась: он раздевает ее, надо кричать, дать ему пощечину, бежать… Больше не убаюкивали, не оглушали шампанское, и тепло, и открытие, как это сладко, если тебя целуют по‑настоящему, и тут‑то он с жадностью присосался к ее груди — и она оцепенела, умолкли здравый смысл, и угрызения совести, и мысль о бегстве. Плечи ее отстранились от его груди, его руки изо всей силы надавили ей на поясницу, так что бедра и самый безымянный уголок ее тела прижались к его телу, к чему‑то твердому, как камень, и теперь, потрясенная до глубины души, она только и хотела бы остаться так навсегда, и с ощущением странной пустоты ждала и жаждала… чего? Она и сама не знала. В тот миг, когда Люк отодвинул ее от себя, ей вовсе не хотелось отодвигаться, она готова была снова неистово к нему прильнуть. Но этот миг окончательно скрепил ее решение выйти замуж за Люка О'Нила. Не говоря уже ни о чем другом, она не сомневалась: от того, что он с ней сделал, и начинаются дети.
Новость никого особенно не удивила, и никому в мысль не пришло возражать. Только одно изумило близких — Мэгги наотрез отказалась написать епископу Ральфу и чуть ли не истерически запротестовала, когда Боб предложил пригласить епископа Ральфа в Дрохеду, чтобы он торжественно обвенчал ее с Люком в Большом доме. Нет, нет, нет! — кричала родным Мэгги, та самая Мэгги, которая никогда не возвышала голоса. Она словно бы разобиделась, как это он ни разу их не навестил, — и вот твердит, что ее свадьба — ее личное дело, и если епископ Ральф из приличия не приехал хоть раз в Дрохеду просто так, не станет она навязывать ему долг, от которого ему невозможно будет уклониться.
Итак, Фиа обещала в письмах епископу ни словом о свадьбе не упоминать; ей, видно, все это безразлично, и столь же мало, по‑видимому, занимало ее, что за мужа выбрала себе Мэгги. Вести отчетность по такому огромному имению, как Дрохеда, — работа нешуточная. Записи, которые делала в своих книгах Фиа, дали бы историку исчерпывающую картину жизни овцеводческой фермы, потому что они состояли не из одних цифр и счетов. Неукоснительно отмечалось каждое передвижение каждой отары, смена времен года, погода в каждый день, даже все, что миссис Смит готовила на обед. Запись в этом своеобразном вахтенном журнале за воскресенье 22 июля 1934 года гласила: «Ясно, безоблачно, температура на рассвете 34°. Мессу не служили. Боб дома, Джек с двумя овчарами на Марримбейском выгоне, Хьюги с одним овчаром на Западной плотине. Пит Пивная Бочка перегоняет трехлеток с Баджинского выгона на Уиннемурский. В 3 часа дня температура 85°. Барометр держится на 30, 6 дюйма. Ветер восточный. На обед солонина, отварной картофель, морковь и капуста, на третье пудинг с коринкой. Мэгенн Клири в субботу 25 августа обвенчается в храме Креста Господня в Джилли с мистером Люком О'Нилом, овчаром. Записано в 9 часов вечера, температура 45°, луна в последней четверти».
Глава 11
Люк купил для Мэгги обручальное колечко, скромное, но хорошенькое, с двумя одинаковыми бриллиантиками по четверть карата, оправленными в два платиновых сердечка. Объявлено было, что венчание состоится в полдень субботы 25 августа, в храме Креста Господня. За этим последует семейный обед в отеле «Империал»: на обед, понятно, приглашены были миссис Смит, Минни и Кэт, но Джимса и Пэтси из Сиднея не вызвали — Мэгги решительно заявила, что незачем мальчикам тащиться за шестьсот миль, лишь бы поглядеть на церемонию, в которой они мало что смыслят. Они поздравили сестру письменно — Джиме прислал длинное, несвязное, совсем ребяческое письмо, а Пэтси всего три слова:
"Желаю большого счастья». Люка они, конечно, знали, в дни каникул немало поездили с ним по выгонам Дрохеды.
Миссис Смит очень огорчилась, что Мэгги непременно хочет отпраздновать свадьбу как можно скромнее, она‑то надеялась, что в Дрохеде единственную девушку будут выдавать замуж при развевающихся флагах, под звуки оркестра, и праздновать это событие не день и не два. Но Мэгги решительно не желала никакой пышности, она даже отказалась от положенного невесте наряда — она намерена венчаться в обычном платье и простой шляпке, и не надо будет переодеваться для свадебного путешествия.
В воскресенье, когда они уже обсудили свои свадебные планы, Люк уселся в кресло напротив Мэгги.
— Дорогая, я знаю, куда повезу тебя на наш медовый месяц, — сказал он.
— Куда же?
— В Северный Квинсленд. Пока ты была у портнихи, я потолковал кой с кем в баре, эти ребята говорят, если есть силенка и не боишься тяжелой работы, там на плантациях сахарного тростника отлично платят.
— Но ведь у тебя здесь хорошая работа. Люк!
— Неудобно мужчине кормиться за счет жениной родни. Я хочу заработать, сколько надо, и купить для нас с тобой участок в Западном Квинсленде, да поскорей, покуда я еще молодой и могу сам приложить руки к этой земле. Сейчас кризис, без образования не так‑то просто найти хороший заработок, а там, в Северном Квинсленде, рук нехватка, и работник получает вдесятеро против дрохедского овчара.
— А что там надо делать?
— Рубить сахарный тростник.
— Да ведь это самая черная работа! На нее нанимаются китайцы!
— Ошибаешься. Китайцы малорослые, им с белыми в этом деле не сравниться, и потом, ты не хуже меня знаешь, по закону запрещено ввозить в Австралию негров и желтых для тяжелых работ и платить им меньше, чем белым, чтоб не отнимали кусок хлеба у белых австралийцев. Так что рубщики наперечет и платят им здорово. Не у всякого парня хватает росту и силы для такой работенки. А у меня хватит! Я с чем хочешь справлюсь.
— Люк, разве ты хочешь, чтобы мы совсем переехали в Северный Квинсленд?
— Ну да.
Мэгги смотрела поверх его плеча в огромные окна Большого дома, за окнами открывалась Дрохеда — призрачные эвкалипты, Главная усадьба, ряд деревьев по ее границе. Не жить больше в Дрохеде! Уехать куда‑то, где епископу Ральфу ее уже не найти, никогда его больше не видеть, непоправимо, безвозвратно прилепиться к этому чужому человеку, что сидит напротив… Ее серые глаза вновь обратились на полное жизни, полное нетерпения лицо Люка и стали еще прекраснее, но и много печальнее. Он все‑таки почуял это, хотя не увидел ни слезинки, и она не опустила глаз, и не дрогнули, не опустились углы губ. Но его мало трогало, какие там у нее горести, он вовсе не намерен был отвести для Мэгги в душе столько места, чтобы приходилось из‑за нее тревожиться. Спору нет, она — немалый выигрыш для человека, который готов был жениться на Дот Макферсон из Бингелли, но как раз оттого, что она так прелестна и у нее такой кроткий нрав, Люк окончательно решил не впускать ее в сердце. Ни одна женщина, пусть даже такая милая и красивая, как Мэгги Клири, не заберет над ним власть и не станет им командовать!
Итак, верный себе, он без околичностей приступил к тому, что было для него важней всего. В иных случаях без хитрости не обойтись, но в таком деле полезней идти напролом.
— Мэгенн, я человек старомодный, — сказал он. Мэгги изумленно посмотрела на него.
— Разве?
В этом вопросе ясно слышалось: а какое это имеет значение?
— Да, — подтвердил Люк. — Я так полагаю, когда люди женятся, все имущество жены должно перейти в руки мужа. Вроде как приданое в прежние времена. Я знаю, у тебя есть кой‑какие деньги, так вот, прямо сейчас тебе говорю, когда мы поженимся, надо тебе их переписать на мое имя. По справедливости ты должна знать заранее, как я про это думаю, покуда ты еще сама по себе и можешь решать, согласна ты на это или нет.
Мэгги никогда и в голову не приходило оставить свои деньги при себе; казалось, это само собой разумеется — когда она станет женой Люка, деньги тоже перейдут к нему. В Австралии все женщины, кроме самых образованных и умудренных опытом, воспитаны в сознании, что они чуть ли не рабыни своих мужей, а уж Мэгги и вовсе не могла думать по‑другому. Ее отец всегда был для жены и детей господином и повелителем, а после его смерти главным в семье, его преемником, Фиа признала Боба. Мужчине принадлежит вся власть над деньгами и домом, над женой и детьми. Мэгги никогда не сомневалась в этих хозяйских правах.
— А я и не знала, что надо что‑то подписывать, Люк! — воскликнула она. — Я думала, все, что у меня есть, сразу станет твоим, раз мы поженимся.
— Прежде так оно и было, а потом безмозглые трепачи там, в Канберре, все это отменили, дали женщинам право голоса. Я хочу, Мэгенн, чтоб между нами все шло открыто, по‑честному, вот и предупреждаю загодя.
Мэгги засмеялась.
— Да ты не беспокойся, Люк, я же не против. Она приняла это как положено хорошей старомодной жене, Дот так легко не сдалась бы.
— Сколько у тебя денег? — спросил он.
— Сейчас четырнадцать тысяч фунтов. И каждый год я получаю еще две тысячи. Люк присвистнул.
— Четырнадцать тысяч фунтов! Ого! Это куча денег, Мэгенн. Давай уж лучше я сам буду о них заботиться. На той неделе съездим к директору банка, и напомни мне договориться, чтобы вперед все записывали на мое имя. Ты же знаешь, я ни гроша не трону. Мы потом на эти деньги купим ферму. Теперь мы с тобой несколько лет попотеем, будем беречь, откладывать каждый грош. Идет?
Мэгги кивнула:
— Хорошо, Люк.
Но кое о чем Люк забыл, и свадьба едва не сорвалась. Он не был католиком. Узнав об этом, отец Уотти в ужасе воздел руки к небесам.
— Да как же это. Люк, почему вы мне раньше не сказали?! Бог свидетель, нам придется лезть вон из кожи, чтобы успеть вас обратить в католическую веру и окрестить до свадьбы!
Люк в изумлении уставился на священника.
— Да какое обращение, святой отец? Я никакой веры не исповедую, мне и так хорошо, ну, а если вас это беспокоит, считайте меня хоть баптистом, хоть адвентистом, мне все едино. А вот в католики не пойду, и не просите.
Напрасно его уговаривали, Люк и слушать не хотел ни о каком обращении.
— Я не против католической веры и не против Эйре, и, конечно, в Ольстере с католиками обходятся круто. Но я‑то оранжист и от своих отступаться не желаю. Будь я католик и зови вы меня в методисты, я бы вам то же самое сказал. Мне не католиком противно стать, а перебежчиком. Так что вы уж обойдитесь, святой отец, у вас паствы без меня довольно.
— Тогда вам нельзя жениться.
— Да почему? Если вы не хотите нас обвенчать, так наверно преподобный отец в протестантской церкви согласится, или хоть мировой судья Гарри Гоф.
Фиа хмуро улыбнулась, ей вспомнились давние споры с Пэдци и священником, который их венчал; тогда она вышла победительницей.
— Но я должна венчаться в церкви. Люк! — испуганно запротестовала Мэгги. — Иначе мне придется жить во грехе!
— Ну, по мне куда лучше жить во грехе, чем стать отступником, — заявил Люк; иногда он становился на диво несговорчивым: как ни манили его деньги Мэгги, прирожденное упрямство заставляло стоять на своем.
— Да бросьте вы глупостями заниматься! — Фиа сказала это не Люку, а священнику. И продолжала:
— Сделайте так, как сделали мы с Пэдди, и не о чем будет спорить. Если отец Томас не желает осквернить свою церковь, пускай обвенчает вас у себя в доме.
Все удивленно уставились на нее, но узел был разрублен: отец Уотти уступил и согласился обвенчать Мэгги с Люком в доме при церкви, хотя и отказался благословить кольцо Люка.
Получив одобрение церкви, пусть и не полное, Мэгги почувствовала, что грешит, конечно, но не столь тяжко, чтобы попасть в ад, а старушка Энни, домоправительница отца Уотти, постаралась придать его кабинету наивозможное сходство с храмом, всюду понаставила большущие вазы с цветами и медные подсвечники. И все же обряд получился тягостный, пастырь ничуть не скрывал неудовольствия и всем дал почувствовать: он уступил, только чтобы не попасть в неловкое положение, если эта пара сочетается браком просто в мэрии. Нет им свадебной мессы, нет настоящего благословения.
И все же свершилось. Мэгги стала миссис О'Нил и едет в Северный Квинсленд, там ее ждет медовый месяц, отложенный на то время, какое требуется на дорогу. Люк не пожелал в субботу вечером остановиться в гостинице «Империал»; только раз в неделю, субботним вечером, по ветке до Гундивинди идет поезд, который как раз поспевает к воскресному почтовому Гундивинди — Брисбен. Тогда они прибудут в Брисбен в понедельник как раз вовремя, чтобы поспеть на скорый до Кэрнса.
Поезд до Гундивинди оказался переполнен. И в нем не было спальных вагонов, пришлось всю ночь сидеть, всю ночь быть на людях. Час за часом, дергаясь, грохоча и раскачиваясь, состав тащился на северо‑восток, и счету не было остановкам — то машинисту пришла охота вскипятить себе чайку, то ему надо пропустить забредшую на рельсы отару овец, то вдруг захотелось поболтать с гуртовщиком.
— Не понимаю, пишут «Гундивинди», а почему же говорят «Гандивинди»? — от нечего делать спросила Мэгти, пока они сидели на этой станции в зале ожидания. Оказалось, в воскресенье там податься больше некуда, все закрыто, а зал был ужасен, стены выкрашены мутно‑зеленой казенной краской, деревянные черные скамьи жесткие и неудобные. Бедняжке Мэгги было тревожно и неуютно.
— Почем я знаю? — вздохнул в ответ Люк. Говорить ему не хотелось, да еще сосало под ложечкой от голода. По случаю воскресенья даже чашку чая выпить было негде; только в понедельник утром, когда уже ехали брисбенским почтовым, на одной станции удалось перекусить и утолить жажду. Потом был Брисбен, переход через весь город с Южного вокзала до вокзала на Рома‑стрит и, наконец, поезд на Кэрнс. Тут оказалось, что Люк взял два билета на сидячие места в вагоне второго класса. От усталости и досады Мэгги не выдержала:
— Не такие уж мы бедные. Люк! Может быть, ты забыл зайти в банк, так у меня с собой в сумочке сто фунтов, которые дал Боб. Почему ты не взял билеты в спальное купе, в первом классе?
Люк ошарашенно уставился на нее.
— Да ведь до Данглоу только трое суток езды! Мы же с тобой молодые, здоровые, крепкие, чего ради тратить деньги на спальный вагон? В поезде можно и посидеть немножко, от этого не помирают, Мэгенн! Пора тебе понять, что твой муж простой рабочий человек, не какой‑нибудь барин.
Итак, Мэгги притулилась в уголке у окна — это место успел занять для нее Люк, — оперлась дрожащим подбородком на руку, отвернулась и стала глядеть в окно, чтобы Люк не увидел ее слез. Он говорил с ней точно взрослый с неразумным ребенком, и она впервые подумала может быть, он и вправду считает ее такой. В ней шевельнулось что‑то вроде желания взбунтоваться, но только так, чуть‑чуть, а неистовая гордость не позволила опуститься до пререканий. И она сказала себе: она ему жена, но для него это ново, непривычно. Нужно дать ему время освоиться. Они заживут вдвоем, она будет готовить ему еду, чинить его одежду, заботиться о нем, у них будут дети, она будет ему хорошей женой. Ведь вот папа — он так высоко ценил маму, обожал ее. Нужно дать Люку время.
Они ехали в город Данглоу, всего в пятидесяти милях не доезжая Кэрнса — самого северного конечного пункта железной дороги, идущей вдоль всего квинслендского побережья. Тысяча с лишком миль узкоколейки, на которой вагон качает и мотает, и все места в купе заняты, никакой возможности лечь или хотя бы вытянуть ноги. За окном лежал край гораздо более заселенный, чем джиленбоунский, и несравнимо более живописный, но у Мэгги не осталось сил для любопытства.
Голова болела, мутило, и жара была нестерпимая, куда хуже, чем в Джилли. Премилое свадебное платье розового шелка покрылось сажей и копотью, летящей в окна, кожа стала липкая от непросыхающего пота, и, что мучительней всех внешних неудобств, Мэгги чувствовала — она вот‑вот возненавидит Люка. Его, видно, ничуть не утомляет и не тяготит эта поездка, сидит себе и как ни в чем не бывало болтает с двумя попутчиками, которые едут в Кардуэл. Он только и взглянул раза два в ее сторону, когда вставал, и, наклонясь мимо нее к окну, так небрежно, что она съежилась, швырял свернутую газету каким‑то жадным до новостей оборванцам — они выстроились вдоль полотна со стальными молотками в руках и выкрикивали:
— Газет! Газет!
— Артельщики, чинят путь, — пояснил он в первый раз, садясь на место.
Он, видно, ничуть не сомневался, что она тоже всем довольна, прекрасно себя чувствует и любуется проносящейся за окном прибрежной равниной, оторваться не может. А Мэгги смотрела и не видела и уже люто невзлюбила эту землю, не успев еще на нее ступить.
В Кардуэле те двое сошли, а Люк сбегал в лавочку через дорогу от станции и принес в газетном кульке рыбы с жареным картофелем.
— Говорят, в Кардуэле рыбка сказочная, не отведаешь — не поверишь, Мэгенн, лапочка. Лучшая рыба на свете. На, погрызи. Ты ведь еще не пробовала настоящей квинслендской еды. Вот он, Банановый край, нет в мире места лучше, верно тебе говорю.
Мэгги мельком глянула на сочащиеся жиром куски жареной рыбы, зажала рот носовым платком и кинулась за дверь. Когда через несколько минут, бледная, еле держась на ногах, она вышла из уборной, Люк ждал ее в коридоре.
— Что с тобой? Нездоровится?
— Мне все время нехорошо, от самого Гундивинди.
— Боже милостивый! Что ж ты мне не сказала?
— Что ж ты сам не заметил?
— С виду ты была вроде ничего. Нет, не стоило с ним об этом говорить. И Мэгги спросила:
— Нам еще далеко?
— Часа три езды, а может, и все шесть. Тут не больно глядят на расписание. Слушай, те парни сошли, места много — ты ложись на бочок, а ножки давай мне на колени.
— Не сюсюкай со мной, я не маленькая! — сердито оборвала его Мэгги. — Жаль, что твои парни не сошли два дня назад в Бандаберге!
— Ну‑ну, Мэгенн, не раскисай. Осталось всего ничего. Талли, Иннисфейл, а там и Данглоу.
Уже под вечер они сошли с поезда. Мэгги отчаянно уцепилась за локоть Люка, из гордости не желая признаться, что еле держится на ногах. Люк спросил у начальника станции, где тут есть гостиница попроще, подхватил чемоданы и вышел на улицу, Мэгги, шатаясь как пьяная, поплелась за ним.
— Тут два шага, — утешил он. — В конце квартала, на той стороне. Белая коробка в два этажа.
Номер оказался маленький и тесный, да еще заставлен громоздкой старомодной мебелью, но Мэгги он показался раем, и она без сил опустилась на край двуспальной кровати.
— Ложись, полежи немного до ужина, лапочка. А я пойду погляжу, где что.
И Люк неторопливо вышел, бодрый, свеженький, с виду совсем такой, как был в утро их свадьбы. То была суббота, и вот уже четверг на исходе, пять дней они просидели в битком набитых поездах, в духоте, в табачном дыму и копоти.
Кровать все еще мерно покачивалась в лад перестуку колес, но Мэгги с благодарностью уткнулась лицом в подушку и спала, спала…
Кто‑то снял с нее туфли, чулки и укрыл простыней;
Мэгги зашевелилась, открыла глаза и осмотрелась. На подоконнике, поставив на него одну ногу, колено торчком, сидел Люк и курил. Заслышал ее, повернул голову и улыбнулся.
— Ай да новобрачная! Я жду не дождусь медового месяца, а моя женушка дрыхнет без малого два дня кряду! Добудиться не мог, даже малость испугался, спасибо, хозяин в баре сказал — мол, с женщинами это бывает, от тряски в поезде да от влажности. Сказал, просто надо тебе отоспаться. Ну, как ты сейчас?
Мэгги села, потянулась негибким со сна телом, зевнула.
— Мне гораздо лучше, спасибо. Ты, конечно, прав, Люк, я молодая и крепкая, но все‑таки я женщина! Не всякая пытка мне по силам, как тебе.
Он подошел, сел на край кровати, очень мило, покаянно погладил ее по руке.
— Виноват, Мэгенн, право слово, виноват. Я как‑то не подумал, что ты женщина. Не привык, понимаешь, что у меня есть жена. Есть хочешь, моя хорошая?
— Умираю с голоду. Ты подумай, ведь я почти целую неделю ничего не ела!
— Тогда искупайся, надень чистое платье и пойдем поглядим на Данглоу, ладно?
Люк повел Мэгги в китайское кафе по соседству с гостиницей, и она впервые в жизни отведала восточной кухни. Она зверски проголодалась, и ей что угодно пришлось бы по вкусу, но это и впрямь была пища богов. И не все ли равно, из чего приготовлено, пускай хоть из крысиных хвостов, акульих плавников и куриных кишок, как поговаривали в Джиленбоуне, где в единственном кафе хозяева‑греки только и подавали бифштексы с жареной картошкой. Люк прихватил из гостиницы в бумажном пакете две бутылки пива и заставил Мэгги, хоть она и не любила пива, выпить полный стакан.
— Ты пока с водой поосторожнее, — посоветовал он. — А от пива так бегать не станешь.
Потом взял ее под руку и повел показывать Данглоу, да с такой гордостью, словно он — хозяин всему городу. Так ведь он, Люк, в Квинсленде родился. И Данглоу — замечательное место! Ни с виду, ни по духу ничего похожего на западные города. Он, пожалуй, не больше Джилли, но не тянется без конца и без толку единственной «главной» улицей, а выстроен ровными, аккуратными кварталами, и все дома и магазины выкрашены не в буро‑коричневый цвет, а в белый. Окна забраны деревянными жалюзи, прорези в них вертикальные, наверно, чтоб лучше проветривалось, и всюду, где можно, дома обходятся без крыш, к примеру кинотеатр: есть экран, стены с такими вот окнами, есть ряды складных парусиновых стульев, точно на палубе корабля, а крыши вовсе нет.
И вплотную к городу подступают самые настоящие джунгли. Везде вьются лианы и разные ползучие растения взбираются по телеграфным столбам, по стенам и крышам. Деревья растут, где им вздумается, даже посреди мостовой, и есть дома, построенные вокруг дерева — или, может быть, дерево выросло внутри дома и пробило крышу. Не поймешь, что появилось прежде — дерево или человеческое жилье, главное, всюду буйно, неудержимо разрастается зелень. Кокосовые пальмы много выше и стройней дрохедских призрачных эвкалиптов, их широкие листья колышутся в густой, головокружительной синеве неба; куда ни глянь, все ослепительно яркое, разноцветное. Ничего похожего на привычные глазу Мэгги желтовато‑серые дали. И все деревья в цвету — на одних цветы лиловые, на других белые, оранжевые, алые, розовые, голубые.
На улицах много китайцев и китаянок в черных шелковых штанах, белых носках и крохотных черных с белым башмачках, в белых рубахах со стоячим воротом, по спине спадает длинная коса. Мужчины и женщины одеты одинаково и сами одинаковые. Мэгги не всегда могла отличить, кто — кто. И, похоже, чуть не вся здешняя торговля в руках у китайцев; на вывеске универсального магазина — большого, с богатыми витринами, в Джилли ничего подобного не видывали — выведено китайское имя:
А Вонг.
Все дома — на высоких столбах, как жилище старшего овчара в Дрохеде. Это нужно, чтоб было больше воздуха, пояснил Люк, и чтобы не подточили термиты, они за один год могут свалить новый дом. Каждый столб поверху обведен листом жести с краями, загнутыми книзу — туловище термитов не сгибается посередине, и они не могут переползти жестяную преграду и добраться до деревянных полов и стен. Конечно, они грызут столбы, но истонченный столб заменяют новым. Это куда проще и дешевле, чем строить новый дом. Почти все сады у домов мало отличаются от джунглей — те же пальмы да бамбук, видно, хозяева отчаялись обуздать эту буйную зелень.
Здешние жители и жительницы возмутили Мэгги своим видом. Собираясь поужинать и погулять с Люком, она оделась, как полагается: туфли на высоких каблуках, шелковые чулки, атласная комбинация, свободное шелковое платье с поясом и рукавами до локтей. И, конечно, соломенная шляпа с большими полями, и, конечно, перчатки. И подумать только, ей же пришлось чувствовать себя неловко, на нее так пялили глаза, будто это она одета неприлично!
А мужчины тут разгуливают босиком, с голыми ногами, многие с голой грудью, в одних только мутно‑зеленого цвета штанах до колен; те немногие, что не вовсе раздеты до пояса, носят не рубашки, а спортивные безрукавки. Женщины и того хуже. Некоторые в коротких и узких хлопчатобумажных платьишках, причем снизу явно больше ничего не надето, без чулок, в расшлепанных сандалиях. А большинство — просто в коротеньких штанишках, босиком, и грудь едва прикрыта неприлично короткой кофточкой‑безрукавкой. Тут ведь не пляж, Данглоу — самый настоящий город. И однако, белые коренные жители бесстыдно разгуливают чуть ли не нагишом, китайцы одеты гораздо приличнее.
И повсюду велосипеды, сотни велосипедов; автомобилей почти не видно, и ни одной лошади. Да, совсем, совсем непохоже на Джилли. И жара, жара, какая жара! На одном доме висел уличный градусник, и Мэгги глазам не поверила — только девяносто, в Джилли, кажется, и при ста пятнадцати прохладнее. А тут насилу идешь, воздух плотный, пробиваешься сквозь него, словно сквозь размякшее, исходящее паром масло, и вдыхаешь словно не воздух, а воду.
Не прошли и мили, как Мэгги не выдержала.
— Люк, я не могу! Пожалуйста, вернемся! — задыхаясь, еле выговорила она.
— Как хочешь. Влажно, ты не привыкла. Тут влажность почти всегда девяносто процентов, а то и больше, что зимой, что летом, а температура почти всегда ровная, восемьдесят пять — девяносто пять. Круглый год примерно одно и то же, только летом муссоны обычно догоняют влажность до ста, будь она неладна.
— Тут дожди летом, не зимой?
— Круглый год. Все время дуют муссоны, а не муссоны, так просто ветер с юго‑востока. И дождя они наносят прорву. В Данглоу за год выпадает от ста до трехсот дюймов.
На триста дюймов дождя в год!!! Злосчастная джиленбоунская округа не нарадуется, если получит царский подарок — пятнадцать дюймов, а тут, за две тысячи миль от Джилли, выпадает дождей до трехсот дюймов.
— Но хоть ночи здесь прохладнее? — спросила Мэгги уже у дверей гостиницы: ей вспомнились жаркие ночи в Джилли, насколько же они легче этой парилки.
— Ну, не очень. Но ты привыкнешь. — Люк отворил дверь их номера и посторонился, пропуская Мэгги. — Я спущусь в бар, выпью еще пива, через полчаса вернусь. Тебе времени хватит.
Мэгги вскинула на него испуганные глаза.
— Хорошо, Люк.
Данглоу лежит всего в семнадцати градусах южнее экватора, и ночь внезапна, как удар грома: кажется, не успело сесть солнце — и вмиг все заливает густой теплой патокой непроглядная темень. Когда Люк вернулся, Мэгги уже погасила свет и лежала в постели, натянув простыню до подбородка. Люк со смехом протянул руку, сдернул простыню и швырнул на пол.
— Не замерзнешь, лапочка! Укрываться нам ни к чему. Она слышала, как он ходит по комнате, видела смутный силуэт, — он раздевался, и прошептала:
— Я положила твою пижаму на туалетный столик.
— Пижаму? В такую жару? Ну да, в Джилли всех хватил бы удар — как можно спать без пижамы! Но тут ведь не Джилли. Неужто ты надела ночную рубашку?
— Да.
— Так сними. Все равно эта дрянь только помешает. Мэгги кое‑как высвободилась из длинной батистовой ночной рубашки, которую заботливо вышила ей к брачной ночи миссис Смит; слава Богу, совсем темно, и Люк ее не видит. Но он прав, гораздо прохладней лежать без всего, ветерок из раскрытых жалюзи слегка овевает кожу. Только неприятно, что в той же постели будет еще одно горячее тело.
Пружины скрипнули; влажная кожа коснулась ее плеча, и Мэгги вздрогнула. Люк повернулся на бок, притянул ее к себе и стал целовать. Сперва она покорно лежала в его объятиях, стараясь не замечать его раскрытых жадных губ и неприлично назойливого языка, потом попыталась высвободиться, не желает она обниматься в такую жару, не нужны ей его поцелуи, не нужен ей Люк. Сейчас все совсем не так, как было тогда, в «роллс‑ройсе». И она чувствует — сейчас он нисколько не думает о ней, коротко обрезанные острые ногти впились в нее сзади… Чего он хочет? Испуг перешел в безмерный ужас, не только тело ее оказалось беспомощно перед его силой и упорством, сейчас он словно и не помнит, что она живой человек. И вдруг он выпустил ее, сел и непонятно закопошился, что‑то тихонько щелкнуло.
— Надо поосторожнее, — выдохнул он. — Ляг, как надо, пора. Да не так! Ты что, вовсе ничего не понимаешь?
Нет; нет, Люк, ничего я не понимаю, хотелось ей закричать. Это отвратительно, непристойно, что ты со мной делаешь, уж наверно это против всех законов божеских и человеческих! Он навалился на нее всем телом, одной рукой давил на нее, другой так вцепился ей в волосы, что она не смела шевельнуть головой. Вздрагивая от чуждого, неведомого, она пыталась подчиниться Люку, но он был много крупней и шире, и от его тяжести и непривычной позы ей свело бедра судорогой. Даже сквозь туман страха и усталости она ощутила — надвигается неодолимое, неотвратимое, потом у нее вырвался громкий, протяжный крик.
— Тише ты! — глухо простонал он, выпустил ее волосы и поспешно зажал ей рот ладонью. — Ты что, хочешь всю гостиницу переполошить, черт возьми? Подумают, я тебя режу! Лежи смирно, больно будет, сколько полагается, и все. Лежи смирно, смирно лежи, слышишь!
Как безумная, она отбивалась от чего‑то жестокого, непонятного, но Люк придавил ее всей тяжестью, ладонью заглушил ее крики, и пытка все длилась, длилась без конца. Люк не пробудил волнения в ее теле, и она чисто физически совершенно не готова была к происходящему, а Люк не унимался и все чаще, все громче, со свистом дышал сквозь стиснутые зубы; и вдруг что‑то изменилось, он затих, вздрогнул всем телом, передернулся, и трудно глотнул. И наконец‑то, слава богу, оставил ее, задыхаясь, вытянулся рядом на спине, и жгучая боль стала глуше.
— В следующий раз тебе уже не будет худо, — еле выговорил Люк. — Женщине всегда больно в первый раз.
Так что же ты мне заранее не сказал! — в ярости хотела бы крикнуть Мэгги, но не хватало сил вымолвить хоть слово, всем своим существом она жаждала одного — умереть. Не только от боли, но оттого, что поняла: для Люка она сама ничто, всего лишь приспособление для его удовольствия.
Во второй раз боль была ничуть не меньше, и в третий тоже; Люк злился, он воображал, что некоторое неудобство (так он определял ощущения Мэгги) чудом пройдет после первого же раза, и понять не мог, с какой стати она отбивается и кричит; в сердцах он повернулся к ней спиной и уснул. А Мэгги лежала на спине, слезы катились по вискам, смачивали густые волосы; умереть бы, умереть или вернуться к прежней жизни в Дрохеде…
Так вот о чем говорил отец Ральф, когда несколько лет назад сказал ей, что тот потаенный путь в ее теле связан с рождением детей? Приятным же образом открылся ей смысл его слов. Не удивительно, что он предпочел не объяснять подробнее. А Люку такое очень нравится, вот он и проделал все это три раза подряд. Ему‑то явно не больно. И потому она ненавидит, да, ненавидит и все это, и его самого.
Она совсем измучилась, пыткой было малейшее движение; медленно, с трудом повернулась на бок, спиной к Люку, зарылась лицом в подушку и заплакала. Сон не шел, а вот Люк спал крепким сном, от ее робких, осторожных движений даже не изменился ни разу ритм его спокойного дыхания. Спал он очень спокойно и тихо, не храпел, не ворочался, и Мэгги, дожидаясь позднего рассвета, думала: если б достаточно было просто лежать рядом в постели, она бы, пожалуй, ничего не имела против такого мужа. А потом рассвело — так же внезапно и нерадостно, как с вечера стемнело; и так странно было, что не поют петухи и не слышно других голосов пробуждающейся Дрохеды, где утро шумно встречали овцы и лошади, свиньи и собаки.
Проснулся Люк, повернулся к ней, Мэгги почувствовала — он целует ее плечо, но она так устала, так затосковала по дому, что уже не думала о стыдливости, не стала укрываться.
— А ну, Мэгенн, дай‑ка на тебя поглядеть, — скомандовал он и положил ей руку на бедро. — Будь паинькой, повернись ко мне.
Сегодня утром ей было все равно; морщась, она повернулась на другой бок и подняла на Люка погасшие глаза.
— Мне не нравится имя Мэгенн. — Только на такой протест ее и хватило. — Лучше зови меня Мэгги.
— А мне не нравится Мэгги. Но если тебе уж так не по вкусу Мэгенн, давай буду звать тебя Мэг. — Он мечтательно обвел всю ее взглядом. — До чего ж ты складненькая. — Коснулся ее груди, мягкого, равнодушного розового соска. — Вот что лучше всего. — Взбил повыше подушки, откинулся на них, улыбнулся. — Ну, Мэг, поцелуй меня. Теперь твой черед за мной поухаживать, может, тебе это придется больше по вкусу, а?
Поделиться142007-12-07 20:19:38
Никогда, до самой смерти не захочу тебя целовать, подумала Мэгги и посмотрела на его длинное мускулистое тело, поросшее темной шерстью на груди и на животе. А какие волосатые у него ноги! Мэгги росла среди мужчин, которые при женщинах никогда не снимали ничего из одежды, но в жару в открытом вороте рубашки видно было, что на груди у них растут волосы. Однако отец и братья были светловолосые, и в этом не было ничего отталкивающего; а этот, темноволосый, оказался чужим, отвратительным. У Ральфа голова была такая же темная, но Мэгги хорошо помнила, что грудь у него гладкая, смуглая, безволосая.
— Слышишь, что я говорю, Мэг! Поцелуй меня. Она перегнулась и поцеловала его; он подставил ладони чашками ей под груди и потребовал еще и еще поцелуев, потом потянул одну ее руку книзу. Она оторвала губы от подневольного поцелуя и в испуге посмотрела на то, что росло и менялось у нее под рукой.
— Нет‑нет, Люк, больше не надо! — вскрикнула она. — Пожалуйста, прошу тебя, не надо!
Синие глаза оглядели ее пристально, испытующе.
— Так уж было больно? Ладно, поступим по‑другому, только сделай милость, не будь такой деревяшкой.
Он притянул ее к себе и припал губами к груди, как в машине в тот вечер, когда она обрекла себя на это замужество. Тело Мэгги терпело, а мысли были далеко; хорошо хоть, что он не повторяет вчерашнего и нет той боли, больно просто потому, что все ноет от каждого движения. Мужчин невозможно понять, что за удовольствие они в этом находят. Это отвратительно, какая‑то насмешка над любовью. Не надейся Мэгги, что все это завершится появлением ребенка, она раз и навсегда отказалась бы этим заниматься.
— Я нашел тебе работу, — сказал Люк, когда они завтракали в столовой гостиницы.
— Что ты, Люк? Ведь сначала я должна устроить для нас хороший, уютный дом. А у нас еще и нет никакого дома!
— Нам вовсе не к чему брать в аренду дом, Мэг. Я отправляюсь рубить сахарный тростник, все уже улажено. Лучшая артель рубщиков во всем Квинсленде — под началом одного малого по имени Арне Свенсон, у него там и шведы, и поляки, и ирландцы; покуда ты отсыпалась после поезда, я ходил к этому Свенсону. Ему не хватает одного работника, и он согласен взять меня на пробу. А стало быть, я поселюсь с ними со всеми в бараке. Работать будем шесть дней в неделю, от зари до зари. Мало того, мы будем разъезжать по всему побережью, смотря где найдется работа. Чем больше я нарублю, тем больше получу денег, а если справлюсь и Арне оставит меня в артели, буду выгонять в неделю не меньше двадцати фунтов. Двадцать кругляков! Представляешь?
— Я не понимаю. Люк, разве мы будем жить врозь?
— Иначе нельзя, Мэг! Артельные не согласятся, чтоб тут же в бараке жила женщина, а для тебя одной на что снимать дом? И ты вполне можешь работать, все деньги нам пригодятся для фермы.
— А где же мне жить? И на какую работу я пойду? Я умею пасти овец, так ведь тут их нет.
— Да, вот это жалко. Потому я и подыскал тебе работу с жильем, Мэг. И стол задаром, не будет у меня расхода на твою кормежку. Пойдешь служить горничной в Химмельхох, в дом Людвига Мюллера. У этого Мюллера богатейшие плантации сахарного тростника на всю округу, а жена хворая, не управляется одна по дому. Завтра утром я тебя к ним свезу.
— Когда же мы будем видеться. Люк?
— По воскресеньям. Людвиг знает, что мы женаты, он не против на воскресные дни тебя отпускать.
— Да, что и говорить, ты все устроил очень для себя удобно!
— Надо думать. Послушай, Мэг, мы же разбогатеем! Будем вкалывать вовсю и откладывать каждую монетку и очень скоро сможем купить лучший участок в Западном Квинсленде. У меня в джиленбоунском банке четырнадцать тысяч, да каждый год прибавляется по две тысячи, да тысячу триста, а то и побольше мы вдвоем в год заработаем. Это не надолго, лапочка, верно тебе говорю. Ну, улыбнись и расстарайся ради меня, ладно? Какая радость снимать дом, лучше сейчас потрудимся в полную силу, зато ты скорей начнешь хозяйничать в собственной кухне, верно?
— Что ж, если ты так хочешь… — Мэгги заглянула в свою сумочку. — Люк, ты взял мои сто фунтов?
— Я их положил в банк. Такие деньги с собой не носят, Мэг.
— Но ты взял их все! У меня не осталось ни пенни! А если мне надо будет что‑нибудь купить?
— Да что тебе покупать, скажи на милость? Завтра утром ты будешь в Химмельхохе, там деньги тратить не на что. За номер в гостинице я сам заплачу. Пойми ты наконец, твой муж рабочий человек, и ты ж не балованная господская дочка, чтоб сорить деньгами. Твое жалованье Мюллер будет вносить прямо на мой счет в банке, и мой заработок пойдет туда же. На себя я ничего не трачу, Мэг, сама знаешь. К тому, что в банке, ни ты, ни я не притронемся, потому как это наше с тобой будущее, наша ферма.
— Хорошо, я понимаю. Ты очень здраво рассуждаешь, Люк. Ну, а если у меня будет ребенок?
На миг ему захотелось сказать ей правду — никакого ребенка не будет, пока они не обзаведутся фермой, — но что‑то в выражении лица Мэгги заставило его об этом умолчать.
— Ну, тогда видно будет, раньше времени что беспокоиться, верно? По‑моему, хорошо бы нам сперва завести ферму, а уж потом ребенка, будем надеяться, что так оно и получится.
Ни дома, ни денег, ни ребенка. Да и мужа, в сущности, нет. Мэгги вдруг засмеялась. И Люк тоже засмеялся, поднял чашку чая, словно провозглашая тост.
— Пью за французские подарочки! — сказал он. Наутро они пригородным автобусом — дряхлым «фордом» всего на двенадцать мест, без единого стекла в окнах — отправились в Химмельхох. Мэгги чувствовала себя лучше, потому что Люк не мучил ее: она сама подставила ему грудь, ему, видно, это нравилось ничуть не меньше, чем тот, другой ужас. А ей, несмотря на то, что она больше всего на свете хотела детей, попросту изменило мужество. В первое же воскресенье, когда все внутри заживет, можно будет снова попробовать, думала она. А может быть, ребенок уже и так будет, и тогда незачем больше маяться, пока она не захочет второго. Глаза Мэгги засветились оживлением, и она с любопытством поглядела в окно автобуса, тяжело ползущего по ярко‑красной проселочной дороге.
Удивительный край, совсем не похожий на Джилли, и, надо признаться, есть в нем величие и красота, каких там нет и в помине. Сразу видно, засухи здесь не бывает. Почва совсем красная, цвета свежепролитой крови, и там, где земля не отдыхает под паром, сахарный тростник на ее фоне особенно хорош, длинные и узкие ярко‑зеленые листья колышутся в пятнадцати — двадцати футах над землей на красноватых стеблях толщиной в руку. И Люк с восторгом объясняет — нигде в мире тростник не растет такой высоченный и такой богатый, не дает столько сахара. Слой этой красной почвы толстый, до ста футов, и состав ее самый питательный, в точности как надо, и дождя всегда хватает, поневоле тростник растет самолучший. И потом, больше нигде в мире не работают рубщиками белые, а белый, которому охота заработать побольше, самый быстрый работник.
— Из тебя вышел бы прекрасный уличный оратор, — усмехнулась Мэгги.
Люк подозрительно покосился на нее, но смолчал: автобус как раз остановился у обочины, где им надо было выйти.
Мюллеры недаром назвали свой большой белый дом Химмельхох — Поднебесье, — он стоял на самой вершине крутого холма, вокруг росли банановые и кокосовые пальмы и еще красивые пальмы пониже, их широкие листья раскрывались веерами, словно павлиньи хвосты. Роща исполинского в сорок футов вышиной бамбука отчасти защищала дом от ярости северо‑западного ветра; и хотя дом построили высоко на холме, он все равно стоял еще и на пятнадцатифутовых столбах.
Люк подхватил чемодан Мэгги, и она, тяжело дыша, с трудом зашагала рядом с ним по немощеной дороге, такая чинная, в чулках и туфлях на каблуке, поникшие поля шляпы уныло обрамляют лицо. Тростникового туза дома не было, но когда Люк с Мэгги поднимались по ступеням, его жена, опираясь на костыли, вышла на веранду им навстречу. Она улыбалась, Мэгги поглядела на это доброе, милое лицо, и на сердце у нее сразу полегчало.
— Заходите, заходите! — сказала хозяйка говором коренной австралийки.
Тут Мэгги совсем повеселела, она ведь готовилась услышать полунемецкую речь. Люк поставил чемодан на пол, обменялся рукопожатием с хозяйкой, которая на минуту сняла правую руку с костыля, и сбежал с лестницы — он торопился к обратному рейсу автобуса. В десять утра Арне Свенсон будет его ждать возле пивной.
— Как ваше имя, миссис О'Нил?
— Мэгги.
— Как славно. А я — Энн, и вы лучше зовите меня просто по имени. Мне целый месяц было очень одиноко, с тех пор, как прежняя девушка ушла, но сейчас нелегко найти хорошую помощницу, пришлось кое‑как управляться своими силами. Мы тут только вдвоем, я и Людвиг, детей у нас нет, хлопот вам будет не так уж много. Надеюсь, вам у нас понравится, Мэгги.
— Да, конечно, миссис Мюллер… Энн…
— Пойдемте, я вам покажу вашу комнату. С чемоданом справитесь? Я, к сожалению, в носильщики не гожусь.
Комната была обставлена строго и просто, как и весь дом, но выходила на ту единственную сторону, где глаз не упирался в стену деревьев — заслон от ветра, и притом на ту же длинную веранду, что и гостиная, гостиная эта показалась Мэгги очень голой: легкая дачная мебель, никаких занавесок.
— Для бархата и даже ситца тут слишком жарко, — пояснила Энн. — Так мы и живем — с плетеной мебелью, и одеваемся как можно легче, лишь бы соблюсти приличия. Придется мне и вас этому обучить, не то пропадете. На вас ужасно много всего надето.
Сама она была в блузе‑безрукавке с большим вырезом и в куцых штанишках, из которых жалко свисали изуродованные недугом ноги. Не успела Мэгги опомниться, как и на ней оказался такой же наряд, пришлось принять взаймы у Энн, а там, может быть, она убедит Люка, что ей надо купить самое необходимое. Унизительно было объяснять, что муж не дает ей ни гроша, но пришлось стерпеть, зато Мэгги не так сильно смутилась от того, как мало на ней теперь надето.
— Да, на вас мои шорты выглядят гораздо лучше, чем на мне, — сказала Энн. И весело продолжала свои объяснения:
— Людвиг принесет вам дров, вам не надо самой их колоть и таскать вверх по лестнице. Жаль, что у нас нет электричества, как у всех, кто живет поближе к городу, но наши власти уж очень медленно раскачиваются. Может быть, на следующий год линию дотянут до Химмельхоха, а пока надо, увы, мучиться с этой скверной старой печкой. Но подождите, Мэгги! Вот дадут нам ток, и мы в два счета заведем электрическую плиту, и освещение, и холодильник.
— Я привыкла обходиться без этого.
— Да, но в ваших местах жара сухая. Здесь гораздо тяжелей, не сравнить. Я даже побаиваюсь за ваше здоровье. Здешний климат многим женщинам вреден, если они с колыбели к нему не привыкли, это как‑то связано с кровообращением. Знаете, мы на той же широте к югу от экватора, как Бомбей и Рангун — к северу, ни для зверя, ни для человека, если он тут не родился, места не подходящие. — Она улыбнулась. — Я ужасно вам рада! Мы с вами очень славно заживем! Вы читать любите? Мы с Людвигом просто помешаны на книгах.
Мэгги просияла:
— И я тоже!
— Чудесно! И вы будете не так скучать без вашего красавца мужа.
Мэгги промолчала. Скучать без Люка? И разве он красавец? Если бы никогда больше его не видеть, вот было бы счастье! Да только ведь он ей муж, и по закону ее жизнь связана с его жизнью. И некого винить, кроме себя, она ведь сама на это пошла. Но может быть, когда наберется достаточно денег и сбудется мечта о ферме в Западном Квинсленде, они станут жить вместе, и лучше узнают друг друга, и все уладится.
Люк не плохой человек и не противный, просто он долгие годы был сам по себе и не умеет ни с кем делить свою жизнь. И он устроен несложно, поглощен одной‑единственной задачей, вот и не знает ни жалости, ни сомнений. То, к чему он стремится, о чем мечтает, — цель простая, осязаемая, он ждет вполне ощутимой награды за то, что работает не щадя сил и во всем себе отказывает. И за это его поневоле уважаешь. Ни минуты Мэгги не думала, что он потратит деньги на какие‑то свои удовольствия. Он именно так и решил: деньги будут лежать в банке.
Одна беда, у него никогда не было ни времени, ни охоты понять женщину, он, видно, не подозревает, что женщина устроена по‑другому и ей нужно такое, что ему совсем не нужно, как ему нужно то, что не нужно женщине. Что ж, могло быть и хуже. Вдруг бы он заставил ее работать у людей куда менее славных и внимательных, чем Энн Мюллер. Здесь, в доме на холме, с ней не случится ничего худого. Но как далеко осталась Дрохеда!
Мэгги вновь подумала о Дрохеде, когда они обошли весь дом и остановились на веранде перед гостиной, оглядывая землю Химмельхоха. Обширные поля сахарного тростника (все же не такие огромные, как выгоны Дрохеды, которых не охватить взглядом) зыбились на ветру щедрой, блестящей, омытой дождями зеленью и по отлогому склону холма спускались к заросшему густой чащей берегу реки — большой, широкой, много шире Баруона. За рекой вновь полого поднимались тростниковые плантации, меж квадратами ядовито‑яркой зелени кроваво краснели участки, оставленные под паром, а дальше, у подножия громадной горы, возделанные земли обрывались, и вступали в свои права дикие заросли. За остроконечной вершиной этой горы вставали новые горные пики и, лиловея, растворялись в дальней дали. Синева неба здесь была ярче, гуще, чем над Джилли, по ней разбросаны белые пушистые клубки облаков, и все краски вокруг — живые, яркие.
— Эта гора называется Бартл‑Фрир, — сказала Энн, показывая на одинокую вершину. — Шесть тысяч футов над уровнем моря. Говорят, она вся сплошь — чистое олово, а добывать его невозможно, там настоящие джунгли.
Нежданный порыв ветра обдал их тяжким, тошнотворным запахом, который преследовал Мэгги с той минуты, как она сошла с поезда. Пахло словно бы гнилью, но не совсем — слащаво, въедливо, неотступно, и запах этот не рассеивался, как бы сильно ни дул ветер.
— Это пахнет черной патокой, — сказала Энн, заметив, как вздрагивают ноздри Мэгги, и закурила сигарету.
— Очень неприятный запах.
— Да, правда. Потому я и курю. Но в какой‑то мере к нему привыкаешь, только, в отличие от других запахов, он никогда не исчезает. Днем ли, ночью, всегда приходится дышать этой патокой.
— А что там за постройки у реки, с черными трубами?
— Та самая фабрика, откуда запах. Там из тростника варят сахар‑сырец. Сухие остатки тростника называются выжимки. И эти выжимки и сахар‑сырец отправляют на юг, в Сидней, для очистки. Из сырца делают светлую и черную патоку, сироп, сахарный песок, рафинад и жидкую глюкозу. А из выжимок строительный материал, прессованные плиты для строительства, вроде фанеры. Ничто не пропадает зря, ни одна крупинка. Поэтому выращивать сахарный тростник выгодно, даже сейчас, несмотря на кризис.
Арне Свенсон был шести футов двух дюймов ростом, в точности как Люк, и тоже очень хорош собой. Тело, всегда открытое солнечным лучам, позолочено смуглым загаром, голова — в крутых золотых кудрях; точеные, правильные черты на удивленье схожи с чертами Люка, сразу видно, как много в жилах шведов и ирландцев одной и той же северной крови.
Люк успел сменить привычные молескиновые штаны с белой рубашкой на шорты. И теперь они с Арне забрались в дряхлый, одышливый грузовичок и покатили к Гундивинди, где артель рубила тростник. Подержанный велосипед — свою недавнюю покупку — Люк вместе с чемоданом забросил в кузов; его жгло нетерпенье — скорей бы взяться за работу!
Остальные члены артели работали с рассвета и даже головы не подняли, когда от барака к ним зашагал Арне и за ним по пятам Люк. Одежда на всех рубщиках одна и та же: шорты, башмаки с толстыми шерстяными носками, на голове полотняная панама. Люк, прищурясь, разглядывал этих людей — престранно они выглядели. С головы до пят в угольно‑черной грязи, и на груди, на руках, на спине светятся розовые полосы, промытые струйками пота.
— Это от грязи и копоти, — пояснил Арне. — Тростник просто так не срубишь, сперва надо опалить.
Он нагнулся, подобрал два больших ножа, один протянул Люку.
— Вот, получай резак, — сказал он, взвешивая в руке второй нож. — Этим и рубят тростник. Невелика хитрость, если умеючи.
И он, улыбаясь, показал, как это делается, — словно бы шутя, на самом деле уж наверно не так это легко и просто…
Люк посмотрел на свирепое орудие, зажатое в руке, — ничего похожего на индейское мачете. Нож не заканчивался острием, напротив, треугольное лезвие становилось много шире, и в одном углу широкого конца загибался коварного вида крюк, подобие петушиной шпоры.
— Мачете слишком мал, им здешний тростник не возьмешь, — сказал Арне, показав Люку все приемы. — А вот эта игрушка подходящая, сам увидишь. Только точить надо почаще. Ну, счастливо!
И он пошел на свой участок, а Люк мгновенье стоял в нерешительности. Потом пожал плечами и принялся за работу. И в считанные минуты понял, почему это занятие предоставляли рабам и цветным, кому невдомек, что можно подыскать заработок и полегче; вроде стрижки овец, криво усмехнулся он про себя. Наклониться ударить резаком, выпрямиться, крепко ухватить неуклюжий, с чересчур тяжелой макушкой стебель, пройтись по всей его длине ладонями, сбивая листья, положить к другим стеблям, ровно, один к одному, шагнуть дальше, наклониться, ударить резаком, выпрямиться, прибавить к той груде еще стебель…
В тростнике полно всякой живности: кишмя кишат мелкие и крупные крысы, тараканы, жабы, пауки, змеи, осы, мухи, пчелы. Вдоволь любой твари, способной свирепо укусить или жестоко ужалить. Потому‑то рубщики сначала опаляют урожай — уж лучше работать в грязи и саже, чем в зеленом тростнике среди этой хищной дряни. И все равно не обходится без укусов и царапин. Не будь башмаков, ноги Люка пострадали бы еще сильней, чем руки, но рукавиц ни один рубщик не наденет. В рукавицах работаешь медленней, а в этой игре время — деньги. И потом, рукавицы — это для неженок.
Перед заходом солнца Арне крикнул всем, чтоб кончали, и подошел посмотреть, много ли успел Люк.
— Ото, приятель, неплохо! — закричал он и хлопнул Люка по спине. — Пять тонн, для первого дня совсем неплохо!
До бараков было недалеко, но тропическая ночь настала мгновенно, и пришли туда уже в темноте. Не заходя внутрь, все забрались нагишом в душевую и уже оттуда, с полотенцами вокруг бедер, двинулись в барак, где на столе ждали горы еды: кто‑нибудь из рубщиков по очереди неделю стряпал на всю артель, каждый — то блюдо, какое умел. Сегодня приготовлены были говядина с картофелем, испеченные в золе пресные лепешки и пудинг с джемом; люди жадно накинулись на еду и уплели все до последней крошки.
В бараке, сколоченном из листов рифленого железа, вдоль стен тянулись два длинных ряда железных коек; вздыхая и кляня сахарный тростник на чем свет стоит с такой изобретательностью, что им позавидовал бы любой погонщик волов, рубщики нагишом повалились на простыни небеленого холста, опустили москитные сетки и в два счета уснули крепким сном, только и виднелась на каждой койке за марлевым пологом смутная, неподвижная тень.
Люка задержал Арне.
— Покажи‑ка руки. — Он осмотрел ладони в кровоточащих ссадинах, волдырях и уколах. — Первым делом отмой их получше, потом намажь, вот мазь. И мой тебе совет, каждый вечер втирай кокосовое масло, ни дня не пропускай. Ручищи у тебя что надо, если еще и спина выдержит, станешь неплохим рубщиком. За неделю приспособишься, будет не так больно.
В великолепном крепком теле Люка болела и ныла каждая мышца; он только и чувствовал безмерную, нестерпимую боль. Смазал и перевязал руки, задернув москитную сетку, растянулся на отведенной ему койке среди других таких же тесных и душных клеток и закрыл глаза. Догадайся он заранее, в какой попадет переплет, нипочем не растрачивал бы себя на Мэгги; ее образ — поблекший, нежеланный, никчемный — отодвинулся куда‑то в дальний угол сознания. Уже ясно: покуда он работает рубщиком, ему будет не до нее.
Как и предсказывал Арне, прошла неделя, пока Люк освоился с работой и стал рубить обязательные восемь тонн за день — норма, которую спрашивал швед с каждого члена артели. И тогда он решил перещеголять самого Арне. Зарабатывать больше других, а то и стать партнером старшого. Но главное, ему хотелось, чтобы и на него смотрели так же почтительно и восторженно: Арне тут для всех почти бог, ведь он лучший рубщик в Квинсленде, а значит, пожалуй, во всем белом свете. Когда субботним вечером артель отправилась в город, тамошние жители наперебой угощали Арне ромом и пивом, а женщины так и вились вокруг него пестрым роем. У Арне с Люком оказалось очень много общего. Оба тщеславны, обоим льстят восхищенные женские взгляды, но восхищением все и кончается. На женщин их не хватает — все силы отданы тростнику.
Для Люка в этой работе заключалась и красота и мученье, каких он словно бы жаждал всю жизнь. Наклониться, выпрямиться, вновь наклониться… особый ритм, некий обряд, словно участвуешь в таинстве, которое доступно лишь, избранным. Ибо, как растолковал Люку, присматриваясь к нему, Арне, достичь совершенства в этой работе значит стать лучшим из лучших в отборном отряде самых первоклассных работников на свете: куда бы ты ни попал, можешь гордиться собой, потому что знаешь — за редчайшими исключениями никто из окружающих и дня не выдержал бы на плантации сахарного тростника. Сам английский король — и тот не выше тебя, и, узнай он тебя, сам английский король восхищался бы тобой. Ты вправе с жалостью и презрением смотреть на докторов и адвокатов, на бумагомарак и прочих гордецов. Рубить сахарный тростник, как умеет только охочий до денег белый человек, — вот подвиг из подвигов, величайшее достижение.
Люк садится на край койки, чувствует, как вздуваются на руках бугры мускулов, оглядывает свои мозолистые, в рубцах и шрамах ладони, длинные, стройные, темные от загара ноги и улыбается. Кто может справиться с такой работой и не только выжить, но и полюбить ее, тот поистине настоящий мужчина. Еще неизвестно, может ли английский король сказать то же самое о себе.
Мэгги не видела Люка целый месяц. Каждое воскресенье она пудрила блестящий от жары нос, надевала нарядное шелковое платье (впрочем, от пытки чулками и комбинацией она отказалась) и ждала супруга, а он все не являлся. Энн и Людвиг Мюллер молча смотрели, как угасает ее оживление вместе с еще одним воскресным днем, когда разом опускается ночная тьма, словно падает занавес, скрывая ярко освещенную, но пустую сцену. Не то чтобы Мэгги очень жаждала его видеть, но, как‑никак, он принадлежит ей, или она ему, или как бы это поточней сказать. Стоило вообразить, что он вовсе о ней и не думает, тогда как она все время, дни и недели напролет в мыслях ждет его, стоило вообразить такое — и ее захлестывали гнев, разочарование, горечь унижения, стыд, печаль. Как ни отвратительны были те две ночи в данглоуской гостинице, тогда по крайней мере она была для Люка на первом месте; и вот, оказывается, лучше бы тогда не кричать от боли, а прикусить язык. Да, конечно, в этом вся беда. Ее мучения досадили ему, отравили удовольствие. Она уже не сердилась на него за равнодушие к ее страданиям, а раскаивалась и под конец решила, что сама во всем виновата.
На четвертое воскресенье она не стала наряжаться и шлепала по кухне босиком, в безрукавке и шортах, готовила горячий завтрак для Энн и Людвига — раз в неделю они позволяли себе столь несообразную роскошь. Заслышала шаги на заднем крыльце, обернулась, хотя на сковороде брызгалось и шипело сало, и растерянно уставилась на громадного косматого детину в дверях. Люк? Неужели это Люк? Он и на человека не похож, будто вырублен из камня. Но каменный идол прошел по кухне, смачно поцеловал Мэгги и подсел к столу. Она разбила яйца, вылила на сковороду и подбавила еще сала.
Вошла Энн Мюллер, учтиво улыбнулась, ничем не показывая, что зла на него. Ужасный человек, о чем он только думал, на столько времени забросил молодую жену!
— Наконец‑то вы вспомнили, что вы человек женатый, — сказала она. — Пойдемте на веранду, позавтракайте с нами. Помогите Мэгги, Люк, отнесите яичницу. А корзинку с поджаренным хлебом я, пожалуй, и в зубах снесу.
Людвиг Мюллер родился в Австралии, но в нем ясно чувствовалась немецкая кровь: лицо побагровело под дружным натиском солнца и пива, почти квадратная седеющая голова, бледно‑голубые глаза истинного прибалтийца. И ему, и его жене Мэгги пришлась очень по душе, и они радовались, что им так повезло с помощницей. Особенно благодарил судьбу Людвиг, он видел, как повеселела Энн с тех пор, как в доме засияла эта золотая головка.
— Каково рубится тростник? — спросил он, накладывая на тарелку яичницу с салом.
— Хотите верьте, хотите нет, а мне это дело очень нравится! — засмеялся Люк и тоже взял солидную порцию.
Людвиг остановил на этом красивом лице проницательный взгляд и кивнул:
— Охотно верю. По‑моему, у вас для этого и нрав самый подходящий и сложены вы как надо. Можете опередить других и чувствуете свое превосходство.
Связанный своим наследством — плантациями сахарного тростника, делом, весьма далеким от науки, не имея никакой надежды сменить одно на другое, Людвиг страстно увлекался изучением природы человеческой и перечитал немало толстых томов в сафьяновых переплетах с такими именами на корешках, как Фрейд и Юнг, Гексли и Рассел.
— Я уж думала, вы никогда не приедете повидаться с Мэгги, — сказала Энн, смазывая ломтик поджаренного хлеба кисточкой, смоченной в жидком топленом масле: только в таком виде и можно в этом краю есть масло, а все же лучше, чем ничего.
— Ну, мы с Арне решили некоторое время работать и по воскресеньям. Завтра едем в Ингем.
— Значит, бедняжка Мэгги совсем редко будет вас видеть.
— Мэг понимает, что к чему. Это ведь только годика на два, и летом будет перерыв в работе. Арне говорит, он на это время пристроит меня на рафинадную фабрику в Сиднее, и я смогу взять Мэг с собой.
— Почему вам приходится так много работать, Люк? — спросила Энн.
— Надо, чтоб хватило денег купить землю на западе, где‑нибудь в Кайнуне. Мэг вам разве не говорила?
— К сожалению, наша Мэгги мало говорит о своих делах. Расскажите нам сами, Люк.
И они втроем слушали его и следили за живой игрой загорелого, энергичного лица, за блеском синих‑синих глаз; с той минуты, когда перед завтраком Люк появился на пороге кухни, Мэгги не вымолвила ни слова. А он не умолкая расписывал яркими красками расчудесный край света: какие там сочные травы, как разгуливают, красуясь, по единственной в Кайнуне пыльной дороге огромные серые птицы — бролга и, словно птицы, проносятся тысячные стада кенгуру, и как там сухо и жарко печет солнце.
— И в один прекрасный день солидный кус этой распрекрасной земли станет моим. Мэг тоже вкладывает кой‑какие деньги, и мы работаем полным ходом, так что на все про все уйдет годика четыре‑пять, не больше. Можно бы справиться быстрей, если мне взять участок похуже, но я теперь знаю, сколько могу наработать рубщиком, так что охота поработать дольше, зато уж участок будет что надо. — Люк наклонился над столом, обхватил чашку чая широкими, в рубцах и шрамах ладонями. — Я ведь вчера почти что обогнал Арне, скажу я вам! Нарубил одиннадцать тонн за один только день!
Людвиг присвистнул с искренним восхищением, и они заговорили о том, сколько можно нарубить за день. Мэгги маленькими глотками пила крепкий, почти черный чай без молока. Ох, Люк, Люк! Сперва говорил, годика два, теперь уже четыре‑пять, и кто знает, сколько лет он назовет, заговорив о сроках в следующий раз? Люк от всего этого в восторге, сразу видно. Так откажется ли он от этой работы, когда настанет срок? Захочет ли отказаться? И еще вопрос, есть ли у нее желание ждать так долго, чтобы это выяснить? Мюллеры люди очень добрые и вовсе не изнуряют ее работой, но если уж надо жить без мужа, так нет места лучше Дрохеды. За месяц, что Мэгги провела в Химмельхохе, она ни дня не чувствовала себя по‑настоящему здоровой — совсем не хотелось есть, то и дело невесть что творилось с желудком, она ходила сонная, вялая и никак не могла встряхнуться. А ведь она привыкла всегда быть бодрой и свежей, и это невесть откуда взявшееся недомогание пугало ее.
После завтрака Люк помог ей перемыть посуду, потом повел прогуляться к ближнему полю сахарного тростника и все время только и говорил про сахар и про рубку, и что жить на свежем воздухе красотища, и какие в артели у Арне отличные парни — красотища, и вообще работать рубщиком куда лучше, чем, например, стригалем, не сравнить!
Потом они опять поднялись на холм; Люк повел Мэгги в чудесно прохладный уголок под домом, между столбами‑опорами. Энн устроила здесь оранжерею: повсюду расставлены были обрезки глиняных труб разной вышины и ширины, а в них насыпана земля и посажены всякие вьющиеся или раскидистые растения — орхидеи всевозможных пород и расцветок, папоротники, диковинные вьюнки и кусты. Под ногами земля была мягкая, смолисто пахла свежей щепой; сверху, с балок, свисали огромные проволочные корзины, и в них тоже — папоротник, орхидеи, туберозы; в гнездах из древесной коры, прикрепленных к столбам, росли еще вьюнки, а у оснований труб цвела великолепная, яркая, всех оттенков бегония. Здесь было любимое убежище Мэгги, единственное, что полюбилось ей в Химмельхохе, как ни один уголок в Дрохеде. Ведь в Дрохеде на такой крохотной площадке никогда не выросло бы столько всякий всячины, слишком сухой там воздух.
— Смотри, Люк, правда, прелесть? Как ты думаешь, может быть, года через два мы могли бы снять для меня домик? Мне ужасно хочется самой устроить что‑нибудь в этом роде.
— Да на какого беса тебе жить одной в целом доме? Слушай, Мэг, тут ведь не Джилли, в здешних местах женщине опасно жить одной. У Мюллеров тебе куда лучше, верно тебе говорю. Разве тебе у них плохо?
— Мне хорошо — насколько может быть хорошо в чужом доме.
— Знаешь, Мэг, ты уж мирись с тем, что есть, покуда мы не переселимся на запад. Нельзя нам так тратить деньги — снимать дом, и чтоб ты жила ничего не делая, и еще откладывать. Понятно тебе?
— Да, Люк.
Он так разволновался, что даже забыл, чего ради повел ее в этот уголок под домом — хотел поцеловать ее. Вместо этого он словно бы небрежно ее шлепнул — пожалуй, слишком крепко, слишком больно для небрежного шлепка, — и пошел прочь к тому месту на дороге, где оставил, прислонив к дереву, свой велосипед. Чтобы повидаться с ней, он двадцать миль крутил педали, лишь бы не тратиться на поезд и автобус, и теперь надо было снова крутить педали, одолевая двадцать миль обратного пути.
— Бедная девочка! — сказала мужу Энн. — Убить его мало!
Настал и прошел январь, месяц, когда у рубщиков меньше всего работы, но Люк не показывался. Тогда, навестив Мэгги, он что‑то пробормотал о том, как захватит ее с собою в Сидней, а вместо этого поехал в Сидней с Арне. Арне человек холостой, и у него есть тетка, а у тетки свой дом в Розелле, откуда можно дойти пешком (не тратиться на трамвай, опять же выгода) до рафинадной фабрики. В этих исполинских цементных стенах, встающих на холме, точно крепость, для рубщика со знакомствами всегда найдется работа. Люк и Арне складывали мешки с сахаром в ровные штабеля, а в свободное время купались, плавали, носились, балансируя на доске, по волнам прибоя.
А Мэгги осталась в Данглоу, у Мюллеров, и не чаяла дождаться конца мокреди (так тут называли время дождей и муссонов). Сушь здесь длилась с марта до ноября и в этой части австралийского материка была не таким уж сухим временем, но по сравнению с мокредью казалась блаженной порой. Во время мокреди небеса поистине разверзались и низвергали настоящие водопады — лило не целыми днями напролет, а порывами, приступами, и между этими потопами все вокруг словно дымилось, белые клубы пара поднимались над плантациями сахарного тростника, над землей, над зарослями кустарника, над горами.
Время шло, и Мэгги все сильней тосковала по родным местам. Она уже знала, в Северном Квинсленде никогда она не будет чувствовать себя как дома. Прежде всего, она плохо переносит здешний климат, возможно, потому, что почти всю жизнь провела в сухих, даже засушливых краях. И ей тошно от того, как вокруг безлюдно, неприветливо, все дышит гнетущим сонным оцепенением. Тошно от того, что вокруг кишмя кишат насекомые и всякие ползучие твари, каждая ночь — пытка: наводят страх громадные жабы, тарантулы, тараканы, крысы; никакими силами не удается выгнать их из дому, а она смертельно их боится. Такие они все огромные, наглые, такие… голодные! Больше всего ей были ненавистны «данни» — так на местном жаргоне назывались уборные, и этим же уменьшительным именем называли Данглоу — неизменный повод для шуточек и острот. Но мерзостней этих «данни» в округе Данни и вообразить ничего невозможно: в здешнем климате немыслимо копать ямы в земле, тогда не миновать бы брюшного тифа и прочего в том же роде. И такую яму заменял обмазанный дегтем жестяной бак, он источал зловоние, привлекал гудящие рои мух, кишел всякой насекомой нечистью. Раз в неделю бак вывозили, а взамен ставили пустой, но раз в неделю — это очень, очень редко.
Все существо Мэгги восставало против способности здешних жителей преспокойно относиться к такой мерзости как к чему‑то понятному и естественному; да проживи она в Северном Квинсленде хоть всю жизнь, она и тогда с этим не примирится! И однако, она в отчаянии думала — пожалуй, это и правда на всю жизнь, во всяком случае до тех пор, пока Люк не станет слишком стар для работы рубщика. Как ни тосковала она по Дрохеде, как ни мечтала о ней, гордость не позволяла признаться родным, что муж совсем ее забросил; чем признать такое, яростно твердила себе Мэгги, лучше уж терпеть эту пожизненную каторгу.
Проходил месяц за месяцем, прошел год, подползал к концу второй. Только неизменная доброта Мюллеров удерживала Мэгги в Химмельхохе, и она все ломала голову над той же неразрешимой задачей. Напиши она Бобу, он тотчас телеграфом выслал бы ей денег на дорогу домой, но несчастная Мэгги просто не могла объяснить родным, что Люк ее оставил без гроша. Если уж она им это скажет, придется в тот же день расстаться с Люком навсегда, а она еще не решалась на такой шаг. Все правила, в которых она воспитывалась с детства, не давали ей уйти от Люка: и вера в святость брачного обета, и надежда, что рано или поздно у нее появится ребенок, и убеждение, что Люк по праву мужа волен распоряжаться ее судьбой. Да еще и собственный характер мешал — и упрямая, неодолимая гордость, и досадная мыслишка, что ведь во всем не один Люк, а и она сама виновата. Что‑то с ней не так, а то бы Люк уж наверно вел себя по‑другому.
За полтора года изгнанничества она его видела только шесть раз и, даже не подозревая, что есть на свете такая штука — гомосексуализм, часто думала: надо было бы Люку венчаться с Арне, ведь они наверняка живут вместе и Люку общество Арне куда приятней. Они уже стали партнерами на равных и разъезжают взад и вперед по всему тысячемильному побережью, куда позовет поспевший сахарный тростник, и, видно, ничего им не интересно, кроме работы. Когда Люк все же навещает жену, он и не думает ни о какой близости — посидит час‑другой, поболтает с Людвигом и Энн, потом пойдет с Мэгги прогуляться, дружески поцелует на прощанье — и опять поминай как звали.
Все свободное время Людвиг, Энн и Мэгги проводили за чтением. Библиотека в Химмельхохе оказалась богатая, не то что несколько книжных полок в Дрохеде, несравненно больше давала разнообразных сведений, в том числе и «неприличных», и Мэгги из книг многое почерпнула.
Однажды воскресным июньским днем 1936 года Люк приехал вместе с Арне, оба явно были очень довольны собой. И объяснили: они решили отменно побаловать Мэгги — приглашают ее на «силид».
Почти повсюду в Австралии разношерстные и разноплеменные переселенцы рассеиваются по стране и становятся заправскими австралийцами, а вот в Северном Квинсленде выходцы из разных стран цепко держатся за национальные обычаи и традиции; больше всего здесь китайцев, итальянцев, немцев и шотландцев с ирландцами. И когда затевается силид, съезжаются все до единого шотландцы за многие мили.
К изумлению Мэгги, Люк с Арне явились в шотландских юбках и выглядели в этом наряде, решила она, когда опомнилась и перевела дух, просто великолепно. Для человека мужественной внешности не придумаешь более мужественной одежды: юбка отлично гармонирует с широким ровным шагом, сзади развеваются складки, спереди не шелохнутся, кожаная сумка мехом наружу прикрывает чресла, подол доходит до середины колена, открывает крепкие стройные ноги, обтянутые тугим трико в косую клетку, в туфлях с пряжками. Надеть плед и куртку в такую жару было невозможно — Арне и Люк ограничились белыми рубашками, до середины распахнутыми на груди, рукава засучили выше локтя.
— А что это такое — силид? — спросила Мэгги, когда они пустились в путь.
— Это гэльское слово, значит сборище, вечеринка с танцами.
— Почему же вы в юбках?
— На силид иначе нельзя, а нас всегда зовут, где ни празднуют, от Брисбена до Кэрнса.
— Вот как? Да, наверно, вам часто приходится ходить на эти праздники, не то не представляю, как бы Люк выложил деньги на такой костюм. Правда, Арне?
— Надо же человеку и отдохнуть немножко, — не без вызова ответил Люк.
Силид справляли в каком‑то полуразвалившемся сарае посреди гнилой, болотистой, поросшей мангровыми деревьями низины, что тянется вдоль устья реки Данглоу. «Ну и запахи же в этих краях, — с отчаянием подумала Мэгги, морщась от этой неописуемой смеси. — И так разит черной патокой, сыростью, уборными, а тут еще и мангровым болотом. Все гнилостные испарения побережья слились воедино».
Мужчины и впрямь все, как один, явились на силид в национальных костюмах; Мэгги со спутниками вошла в сарай, огляделась и поняла, какой серенькой должна чувствовать себя пава, ослепленная многоцветным великолепием павлина. Мужчины совсем затмили женщин — те с каждым часом словно становились еще бесцветней и незаметнее.
В одном конце сарая, на шатком помосте, стояли два музыканта, одетые одинаково и особенно пестро — многоцветная клетка на голубом фоне, — и дружно дудели на волынках развеселую мелодию хороводного танца — рила, светло‑рыжие волосы их стояли дыбом, по багровым лицам градом катился пот.
Иные пары плясали, но всего шумней и оживленней было там, где какие‑то мужчины раздавали окружающим стаканы — наверняка с шотландским виски. Не успела Мэгги опомниться, как ее и еще нескольких женщин оттеснили в угол, и она с удовольствием осталась тут, завороженно глядя на происходящее. Ни на одной женщине не видно было клетчатой ткани цветов клана, ведь шотландские женщины не носят складчатой юбки, только плед, а в такую жару немыслимо кутать плечи большущим куском плотной тяжелой материи. И женщины были в обычных для Северного Квинсленда безвкусных ситцевых платьях, совсем тусклых и жалких рядом с пышным национальным одеянием мужчин. Эти щеголяли кто в огненно‑красном с белым — цвета клана Мензис, кто в угольно‑черном с ярко‑желтым — цвета клана Мак‑Лауда из Льюиса, были тут и нежнейший голубой в красную клетку — клан Скен, и многоцветная яркая клетка клана Оуглви, и очень славная, красно‑черно‑серая — клана Макферсон. Люк носил цвета клана Мак‑Нил, Арне — якобитов Сэсенеков. До чего красиво!
Люка и Арне тут, несомненно, хорошо знали и любили. Как же часто они тут бывали без нее? И что на них нашло, почему они взяли ее с собой сегодня? Мэгги вздохнула, прислонилась к стене. Другие женщины с любопытством ее разглядывали, и особенное внимание привлекало обручальное кольцо: Люком и Арне все они явно восхищались, а ей, Мэгги, явно завидовали. Что бы они сказали, признайся я им, что этот темноволосый великан, мой муж, за последние восемь месяцев навещал меня ровным счетом два раза и, когда уж навещал, ни разу даже не подумал лечь со мной в постель? Нет, вы только посмотрите на эту парочку самодовольных франтов! И ведь никакие они, в сущности, не горцы и не шотландцы, просто ломают комедию, потому что знают, до чего они ослепительны в этих своих юбках, и обожают, чтобы все на них глазели. Ну и мошенники же вы оба! До того самовлюбленные, что больше ничьей любви вам не требуется.
В полночь уже всех женщин без исключения отправили подпирать стены: волынщики во всю мочь заиграли «Кейбер Фейд» и пошел танец всерьез. Потом всю свою жизнь, стоило ей заслышать звук волынки, Мэгги вновь мысленно переносилась в этот сарай. Довольно было и взмаха клетчатой юбки; как во сне, слились в единой гармонии звуки и краски, живая жизнь, стремительность и сила — и все это, пронзительное, колдовское, неизгладимое, осталось в памяти навсегда.
На пол легли скрещенные мечи, и двое, одетые в цвета клана Мак‑Доналда из Слита, вскинули руки над головой, кисти рук затрепетали, точно у балетных танцоров, и сурово, словно остриям мечей под конец суждено вонзиться им в грудь, эти двое пошли кружить, скользить, виться среди лезвий.
Потом над высоким, дрожащим напевом волынок взлетел громкий, пронзительный вопль, зазвучала новая мелодия — «Обороняй свой край, шотландец!», оружие сгребли в кучи, и все мужчины, сколько их тут было, ринулись в хоровод, то сплетая, то разнимая руки, только развевались пестрые клетчатые юбки. Рил, стреспей, флинг — неистово буйные, стремительные шотландские танцы сменяли друг друга, топот ног по дощатому полу гулко отдавался под стрехами, сверкали пряжки туфель, и каждый раз, как начинался новый танец, кто‑нибудь, закинув голову, испускал тот же протяжный, заливистый вопль, и ему откликались восторженным кличем десятки глоток. А женщины, забытые, стояли и смотрели.
Все кончилось уже под утро, около четырех; за дверями, вместо морозной свежести Блэр‑Атолла или Ская, их встретило вялое отупение тропической ночи, огромная тяжелая луна лениво тащилась по блестящей пустыне небес, и все дышало зловонными мангровыми испарениями. Но когда Арне повез их прочь в своем пыхтящем старом «форде», Мэгги напоследок услышала замирающий жалобный напев «Цветы родных лесов», песня звала с веселого праздника домой. Домой. А где он, дом?
— Ну как, понравилось тебе? — спросил Люк.
— Понравилось бы больше, если бы я больше танцевала, — сказала Мэгги.
— Как? На силиде? Брось, Мэг! Тут полагается танцевать одним мужчинам, скажи спасибо, что мы и вам хоть немного дали поплясать.
— Мне кажется, на свете много такого, чем занимаются одни мужчины, особенно если это весело и доставляет удовольствие.
— Ну уж извини, — сухо отозвался Люк. — Я думал, тебе приятно будет малость развлечься, потому тебя сюда и взял. Мог, знаешь ли, и не брать! А раз ты не ценишь, больше не возьму.
— Ты, наверно, все равно больше не собираешься меня никуда брать, — сказала Мэгги. — Тебе вовсе незачем впускать меня в свою жизнь. Я за эти несколько часов много чего узнала, только, думаю, не то, чему ты хотел меня научить. Теперь меня уже не так легко одурачить, Люк. По правде говоря, мне это опостылело — и ты, и моя теперешняя жизнь, все!
— Ш‑ш! — возмущенно зашипел он. — Мы не одни!
— Так приходи один! — резко ответила Мэгти. — Ты же со мной никогда не остаешься один, разве что на минуту! Арне остановил машину у подножья химмельхохского холма, сочувственно улыбнулся Люку.
— Валяй, приятель, проводи ее наверх, я тут обожду. Спешить некуда.
— Я говорю серьезно, Люк, — сказала Мэгги, едва они отошли настолько, что Арне не мог слышать. — Всякому терпенью приходит конец, понятно тебе? Я знаю, я дала обет быть послушной женой, но ведь и ты дал обет любить меня и заботиться обо мне, выходит, мы оба солгали! Я хочу вернуться домой, в Дрохеду!
И ее две тысячи фунтов в год больше не будут поступать на мой банковский счет, подумал Люк.
— Что ты, Мэг! — беспомощно сказал он. — Послушай, миленькая, это же не навек, верно тебе говорю! А нынешним летом я возьму тебя с собою в Сидней, даю слово О'Нила! В доме у тетки Арне освободится квартирка, мы с тобой сможем там жить целых три месяца, чудно проведем времечко! Ты потерпи, обожди немного, я еще годик поработаю рубщиком, и тогда мы купим землю и заживем своим домом, ладно?
Лунный свет упал на его лицо, казалось, он так искренне огорчен, встревожен, полон раскаяния. И так похож на Ральфа де Брикассара…
И Мэгги смягчилась: ей все еще хотелось от него детей.
— Хорошо, — сказала она. — Еще год. Но я ловлю тебя на слове. Люк, ты обещал взять меня в Сидней, смотри не забудь!
Глава 12
Раз в месяц Мэгги добросовестно писала матери и братьям — рассказывала про Северный Квинсленд, старательно и в меру шутила и ни разу не обмолвилась о каких‑либо неладах с Люком. Все та же гордость. В Дрохеде только и знали: Мюллеры — друзья Люка, и Мэгги живет у них потому, что он постоянно в разъездах. По всему чувствовалось, что Мэгги искренне привязана к этим милым людям, и в Дрохеде за нее не тревожились. Огорчало одно: отчего она никогда не навестит своих. Но не могла же она им написать, что у нее нет денег на дорогу, ведь тогда пришлось бы объяснить, как несчастливо сложилась ее семейная жизнь с Люком О'Нилом.
Изредка она осмеливалась будто между прочим спросить, как поживает епископ Ральф, и еще того реже Боб вспоминал передать ей то немногое, что слышал о епископе от матери. А потом пришло письмо, в котором только и говорилось, что о преподобном де Брикассаре.
"Он как с неба свалился, — писал Боб. — Приехал неожиданно и какой‑то был невеселый, прямо как в воду опущенный. А оттого, что тебя не застал, и вовсе расстроился. Сперва напустился на нас, отчего мы ему не сообщили, что ты выходишь за Люка, ну, мама ему объяснила, что ты сама не велела, Такая на тебя напала блажь, тут он и замолчал, словечка больше про это не сказал. Но, по‑моему, он по тебе соскучился больше, чем по всем нам, да оно и понятно, ведь никто из нас так много с ним не бывал, как ты, и, по‑моему, он всегда тебя любил, как родную сестричку. Он тут, бедняга, бродил неприкаянный, будто ждал — ты вот‑вот выскочишь из‑за угла. У нас и карточек‑то не нашлось ему показать, раньше мне было ни к чему, а как он спросил, я подумал — и правда, чудно, почему у тебя нет свадебной фотографии. Он спросил, есть ли у тебя дети, и я сказал, вроде нету. Ведь нету, верно, Мэгги? Сколько уже времени ты замужем? Скоро два года? Да, конечно, ведь нынче уже июль на дворе. До чего быстро время летит! Надеюсь, у тебя скоро будут дети, по‑моему, наш епископ обрадуется, когда узнает. Я хотел дать ему твой адрес, но он не взял. Сказал, это ему без пользы, потому как он едет на время в Грецию, в Афины, с архиепископом, при котором служит. Архиепископ, видно, из итальяшек, имя длинное‑предлинное, никак не запомню. Представляешь, Мэгги, они туда полетят на аэроплане! Честное слово! Ну вот, он как узнал, что тебя нет и некому с ним гулять по Дрохеде, особо задерживаться не стал, только и побыл неделю, раза два поездил верхом, каждый день служил для нас мессу, а потом взял да и уехал».
Мэгги отложила письмо. Он знает, знает! Наконец‑то он знает. Что он подумал, сильно ли огорчился? Почему, почему он толкнул ее на это? Ничего хорошего из этого не вышло. Она не любит Люка и никогда не полюбит. Люк — просто подмена, у нее от него будут дети, похожие на тех, каких дал бы ей Ральф де Брикассар. Господи, ну и запуталась же она!
Архиепископ ди Контини‑Верчезе отклонил предложенные ему покои в афинской резиденции высших церковных властей, предпочел обыкновенную гостиницу для мирян. В Афины он приехал по делу важному и весьма щекотливому: давно уже следовало обсудить кое‑какие вопросы с князьями греческой православной церкви — к ней, как и к русской православной церкви, Ватикан относился несравненно благосклоннее, нежели к церкви протестантской. В конце концов, православие — это течение, но не ересь; в православии, как и в римской католической церкви, архиепископы наследуют свой сан по прямой линии от самого святого Петра.
Архиепископ знал, что эта поездка — своего рода испытание: в случае успеха она станет новой ступенькой его карьеры, и в Риме его ждет пост более высокий. Немалым преимуществом оказались и его способности к языкам, ведь он свободно говорит по‑гречески, это и перетянуло чашу весов в его пользу. Его вызвали из такой дали, из Австралии, и в Афины доставили самолетом.
И конечно, немыслимо было бы не взять с собою епископа де Брикассара: за минувшие годы ди Контини‑Верчезе привык все больше полагаться на этого удивительного человека. Ведь это поистине второй Мазарини! Сравнение весьма лестное, ибо архиепископ восхищался кардиналом Мазарини гораздо больше, чем кардиналом Ришелье. Ральф олицетворяет все, что ценит святая римская церковь в своих высших сановниках. Он неколебимо тверд как в вере, так и в нравственности; у него живой гибкий ум и непроницаемое лицо; и притом особый дар: он всегда умеет понравиться окружающим, независимо от того, приятны они ему или отвратительны, согласен он с ними или расходится во мнениях. Он не льстец, но истинный дипломат. Если почаще о нем напоминать тем, кто стоит у власти в Ватикане, он, без сомнения, далеко пойдет. И это весьма приятно будет его высокопреосвященству ди Контини‑Верчезе, который отнюдь не желает расставаться с преподобным де Брикассаром.
Было очень жарко, но после влажной духоты Сиднея сухой зной Афин ничуть не тяготил епископа Ральфа. Как всегда, в сутане, в бриджах и сапогах для верховой езды, он быстрым шагом поднимался по каменистой дороге в гору, к Акрополю, через хмурые Пропилеи, мимо Эрехтейона, еще выше, по камню, на котором скользила нога, к Парфенону и дальше, к остаткам ограждавшей Акрополь стены.
Здесь, на вершине, где ветер развевал его черные, теперь уже с проседью на висках, кудри, он остановился и окинул взглядом белый город и за ним — залитые солнцем холмы и чистую, несравненную синеву Эгейского моря. У ног отца Ральфа лежала Плака с кофейнями на плоских крышах домов и колониями художников, сбоку, на скале, раскинулись ярусы громадного амфитеатра. Вдали виднелись римские колонны, крепости крестоносцев, венецианские замки, но ни единого следа турок. Поразительный народ эти греки. Надо ж было так ненавидеть тех, кто правил ими семь столетий подряд, чтобы, едва освободясь, бесследно стереть с лица земли все их мечети и минареты. И какой древний народ, какое великолепное прошлое! Когда Перикл одел мрамором вершину этой скалы, норманны — его, Ральфа де Брикассара, пращуры — были еще дикарями в звериных шкурах, а Рим — просто‑напросто деревней.
Лишь теперь, на расстоянии одиннадцати тысяч миль, при мысли о Мэгги впервые к горлу не подступили рыдания. Да и то вершины дальних гор на миг расплылись перед глазами, и он не вдруг овладел собой. Как же мог он ее винить, ведь он сам сказал ей, чтобы она выходила замуж! И он сразу понял, почему она решила это от него скрыть: не желала, чтобы он встретился с ее мужем, стал причастен к ее новой жизни. Он‑то прежде воображал, что она, выйдя замуж, поселится если не в самой Дрохеде, так в Джиленбоуне, будет и впредь жить неподалеку, и он будет знать, что она жива и здорова, ни в чем не нуждается и ничто ей не грозит. Но стоило задуматься — и ясно стало: как раз этого она и не хотела. Нет, конечно же, не могла она не уехать — и, пока она замужем за этим Люком О'Нилом, она не вернется. Боб сказал, они копят деньги, хотят купить землю в Западном Квинсленде, и эта новость прозвучала как похоронный звон. Мэгги решила не возвращаться. Для него, для Ральфа де Брикассара, она умерла.
Но счастлива ли ты, Мэгги? Не обижает ли тебя муж? Любишь ли ты его, этого Люка О'Нила? Что он за человек, почему ты променяла меня на него? Чем он, простой овчар, так тебе понравился, что ты предпочла его Инеку Дэвису, и Лайему О'Року, и Аластеру Маккуину? Быть может, ты не хотела, чтобы его узнал я, чтобы именно я мог сравнивать? Или хотела причинить мне боль, хотела мне отплатить? Но почему у вас нет детей? В чем дело, почему твой муж колесит по всему Квинсленду, как бродяга, а тебя поселил у своих друзей? Не удивительно, что у тебя еще нет детей, — муж с тобой почти не бывает. Почему так, Мэгги? Почему ты вышла за этого Люка О'Нила?
Он повернулся, спустился с Акрополя, зашагал по шумным, людным улицам Афин. Неподалеку от улицы Еврипида раскинулся под открытым небом рынок; здесь он помедлил, завороженный этим зрелищем: пестрая толпа, огромные корзины остро пахнущей на солнце рыбы, бок о бок вывешены связки овощей и расшитые блестками туфли; его забавляли женщины — дочери совсем иной культуры, по самому существу своему отличной от пуританства, в котором воспитан был он, епископ де Брикассар, они откровенно, без стеснения им восхищались. Будь в этих восторженных взглядах и воркующих голосах примесь похоти (он не умел подобрать иного слова), его бы это безмерно смущало, но нет, восторги вызваны иным чувством, тут просто отдают дань восхищения редкой красоте.
Гостиница, где они остановились, роскошная и дорогая, находилась на площади Омония. Архиепископ ди Контини‑Верчезе сидел у раскрытой двери на балкон, погруженный в раздумье; когда вошел епископ де Брикассар, он поднял голову и улыбнулся.
— Как раз вовремя, Ральф. Я хотел бы помолиться.
— Я думал, что все улажено. Разве возникли какие‑то неожиданные осложнения, ваше высокопреосвященство?
— Несколько иного рода. Я получил сегодня письмо от кардинала Монтеверди, он передает пожелания его святейшества папы.
У епископа Ральфа от волнения напряглись плечи и похолодел затылок.
— О чем же?
— Как только переговоры здесь закончатся, — а они уже закончены, — мне надлежит явиться в Рим. Меня ожидает кардинальский сан, и далее мне предстоит служить в Риме, непосредственно при его святейшестве.
— А я?
— Вы становитесь архиепископом де Брикассаром и возвращаетесь в Австралию, дабы заменить меня на посту наместника папы.
Теперь отца Ральфа бросило в жар, даже уши покраснели. Его, неитальянца, удостаивают поста папского легата! Неслыханная честь! О, можете не сомневаться, он еще станет кардиналом!
— Разумеется, сначала вы получите некоторую подготовку и наставления в Риме. На это уйдет около полугода, и эти полгода я буду с вами, представлю вас моим друзьям. Я хочу, чтобы они узнали вас, потому что придет время, когда я вас вызову, Ральф, и вы станете моим помощником в Ватикане.
— Как мне вас благодарить, ваше высокопреосвященство! Ведь это вам я обязан столь высокой честью!
— Слава богу, у меня хватает ума разглядеть человека одаренного, кому не следует прозябать в безвестности. А теперь преклоним колена, Ральф, и помолимся. Велика милость божия.
Четки и требник епископа Ральфа лежали на соседнем столике; дрожащей рукой он потянулся за четками и нечаянно сбросил требник на пол. Требник раскрылся на середине. Архиепископ оказался ближе — он поднял книжку и с любопытством посмотрел на нечто коричневое, сухое и тонкое, что было некогда розой.
— Как странно! Почему вы это храните? Что это, память о родине или, может быть, о матери?
Проницательные глаза, глаза, которых не обмануть хитростью и увертками, смотрели на Ральфа в упор, и уже не успеть было скрыть волнение и испуг.
— Нет, — сказал он и поморщился. — О матери я вспоминать не хочу.
— Но, должно быть, этот цветок много значит для вас, если вы так бережно храните его в самой дорогой для вас книге. Так о чем же он вам говорит?
— О любви столь же чистой, как моя любовь к Господу, Витторио. Она делает только честь этим страницам.
— Я так и подумал, ибо знаю вас. Но не умаляет ли она, эта любовь, вашей любви к святой церкви?
— Нет. Ради церкви я от нее и отказался и всегда буду отказываться. Я далеко ушел от нее и никогда к ней не вернусь.
— Так вот откуда ваша печаль, наконец‑то я понял! Дорогой Ральф, это не так дурно, как вам кажется, право. В своей жизни вы принесете много добра многим людям, и многие люди вас будут любить. И та, кому отдана любовь, заключенная в этой старой благоуханной памятке, никогда не будет обделена любовью. Ибо вы вместе с розой сохранили и любовь.
— Я думаю, ей этого не понять.
— О нет. Если вы так сильно ее любили, значит, она настолько женщина, что способна это понять. Иначе вы давно бы ее забыли и не хранили бы так долго эту реликвию.
— Иногда так сильно было во мне желание оставить свой пост и возвратиться к ней, что лишь долгие часы, проведенные в молитве, меня удерживали.
Архиепископ поднялся с кресла, подошел и преклонил колена рядом с другом, рядом с этим красавцем, которого он полюбил, как мало что любил, кроме Господа Бога и церкви — любовь к Богу и церкви для него была едина и нераздельна.
— Вы не оставите свой пост, Ральф, вы и сами хорошо это знаете. Вы принадлежите святой церкви, всегда ей принадлежали и всегда будете ей принадлежать. Это — истинное ваше призвание. Помолимся же вместе, и отныне до конца жизни я стану молиться и за вашу розу. Господь ниспосылает нам многие скорби и страдания на нашем пути к жизни вечной. И мы — я так же, как и вы — должны учиться смиренно их переносить.
В конце августа Мэгги получила от Люка письмо: он писал, что лежит в таунсвиллской больнице, у него болезнь Вейля, но никакой опасности нет, скоро его уже выпишут.
"Так что, похоже, нам не придется ждать конца года, чтоб отдохнуть вместе, Мэг. Рубить тростник я пока не могу, сперва надо совсем поправиться, а для этого самое верное — как следует отдохнуть. Так что примерно через неделю я за тобой приеду. Поживем недели две на озере Ичем, на Этертон Тэйбленд, за это время я наберусь сил и пойду опять работать».
Мэгги как‑то не верилось, что они наконец будут вместе, она и сама не понимала — может быть, ей этого больше и не хочется? Конечно, «медовый месяц» на постоялом дворе в Данни оказался для нее пыткой, и душевная боль не проходила много дольше, чем телесная, но Мэгги так давно и так старательно отгоняла эти воспоминания, что теперь они уже не страшили; притом она с тех пор много читала, и ей стало понятно, что во многом виновато было просто‑напросто невежество: и она и Люк слишком мало знали. Дай‑то бог, чтобы от этой встречи родился ребенок! Будет у нее маленький, будет кого любить, и тогда ей станет несравнимо легче. Энн будет не против малыша в доме, она его полюбит. И Людвиг тоже. Они ей сто раз это говорили, все надеялись, что Люк в какой‑нибудь свой приезд побудет подольше и пустое, одинокое существование его жены получит новый смысл.
Она рассказала им, что пишет Люк, и они вслух порадовались, но втайне приняли новость недоверчиво.
— Голову даю на отсечение, этот негодяй опять под каким‑нибудь предлогом укатит без нее, — сказала мужу Энн.
Люк взял у кого‑то взаймы машину и рано утром заехал за Мэгги. Он сильно похудел, пожелтел и сморщился, будто вымоченный в уксусе. Мэгги была поражена; она отдала ему чемодан и села в машину с ним рядом.
— Что это за болезнь Вейля, Люк? Ты писал, ничего опасного, а по тебе сразу видно, что ты болел очень серьезно.
— Да нет, это вроде желтухи, рано или поздно ее каждый рубщик подхватит. Ее разносят тростниковые крысы; если у тебя порез или царапина, заразы не миновать. Я парень здоровый, так что отделался легко, другие куда тяжелей болеют. Доктора говорят, я в два счета буду опять молодцом.
По глубокому, густо заросшему лесом ущелью дорога взбиралась в гору, в глубь материка; на дне ущелья ревела и грохотала набухшая, полноводная река, а в одном месте откуда‑то сверху в нее низвергался, пересекая дорогу, великолепный водопад. И они проехали между отвесной скалой и падающим вкось потоком, под влажно мерцающей аркой — причудливым сплетением света и теней. Чем выше в гору, тем становилось прохладней, в воздухе разливалась чудесная свежесть, — а Мэгги уже и забыла, как легко дышится, когда прохладно. Джунгли клонились над дорогой, вставали сбоку сплошной пугающей, непроницаемой стеной. Древесных стволов было не разглядеть под тяжелым покровом густолистых лиан, они перекидывались с вершины на вершину, тянулись непрерывно, нескончаемо, будто на весь лес наброшена исполинская завеса зеленого бархата. Но под этими зелеными сводами перед глазами Мэгги мелькали то изумительный цветок, то бабочка, то колесо паутины и, точно ее неподвижная ось, большущий, в нарядных крапинках, паук, то невиданные грибы, въедающиеся в поросший мхом ствол, то птицы с длинными развевающимися алыми и золотистыми хвостами.
Озеро Ичем лежало на плоскогорье, прелестное в безупречной рамке незатоптанных берегов. Перед заходом солнца Мэгги с Люком вышли на веранду пансиона поглядеть на эти тихие воды. Мэгги хотелось досмотреть, как большие летучие мыши, пожирательницы плодов (еще их называют летающими лисицами), слетаясь на кормежку, кружат в небе, точно вестницы Страшного суда. С виду они страшны и отвратительны, но на удивленье робки и совершенно безвредны. При виде темной стаи, трепещущей в расплавленном золоте заката, замирало сердце; в Химмельхохе Мэгги каждый вечер выходила на веранду поглядеть на них.
А какое это блаженство — мягкая прохладная постель, здесь‑то не страшно шевельнуться, простыня не промокнет от пота и не надо будет осторожно передвигаться на другое место, зная, что прежнее все равно не просохнет. Люк достал из своего чемодана плоский коричневый пакет, вынул пригоршню каких‑то круглых вещиц и разложил в ряд на ночном столике.
Мэгги взяла одну такую штучку, повертела в руке. Спросила с любопытством:
— Это что?
— Французский подарочек. — Люк успел забыть свое решение двухлетней давности не говорить ей, что он пользуется противозачаточными средствами. — Я сперва надеваю эту штуку, а уж потом можно и к тебе. Иначе, пожалуй, еще заведешь ребенка, а нам нельзя себе этого позволить, пока у нас нет своего дома. — Он сидел на краю кровати голый, исхудалый, кожа да кости. Но синие глаза его блестели, он потянулся к Мэгги, сжал руку, в которой она все еще держала «французский подарочек». — Мы уже почти у цели, Мэг, почти у цели! По моим расчетам, еще пять тысяч — и мы сможем купить лучший участок, какой найдется к западу от Чартере Тауэрс.
— Тогда считай, что мы его уже купили, — очень спокойно, ровным голосом сказала Мэгги. — Я напишу епископу де Брикассару и попрошу у него эти пять тысяч взаймы. Он не станет брать с нас проценты.
— И не думай! — прикрикнул Люк. — Черт подери, Мэг, есть у тебя гордость? Мы свое заработаем, а одалживаться ни у кого не станем! Сроду я ни у кого в долг ни гроша не брал избрать не стану.
Она не слушала, только смотрела на него, глаза заволокло красным туманом. Еще никогда в жизни не испытывала она такой ярости! Врун, жулик, эгоист! Да как он смел так обмануть ее, лишить ребенка, морочить басней, будто он хочет стать скотоводом! Ему и так прекрасно живется с этим Арне Свенсоном на рубке тростника.
Она и сама удивилась, как сумела скрыть бешенство, и опять заговорила о том, что лежало у нее на ладони.
— Объясни, что такое эти подарочки. Почему из‑за них у меня нет ребенка?
Люк подошел, остановился у нее за спиной, и Мэгги вздрогнула; он подумал, что его прикосновение ее волнует, но Мэгги понимала — ей противно.
— Ты что же, совсем ничего не знаешь, Мэг?
— Ничего, — солгала она; впрочем, о таком она и правда ничего не знала, не помнила, чтобы о таких штуках говорилось хоть в одной книге.
Его беспокойные руки мяли ей грудь.
— Понимаешь, когда я… готов… без этого все остается в тебе, и тогда получается ребенок.
Так вот оно что! Нашел защиту от детей! Жулик!
Люк погасил свет, увлек Мэгги на кровать, и очень скоро Мэгги услышала те же звуки, что тогда в гостинице в — Дании, и теперь поняла: он готовится. Жулик! Но как его перехитрить?
Она терпела, стараясь не показать, как ей больно. Почему должно быть так больно, если то, что они делают, вполне естественно?
— Тебе это не нравится, а, Мэг? — спросил потом Люк. — Видно, ты совсем для этого не выросла, если тебе и сейчас так больно, а не только в первый раз. Ладно, больше не буду. Ты ж не против, когда мне хватает твоих грудей, верно?
— Ох, не все ли равно? — устало отозвалась Мэгги. — Если ты не будешь делать мне больно, пусть будет так.
— Маловато в тебе пылу, Мэг!
— Для этого‑то?!
Но он уже опять воспламенился; целых два года у него не было на это ни времени, ни сил. Да, здорово это — быть с женщиной, волнующее и запретное удовольствие. Он вовсе не чувствует себя мужем Мэг, нет, это все равно что развлекаться с девчонкой на выгоне где‑нибудь за Кайнунским постоялым двором или прижать к стенке стригальни заносчивую гордячку мисс Кармайкл. Грудки у Мэг что надо, крепенькие, как раз ему по вкусу, не зря она столько ездила верхом, и, честное слово, так даже лучше, пристроишься между ними — и не нужны никакие «подарочки». Эти французские штучки сильно мешают наслаждаться, а без них нельзя: того и гляди нарвешься.
Лежа навзничь, он привлек к себе Мэгги, присосался к ее груди. Невыразимое презрение поднялось в Мэгги; мужчины просто смешны, в такие минуты они и на людей‑то не похожи. Вот он совсем себя не помнит, мнет ее лапами и урчит, точно какой‑то громадный котенок сосет кошку… И вдруг она ощутила бедром то самое, на сей раз ничем не защищенное.
Все, что происходило, ничуть не волновало Мэгги, мысли оставались ясными. И ее осенило. Медленно, незаметно она передвинулась поближе к нему — и стиснув зубы, задержав дыхание, чтобы не изменило мужество, соединилась с ним. Да, больно, но, оказывается, и вполовину не так больно, как прежде. Так все гораздо легче и терпимей.
Люк открыл глаза. Попытался оттолкнуть Мэгги, но… Боже милостивый, ничего подобного он еще не испытывал! Никогда прежде он не был с женщиной без этой помехи, он и не подозревал, как велика разница. И у него недостало сил ее оттолкнуть, ему было уже не до прежнего удовольствия, под конец он даже обнял ее и крепче прижал к себе. Мужчине не к лицу стонать и кричать, но он не удержался и после всего нежно поцеловал жену.
Поделиться152008-01-05 23:46:57
— Люк…
— Что?
— Почему нельзя всегда так?
— Нам и сейчас нельзя было так делать, Мэг, и, уж конечно, больше нельзя. Я не успел удрать…
Мэгги наклонилась над ним, погладила его по груди.
— Ох, Люк, пожалуйста! Так гораздо лучше и почти не больно. Я осторожна, все обойдется. Пожалуйста!
Найдется ли на свете человек, способный устоять, когда ему так убедительно предлагают вновь испытать несказанное наслаждение? Люк кивнул, — уступая соблазну, точно праотец Адам, ибо в эту минуту он знал гораздо меньше, чем Мэгги: она уже понимала, как его перехитрить.
— Наверно, ты права, а мне куда приятней, когда ты не против. Ладно, Мэг, вперед будем делать по‑твоему.
И Мэгги, довольная, улыбнулась в темноте. Так‑то, мой милый, я тебе покажу! Ты у меня дождешься, Люк О'Нил! Осторожна, ха! Жива не буду, а ребеночка рожу!
Здесь, вдали от жаркой, удушливой сырости прибрежных равнин, Люк быстро поправлялся. Он ел с аппетитом, начал прибавлять в весе и уже не пугал неестественной худобой, с кожи слиняла болезненная желтизна, и она снова стала смуглой. И при том, как пылко и охотно отвечала теперь Мэгги на его ласки, оказалось не слишком трудно уговорить его вместо двух недель, как было задумано, провести на отдыхе еще и третью неделю, а там и четвертую. Но на исходе месяца он взбунтовался.
— Хватит, Мэг. Я опять здоров, как бык. А мы с тобой ведем роскошную жизнь и зря тратим деньги. И я нужен Арне Свенсону.
— Может быть, передумаешь, Люк? Если ты всерьез хочешь купить ферму, можешь купить ее хоть сейчас.
— Давай еще малость потерпим, Мэг.
И, конечно, он умолчал о другом: его неодолимо тянуло на плантации тростника, то была присущая иным мужчинам странная тяга к самой трудной, самой тяжкой работе, которая забирает человека всего, без остатка. Пока он молод и силен. Люк тростнику не изменит. У Мэгги оставалась одна надежда — может быть, она заставит его передумать, если родит ему ребенка, наследника их земли в округе Кайнуна.
И вот она снова в Химмельхохе, ждет и надеется. Ей очень, очень нужен ребенок! Если будет ребенок, распутаются все узлы, только бы ей ребенка! И выяснилось: ребенок будет. Она сказала Энн и Людвигу, и оба возликовали. Людвиг, тот был просто неоценим. Оказалось, он превосходно шьет и вышивает — ни тому, ни другому Мэгги так и не успела научиться, — и вот мозолистыми искусными руками он колдует над крохотной иголочкой и тонкой, нежной тканью, а Энн с помощью Мэгги готовит детскую.
Одна беда, малыш еще до рождения вел себя плохо — то ли из‑за жары, то ли оттого, что мать не была счастлива, этого Мэгги и сама не понимала. Ее тошнило не только по утрам, но целыми днями, и пора бы давно прекратиться этой тошноте, а ей конца не видно; в весе Мэгги прибавляла мало и медленно, а между тем ее сильно мучили отеки и так поднялось давление, что доктор Смит всерьез забеспокоился. Сперва он хотел до самых родов уложить ее в больницу в Кэрнсе, но после долгого раздумья решил: раз около нее нет ни мужа, ни друзей, лучше ей оставаться в доме Энн и Людвига, они‑то о ней заботятся. Но уж на последние три недели ей, безусловно, надо поехать в Кэрнс.
— И постарайтесь вызвать мужа, пускай приедет, повидается с ней! — сердито крикнул он Людвигу.
Мэгги сразу же написала Люку о своей беременности, она чисто по‑женски воображала, будто, узнав, что нежеланное уже совершилось. Люк не просто примирится с неизбежным, но придет в восторг. Его ответное письмо мигом рассеяло эти розовые мечты. Люк пришел в ярость. Стать отцом — для него это только и означало, что раньше надо было лишь прокормиться самому, а теперь будут на шее два едока. Горькая это была пилюля для Мэгги, но пришлось проглотить — выбора не оставалось. Будущий ребенок привязывал ее отныне к Люку так же прочно, как и гордость.
Но теперь она совсем больная, беспомощная, и ей так не хватает любви; ребенок — и тот ее не любит, он зачат против своей воли и не желает появляться на свет. Мэгги чувствовала: крохотное существо внутри протестует, как может, не хочет расти и жить. Будь у нее силы проехать две тысячи миль по железной дороге, она бы вернулась домой, но доктор Смит и слышать об этом не хотел. Неделя, а то и больше в поезде, даже с перерывами, для ребенка — верная гибель. И как ни несчастна, как ни разочарована была Мэгги, сознательно повредить ребенку она не хотела. Но время шло — и меркла ее радость, мечта о живом существе, которое принадлежало бы ей одной, которое можно бы любить без оглядки: еще не рожденный младенец давался все тяжелей, все хуже с ней ладил.
Доктор Смит начал поговаривать о том, чтобы пораньше отправить ее в Кэрнс; он далеко не уверен, что роды в Данглоу сойдут благополучно, ведь тут не больница, а так, домишко‑изолятор. Кровяное давление у Мэгги то и дело подскакивает, отечность усиливается; доктор Смит заговорил о токсикозе, об эклампсии, произносил еще какие‑то мудреные слова и так напугал Энн с Людвигом, что они согласились на Кэрнс, как ни хотелось им, чтобы ребенок родился у них, в Химмельхохе.
Май был на исходе, оставалось ждать еще месяц, через месяц Мэгги наконец избавится от этой невыносимой обузы, от этого неблагодарного младенца. Она уже начала его ненавидеть — того самого малыша, которого так жаждала, пока не испытала, сколько от него неприятностей. Ну с чего она взяла, будто Люк обрадуется, когда узнает, что ребенок уже существует и должен родиться? По всему его поведению с тех пор, как они женаты, могла бы понять — на это надеяться нечего.
Да, пора признать: все рухнуло, пора отбросить дурацкую гордыню и попытаться спасти из развалин, что еще можно спасти. Они поженились из ложных побуждений — Люк польстился на ее деньги, а она хотела убежать от Ральфа де Брикассара и в то же время пыталась его для себя сохранить. Они ведь и не притворялись, будто любят друг друга, а между тем только любовь могла бы помочь им одолеть тяжкую путаницу, возникшую оттого, что они совсем разного хотели и к разному стремились.
И вот что странно: Мэгги не чувствовала настоящей ненависти к Люку, но все чаще, все сильней ненавидела Ральфа де Брикассара. А ведь, в сущности, Ральф поступал с нею много добрей и честней, чем Люк. Он всегда старался, чтобы она видела в нем только друга и духовного пастыря, не больше, и хоть он дважды ее поцеловал, но ведь оба раза первый шаг сделала она.
Тогда с чего же так на него злиться? С чего ненавидеть Ральфа, а не Люка? Виновата она сама, ничего не смыслит в жизни, ее страхи виноваты и непомерная злая обида на него за то, что он упорно ее отталкивал, а она так любила его, так жаждала его любви. И еще виноват дурацкий порыв, что толкнул ее выйти за Люка О'Нила. Она предала и себя, и Ральфа. Что за важность, если ей и нельзя было стать его женой, спать с ним, родить от него ребенка. Что за важность, если он и не хотел ее, а он и вправду ее не хотел. Важно одно: ей нужен только он, и нечего было мириться на меньшем.
Но понять, в чем ошибка, еще не значит ее исправить. Она остается женой Люка О'Нила и ребенка родит от Люка О'Нила. Как же ей радоваться будущему ребенку Люка, если сам Люк этого ребенка не желает? Бедный малыш. Но, по крайней мере, когда он родится, он будет сам по себе, совсем новый человечек, и можно будет любить его самого. Да только… Вот если бы это был ребенок Ральфа де Брикассара! А это невозможно, этому не бывать. Ральф служит церкви, а церковь требует его всего без остатка, требует даже и то, в чем не нуждается, — его мужское начало. Святая церковь требует, чтобы оно принесено было ей в жертву, этим она утверждает свою власть над своим слугой — и уничтожает его, вычеркивает из жизни, ибо когда он перестанет дышать, он никого не оставит после себя. Но придет день, и она поплатится за свою жадность. Придет день — и не останется больше Ральфов де Брикассаров, ибо они начнут ценить в себе мужское начало и поймут, что церковь требует от них жертвы напрасной, совершенно бессмысленной…
Мэгги резко поднялась, тяжелой походкой прошла в гостиную — там Энн читала запрещенный роман Нормана Линдсея, явно наслаждаясь каждым запретным словом.
— Энн, кажется, выйдет по‑вашему. Энн рассеянно подняла голову.
— О чем вы, дорогая?
— Позвоните доктору Смиту. Я рожу этого несчастного младенца тут, у вас, и очень скоро.
— О господи! Идите в спальню и ложитесь — не к себе, в нашу спальню!
Кляня капризы судьбы и решимость младенцев, доктор Смит примчался из Данглоу на своей старой, расхлябанной машине, прихватив местную акушерку и все инструменты и лекарства, какие нашлись в его захолустной больничке. Укладывать Мэгги в эту жалкую больничку нет ни малейшего смысла: все, что можно сделать там, он сделает и в Химмельхохе. Вот если бы в Кэрнс — другое дело.
— Мужа известили? — спросил он, взбежав на крыльцо в сопровождении акушерки.
— Послали телеграмму. Мэгги в моей комнате; я подумала, там вам будет просторнее.
И Энн заковыляла за приезжими в спальню. Мэгги лежала на кровати, смотрела широко раскрытыми глазами, но ничем не показывала, что ей больно, лишь изредка судорожно стискивала руки и корчилась. Она повернула голову, улыбнулась Энн — ив этих широко раскрытых глазах Энн увидела безмерный испуг.
— Я рада, что не попала в Кэрнс, — сказала Мэгги. — Моя мама никогда не ложилась для этого в больницу, а папа как‑то сказал, что из‑за Хэла она ужасно намучилась. Но она осталась жива, и я тоже не умру. В семье Клири женщины живучие.
Несколько часов спустя доктор Смит вышел на веранду к Энн.
— У бедняжки очень затяжные и тяжелые роды. Первый ребенок почти всегда трудно дается, а у этого еще и положение не правильное, и она только мучается, а дело не движется. Будь она в больнице, мы бы сделали кесарево сечение, а здесь об этом и думать нечего. Она должна разродиться сама.
— Она в сознании?
— Да, в полном сознании. Храбрая малютка, не кричит, не жалуется. Самым лучшим женщинам приходится тяжелей всех, вот что я вам скажу. Она все спрашивает, приехал ли уже Ральф, пришлось что‑то сочинить, я ей сказал, что дорогу размыло. Мне казалось, ее мужа зовут Люк?
— Да.
— Хм‑м! Ну, может быть, потому ей и понадобился Ральф, кто он там ни есть. От этого Люка, видно, радости мало?
— Он негодяй.
Энн оперлась обеими руками на перила веранды, наклонилась. С дороги, ведущей из Данглоу, свернуло такси, вот оно поднимается в гору, к Химмельхоху. Зоркие глаза Энн издалека различили темные волосы пассажира на заднем сиденье, и у нее вырвался возглас радости и облегчения.
— Просто глазам не верю, но кажется, Люк все‑таки вспомнил, что у него есть жена!
— Я лучше пойду к ней, а вы с ним сами справляйтесь, Энн. Я ей пока ничего не скажу, вдруг вы обознались. А если это он, прежде чем огорошить, дайте ему чашку чая. Пускай сперва подкрепится.
Такси остановилось; к удивлению Энн, шофер вышел и сам распахнул дверцу перед пассажиром. У Джо Кастильоне, водителя единственного в Данни такси, такая любезность была не в обычае.
— Приехали, ваше преосвященство, — сказал он и низко поклонился.
Из машины вышел человек в длинной развевающейся черной сутане, перепоясанной лиловым шелком, повернулся — и на миг ошеломленной Энн почудилось, что Люк О'Нил разыгрывает с нею какую‑то непостижимую шутку. Потом она увидела, что это совсем другой человек, по крайней мере, лет на десять старше Люка. «Господи, — подумала она, пока он, высокий, стройный, поднимался к ней, шагая через две ступеньки, — в жизни не видела такого красавца! Архиепископ, не больше и не меньше! Что понадобилось католическому архиепископу от нас с Людвигом, старых лютеран?"
— Миссис Мюллер? — спросил он с улыбкой, глядя на нее сверху вниз синими глазами; взгляд был добрый, но какой‑то отрешенный, словно этот человек против воли слишком много видел на своем веку и давным‑давно умудрился заглушить в себе способность что‑либо чувствовать.
— Да, я Энн Мюллер.
— Я архиепископ Ральф де Брикассар, легат его святейшества папы в Австралии. Насколько я знаю, у вас живет жена Люка О'Нила?
— Да, сэр.
Ральф? Ральф?! Так это и есть Ральф?!
— Я ее старинный друг. Скажите, нельзя ли мне ее повидать?
— Видите ли, архиепископ… — нет, так не говорят, к архиепископу надо обращаться «ваше преосвященство», как Джо Кастильоне, — я уверена, при обычных обстоятельствах Мэгги была бы очень рада вас видеть, но сейчас она рожает, и роды очень тяжелые.
И тут Энн увидела, что этот человек не сумел до конца подавить в себе способность чувствовать, а лишь силою рассудка загнал ее в самый дальний угол сознания, точно забитого пса. Глаза у него были синие‑синие, Энн совсем потонула в них, а на дне увидела такое… и с недоумением спросила себя: что Мэгги для этого архиепископа и что он для Мэгги?
— Я знал, знал, что с нею что‑то случилось! Давно это чувствовал, а в последнее время тревожился до безумия. Я должен был приехать, убедиться своими глазами. Пожалуйста, позвольте мне повидать ее! Хотя бы потому, что я священник.
Энн вовсе и не думала ему отказывать.
— Идемте, ваше преосвященство. Сюда, пожалуйста. И она медленно заковыляла, опираясь на костыли, а мысли обгоняли одна другую: чисто ли в доме, прибрано ли? Вытерла ли я сегодня пыль? Не забыли мы выкинуть протухшую баранью ногу, вдруг ею все пропахло? Надо ж было такому важному гостю явиться в самое неподходящее время! Людвиг, увалень несчастный, хоть бы ты слез наконец с трактора и пришел домой! За тобой сто лет назад послано!
Гость прошел мимо доктора Смита и акушерки, словно их тут и не было, опустился на колени у постели, взял больную за руку.
— Мэгги!
Через силу она всплыла из страшного сна, куда погрузилась, точно в омут, уже ко всему равнодушная, и увидела совсем близко любимое лицо, густые черные волосы, в которых теперь двумя белыми крыльями светилась седина, и тонкое аристократическое лицо, в котором чуть больше стало морщин и — что, казалось бы, невозможно — еще больше терпенья, и синие глаза заглянули ей в глаза с бесконечной любовью и нежностью. Как могла она вообразить, будто Люк на него похож? Другого такого нет на свете и не будет, а она предала свое чувство к нему. Люк — отражение в темном стекле, а Ральф ослепителен, точно солнце, и, точно солнце, недостижим. Какое счастье видеть его!
— Помоги мне, Ральф, — сказала она. Он пылко поцеловал ее руку, потом прижал к своей щеке.
— Я всегда готов тебе помочь, моя Мэгги, ты же знаешь.
— Помолись за меня и за маленького. Только ты можешь нас спасти. Ты ближе нас к Богу. Мы никому не нужны, мы никогда никому не были нужны, даже тебе.
— А где Люк?
— Не знаю, мне все равно.
Мэгги закрыла глаза, голова ее метнулась на подушке — вправо, влево, но пальцы все так же крепко, не отпуская, сжимали его руку.
Доктор Смит коснулся его плеча.
— Теперь вам лучше уйти отсюда, ваше преосвященство.
— Если ее жизнь будет в опасности, вы меня позовете?
— Непременно.
С плантации наконец примчался Людвиг, вне себя от тревоги: кругом ни души, а в спальню он войти не смел. Наконец на веранду вышли Энн с архиепископом.
— Как она, Энн?
— Пока ничего. Доктор не говорит прямо, но, по‑моему, у него появилась надежда. Познакомься, Людвиг, у нас гость. Это архиепископ Ральф де Брикассар, старый друг Мэгги.
Людвиг, более сведущий в подобных делах, чем его жена, опустился на одно колено и поцеловал кольцо на руке, которую протянул ему архиепископ.
— Присядьте, ваше преосвященство, поговорите с Энн. Я пойду приготовлю чай.
— Так вы и есть Ральф, — сказала Энн. Она прислонила костыли к бамбуковому столику, гость сел напротив; живописно спадали складки сутаны, из‑под них виднелись начищенные до блеска черные сапоги для верховой езды — он закинул ногу на ногу. Не очень‑то мужская поза, а впрочем, это неважно, ведь он священник, и однако, такая ли поза, другая ли, а чувствуется в нем что‑то очень мужественное. И пожалуй, он моложе, чем ей сперва показалось; должно быть, едва‑едва за сорок. Такой великолепный образчик силы и красоты — и пропадает понапрасну!
— Да, я Ральф.
— С той минуты, как у Мэгги начались схватки, она не переставала звать какого‑то Ральфа. Признаться, я ничего не понимала. Прежде она ни разу не упоминала при мне ни о каком Ральфе.
— Очень на нее похоже.
— Откуда вы знаете Мэгги, ваше преосвященство? И давно ли?
Священник натянуто улыбнулся, сложил тонкие, необыкновенно красивые руки шатром, так что касались друг друга лишь кончики пальцев.
— Я познакомился с Мэгги, когда ей было десять лет, через несколько дней после ее приезда из Новой Зеландии. По справедливости можно сказать, что я знал Мэгги в дни потопа и пожара, в дни душевного голода, в дни жизни и смерти. Все это нам пришлось претерпеть. Мэгги — это зеркало, в котором мне суждено видеть, что я обыкновенный смертный.
— Вы ее любите! — с удивлением сказала Энн.
— Всегда любил.
— Какое несчастье для вас обоих.
— Я надеялся, что только для меня. Расскажите мне о ней, что с ней было с тех пор, как она вышла замуж. Уже много лет я ее не видел, но всегда за нее тревожился.
— Я вам все про нее расскажу, но сначала расскажите вы. Нет‑нет, я спрашиваю не о личном, просто — как она жила до переезда в Данни? Ведь нам с Людвигом совсем ничего про нее не известно, мы только и знаем, что прежде она жила где‑то под Джиленбоуном. Нам хотелось бы знать больше, потому что мы очень ее полюбили. Но она никогда ничего не рассказывала, наверно, из гордости.
Вошел Людвиг, притащил поднос с чаем и всякой едой, сел к столу, и архиепископ коротко рассказал Мюллерам, как жила Мэгги прежде, чем стала женой Люка.
— Вовек бы ничего такого не подумала! Чтобы у Люка О'Нила хватило наглости оторвать ее от всего этого и превратить в прислугу! И еще с условием, чтобы мы ее жалованье клали на его текущий счет! А вы знаете, что у бедняжки за все время, пока она здесь, ни гроша в кармане не было? На Рождество я велела Людвигу дать ей кое‑какие деньги наличными, но к этому времени она уже так обносилась, что пришлось их сразу потратить, а больше она у нас ничего брать не захотела.
— Не жалейте Мэгги, — резковато сказал архиепископ Ральф. — Я думаю, сама она о своей судьбе не жалеет, уж во всяком случае не из‑за того, что у нее нет денег. В конце концов, от денег‑то она видела мало радости. А если бы ей понадобились деньги, она знает, где их взять. Думаю, явное равнодушие Люка ранит ее гораздо больней, чем безденежье. Несчастная моя Мэгги!
Потом Энн и Людвиг стали рассказывать, как живет Мэгги у них в доме, а де Брикассар слушал, все так же сведя руки шатром, кончиками пальцев одна к другой, и неотрывно смотрел на раскинувшиеся широкими веерами листья красавицы пальмы перед домом. Ни разу ничто не дрогнуло в его лице, ничто не переменилось в отрешенном взоре прекрасных синих глаз. Да, он многому научился за годы службы при Витторио Скарбанца, кардинале ди Контини‑Верчезе.
Дослушав этот рассказ, Ральф де Брикассар вздохнул и перевел взгляд на озабоченные лица Мюллеров.
— Что ж, очевидно, мы должны ей помочь, раз этого не делает Люк. Если она и в самом деле ему не нужна, лучше ей вернуться в Дрохеду. Я понимаю, вам жаль с нею расставаться, но ради блага Мэгги постарайтесь уговорить ее вернуться домой. Я вышлю ей из Сиднея чек, чтобы ей не пришлось просить денег у брата. А дома она все объяснит своим так, как сама пожелает. — Он взглянул в сторону спальни, тревожно покачал головой. — Боже милостивый, дай младенцу родиться благополучно!
Но ребенок родился только через сутки, и Мэгги, обессиленная, измученная, едва не умерла. Доктор Смит щедро давал ей опий, по старинке полагая, что это в подобных случаях самое верное, и ее затягивало и кружило в водовороте непрестанных кошмаров, мерещились чудища, которые набрасывались на нее извне и изнутри, царапали, грызли, рвали клыками и когтями, выли, скулили, рычали. Порой на миг перед глазами отчетливо возникало лицо Ральфа — и вновь его смывало нахлынувшей болью; но она все равно помнила о нем и знала: пока он ее охраняет, ни она, ни ребенок не умрут.
Порой доктору Смиту удавалось урвать минуту, чтобы перекусить, подкрепиться ромом и удостовериться, что никто из других его пациентов по собственной опрометчивости не умер; он оставлял акушерку справляться своими силами и за это время узнал кое‑что из истории Мэгги — ровно столько, сколько Энн и Людвиг сочли уместным ему рассказать.
— Вы правы, Энн, — сказал он, выслушав все это. — Вероятно, в ее теперешних мучениях виновата, среди прочего, верховая езда. Для женщин, которым приходится много ездить верхом, очень плохо, что дамское седло вышло из моды. От мужской посадки развиваются не те мышцы, какие нужны для родов.
— Я слышал, что это просто предрассудок, — мягко заметил архиепископ.
Доктор Смит окинул его недобрым взглядом. Доктор Смит отнюдь не питал нежных чувств к католическим священникам, полагая, что они все до единого — безмозглые ханжи и лицемеры.
— Думайте как угодно, — сказал он, — но ответьте мне на один вопрос, ваше преосвященство: если встанет выбор, сохранить ли жизнь Мэгги или ребенку, что подскажет вам ваша совесть?
— В этом вопросе церковь непреклонна, доктор. Она не допускает никакого выбора. Нельзя погубить младенца ради спасения матери, и нельзя погубить мать ради спасения младенца. — Он ответил доктору Смиту такой же недоброй улыбкой. — Но если бы до этого дошло, доктор, я сказал бы вам без колебаний: спасите Мэгги и черт с ним, с младенцем.
Доктор Смит изумленно ахнул, рассмеялся и хлопнул архиепископа по спине.
— Да вы молодчина! Будьте спокойны, я не разболтаю, что вы сказали. Но пока что ребенок жив, и, по‑моему, сейчас нет никакого смысла его убивать.
А Энн подумала: хотела бы я знать, что бы вы ответили, архиепископ, если бы это был ваш ребенок.
Часа через три, когда предвечернее солнце уже печально клонилось к окутанной туманом громаде горы Бартл‑Фрир, доктор Смит вышел из спальни.
— Ну вот, кончилось, — сказал он, явно довольный. — У Мэгги еще много всякого впереди, но, даст бог, все будет хорошо. А родилась девчонка, тощенькая, слабенькая, всего пяти фунтов весом, до безобразия головастая, и с бешеным нравом, под стать ее огненно‑рыжим волосам. Я в жизни еще не принимал такого огненно‑рыжего младенца. Эту кроху даже топором не прикончишь, я‑то знаю, я почти что попробовал.
Сияющий Людвиг откупорил давно припасенную бутылку шампанского, наполнил бокалы, и все пятеро — священник, врач, акушерка, фермер и его калека жена стоя выпили за здоровье и счастье молодой матери и громко вопящего злонравного младенца. Было первое июня, первый день австралийской зимы.
На смену акушерке приехала сиделка, она должна была оставаться в Химмельхохе, пока Мэгги не окажется вне опасности. Врач и акушерка отбыли, а Энн, Людвиг и архиепископ пошли взглянуть на Мэгги.
На этой двуспальной кровати она казалась такой крохотной, такой худенькой, что архиепископу Ральфу пришлось запрятать в дальний уголок памяти еще и эту боль — позднее надо будет извлечь ее на свет, и обдумать, и стерпеть. Мэгги, бедная моя, исстрадавшаяся, потерпевшая крушение Мэгги… я всегда буду тебя любить, но я не могу дать тебе того, что дал, хоть и против своей воли. Люк О'Нил.
А причина всего — крикливый комочек мяса — лежала в плетеной колыбели у дальней стены и знать не знала тех, что обступили ее и разглядывали. Новорожденная сердито кричала, кричала без умолку. Наконец сиделка подняла ее вместе с колыбелью и унесла в комнату, которая отныне стала детской.
— Что‑что, а легкие у нее здоровые, — сказал архиепископ Ральф, сел на край кровати и взял бескровную руку Мэгги в свои.
— По‑моему, жизнь ей не очень понравилась, — улыбнулась в ответ Мэгги. Как он постарел! По‑прежнему крепкий и стройный, но как будто прожил сто лет. Мэгги повернула голову к Энн и Людвигу, протянула им свободную руку. — Милые, добрые мои друзья! Что бы я делала без вас? А от Люка нет вестей?
— Пришла телеграмма, он очень занят, приехать не может, но шлет вам наилучшие пожелания.
— Очень великодушно с его стороны, — сказала Мэгги. Энн быстро наклонилась, поцеловала ее в щеку.
— Мы пойдем, дорогая, не будем мешать. Уж, наверно, вам с архиепископом есть что порассказать друг другу. — Энн оперлась на руку мужа, пальцем поманила сиделку: та изумленно разглядывала священника, будто глазам своим не верила. — Пойдемте, Нетти, выпейте с нами чаю. Если вы понадобитесь Мэгги, его преосвященство вас позовет.
— Как же ты назовешь свою крикунью дочку? — спросил архиепископ, когда дверь затворилась и они с Мэгги остались вдвоем.
— Джастина.
— Очень хорошее имя, но почему ты его выбрала?
— Вычитала где‑то, и мне понравилось.
— Она нежеланный ребенок, Мэгги?
Мэгги страшно осунулась, на исхудалом лице остались, кажется, одни глаза; глаза эти, кроткие, затуманенные, тихо светились, в них не было ненависти, но не было и любви.
— Наверно, желанный. Да, желанный. Я столько хитрила, чтобы заполучить ее. Но пока я ее носила, я к ней никаких чувств не испытывала, только и чувствовала: я‑то ей нежеланна. Мне кажется, она никогда не будет моим ребенком или дочерью Люка, она будет ничья. Мне кажется, она всегда будет сама по себе.
— Мне пора, Мэгги, — негромко сказал Ральф. Ее глаза холодно блеснули, губы искривила недобрая гримаса.
— Так я и знала! Забавно, как мужчины всегда спешат удрать от меня и забиться в щель! Он поморщился.
— Не надо так зло, Мэгги. Мне невыносимо уехать и помнить тебя такой. Прежде, что бы с тобой ни случилось, ты всегда оставалась милой и нежной, и это было мне в тебе всего дороже. Не изменяй себе, пусть все, что произошло, тебя не ожесточит. Я понимаю: наверно, это ужасно, что Люк так невнимателен, даже не приехал, но не изменяй себе. Тогда бы ты перестала быть моей Мэгги.
Но она все смотрела на него чуть ли не с ненавистью.
— А, перестаньте, Ральф! Совсем я не ваша Мэгги и никогда вашей не была. Вы меня не хотели, это вы толкнули меня к нему, к Люку. Что я, по‑вашему, святая? Или, может, монахиня? Ничего подобного! Я самая обыкновенная женщина, и вы испортили мне жизнь! Сколько лет я вас любила, и никто больше не был мне нужен, и я вас ждала… я изо всех сил старалась вас забыть, а потом вышла за него замуж, потому что мне показалось — он немножко похож на вас, а он вовсе меня не хочет, и я ему не нужна. Неужели это такие уж непомерные требования к мужчине, когда хочешь быть ему нужной и желанной?
Она всхлипнула, но тотчас овладела собой; впервые он заметил на ее лице страдальческие морщинки и понял: этих следов не изгладят ни отдых, ни возвращенное здоровье.
— Люк неплохой человек и даже не без обаяния, — продолжала Мэгги. — Мужчина как мужчина. Все вы одинаковы, этакие огромные волосатые мотыльки, изо всех сил рветесь к какому‑нибудь дурацкому огоньку, бьетесь о прозрачное стекло и никак его не разглядите. А уж если ухитритесь пробраться сквозь стекло, так лезете прямо в огонь и сгораете, и конец. А ведь рядом тень и прохлада, есть и еда, и любовь, и можно завести новых маленьких мотыльков. Но разве вы это видите, разве вы этого хотите? Ничего подобного! Вас опять тянет к огню и вы бьетесь, бьетесь до бесчувствия, пока не сгорите!
Он не знал, что сказать, она вдруг повернулась к нему новой, прежде неведомой стороной. Было в ней это всегда или появилось оттого, что она исстрадалась, несчастна, брошена? Мэгги — и вдруг говорит такое? Он почти и не слышал ее слов, его слишком потрясло, что она способна так говорить, и потому он не понял, что это кричит в ней одиночество и сознание вины.
— А помнишь, в тот вечер, когда я уезжал из Дрохеды, ты подарила мне розу? — спросил он с нежностью.
— Да, помню.
Голос ее прозвучал безжизненно, гневный огонь в глазах погас. Теперь она смотрела как человек, который уже ни на что не надеется, глазами, ничего не говорящими, стеклянными, как глаза ее матери.
— Эта роза и сейчас со мной, в моем требнике. И каждый раз, как я вижу розу такого цвета, я думаю о тебе. Я люблю тебя, Мэгги. Ты — моя роза, твой прекрасный человеческий образ и мысль о тебе всегда со мной.
И опять опустились углы ее губ, а глаза вспыхнули гневно, почти ненавидяще.
— Образ, мысль! Человеческий образ и мысль! Вот именно, только это я для вас и значу! Вы просто романтик, глупый мечтатель, вот вы кто, Ральф де Брикассар! Вы ровно ничего не смыслите в жизни, вы ничуть не лучше этого самого мотылька! То‑то вы и стали священником! Будь вы обыкновенный человек, вы бы не умели жить обыкновенной жизнью, вот как Люк не умеет, хоть он‑то и обыкновенный! Говорите — любите меня, а сами понятия не имеете, что значить любить, просто повторяете заученные слова, потому что воображаете — это красиво звучит! Ума не приложу, почему вы, мужчины, еще не исхитрились совсем избавиться от нас, женщин? Вам ведь без нас было бы куда приятней, правда? Надо бы вам изобрести способ жениться друг на друге, вот тогда бы вы блаженствовали!
— Не говори так, Мэгги! Прошу тебя, дорогая, не надо!
— Уходите! Видеть вас не хочу! И вы кое‑что забыли про ваши драгоценные розы, Ральф: у них есть еще и острые, колючие шипы!
Он вышел, не оглядываясь.
На телеграмму с известием, что он стал отцом и может гордиться дочерью весом в пять фунтов по имени Джастина, Люк даже не потрудился ответить.
Мэгги медленно поправлялась, стала прибавлять в весе и дочка. Быть может, если бы Мэгги кормила сама, ее соединили бы с этим тощеньким капризным созданием более прочные узы, но в пышной груди, к которой с наслаждением льнул Люк, не оказалось ни капли молока. Вот такая насмешка судьбы, а впрочем, это справедливо, думала Мэгги. Она добросовестно, как оно и полагается, пеленала и поила из бутылочки крохотное существо с красной рожицей и огненно‑рыжим пухом на голове и все ждала, что внутри всколыхнется какая‑то чудесная, всепоглощающая нежность. Но ничего такого не случилось; не было ни малейшего желания осыпать эту крохотную рожицу поцелуями, тихонько кусать крохотные пальцы и проделывать еще тысячу глупостей, что так любят проделывать матери со своими младенцами. Не было ощущения, что это — ее ребенок, и он так же мало тянулся к ней, так же мало в ней нуждался, как и она в нем. Он, он! Мэгги даже не вспоминала, что о дочке надо говорить — она.
Людвиг с Энн и помыслить не могли, что Мэгги вовсе не обожает свою Джастину и привязана к ней куда меньше, чем была привязана ко всем своим младшим братишкам. Стоит Джастине заплакать — и Мэгги уже тут как тут, берет на руки, воркует над ней, укачивает, малышка всегда чистенькая, ухоженная. Странно только, что она как будто вовсе не желает, чтобы ее брали на руки и ворковали над ней, и гораздо быстрей затихает, если ее оставить в покое.
Понемногу она становилась приятней с виду. Кожа не красная уже, а белая, прозрачная, как часто бывает у рыжих, и сквозь нее чуть просвечивают голубые жилки, крохотные руки и ноги теперь младенчески пухлые. Волосы стали гуще, кудрявее и навсегда обрели ту же вызывающе яркую окраску, что отличала малышкиного деда Пэдди. Все с нетерпением ждали, какого цвета будут у девочки глаза. Людвиг спорил, что в отца — синие, Энн уверяла — серые, материнские, Мэгги ничего не предугадывала, просто ждала. Но оказалось, глаза у Джастины совсем особенные, ни на чьи больше не похожие и, пожалуй, страшноватые. Когда девочке минуло полтора месяца, они стали терять младенческую молочную голубизну, а на третий месяц окончательно определились и разрез их, и цвет. Необыкновенные, поразительные глаза. По краю радужной оболочки — очень темное серое кольцо, а сама она такая светлая, что даже не разобрать, серая или голубая, точней всего бы сказать — темно‑белая. Какие‑то странные, нечеловеческие глаза, от них нельзя оторваться, они вселяют тревогу, а смотрят словно не видя; но со временем стало ясно, что видит Джастина превосходно.
Хотя доктор Смит и не говорил об этом вслух, его сильно беспокоило, что девочка родилась неестественно большеголовая, и первые полгода он пристально следил за ее развитием; особенно встревожили его эти странные глаза: уж нет ли у нее, как он все еще называл это по старинке, головной водянки (в учебниках медицины таких детей теперь именуют гидроцефалами). Но нет, судя по всему, мозг у Джастины вполне нормальный и работает как полагается; просто голова великовата, но девочка растет, выравнивается, и голова уже не кажется такой несоразмерно огромной.
Люк все не появлялся. Мэгги несколько раз ему писала, но он не отвечал и ни разу не приехал посмотреть на своего ребенка. Отчасти Мэгги это даже радовало: она бы просто не знала, что ему сказать, и сильно сомневалась, чтобы это странное существо — их дочка — привела его в восторг. Родись у них большой, крепкий мальчишка, Люк, возможно, оттаял бы, но Мэгги несказанно радовалась, что Джастина не мальчишка. Вот оно, живое доказательство, что распрекрасный Люк О'Нил далеко не совершенство: будь он настоящим мужчиной, от него бы, конечно, рождались только сыновья!
Дочка чувствовала себя гораздо лучше, чем Мэгги, быстрей поправлялась после великого испытания — появления на свет. К четырем месяцам она уже не так много плакала и, лежа в колыбели, развлекалась самостоятельно: хватала и дергала висящие перед нею яркие разноцветные шарики. Но она никогда никому не улыбалась, не видали у нее даже бессознательной «желудочной» улыбки, свойственной всем младенцам.
В октябре настала мокредь, время дождей — и это было до невозможности дождливое время. Влажность воздуха дошла до ста процентов и уже не уменьшалась; изо дня в день часами лило как из ведра, потоки воды с шумом низвергались на Химмельхох, красная почва совсем раскисла, сахарный тростник размок, широкая и глубокая река Данглоу вздулась, но из берегов выйти не успела — она слишком коротка, воды ее слишком быстро вливаются в море. Джастина лежала в колыбели и странными своими глазами созерцала мир, а Мэгги сидела и тупо смотрела, как за сплошной стеной дождя исчезает и вновь появляется гора Бартл‑Фрир.
Выглянет солнце — и земля начинает куриться трепетными струйками пара, в мокрых стеблях тростника искрятся влажные алмазы, река становится исполинской золотой змеей. И в небе от края до края встает безукоризненно вычерченная двойная радуга, такая яркая на фоне сумрачных сизых туч, что краски любой земли, кроме Северного Квинсленда, показались бы тусклыми и жалкими. Но Северный Квинсленд ничуть не меркнет даже перед этим божественным сиянием, и Мэгги кажется: теперь она понимает, отчего так бесцветна серо‑бурая Джиленбоунская равнина: Северный Квинсленд присвоил и ее долю ярких красок.
Однажды в начале декабря Энн вышла на веранду, села рядом с Мэгги, внимательно на нее посмотрела. До чего же она худая, угасшая! Даже чудесные золотые волосы — и те утратили прежний блеск.
— Не знаю, Мэгги, может быть, я не правильно поступила, но дело сделано, и вы не говорите «нет», сначала выслушайте меня.
Мэгги отвела глаза от радуги, улыбнулась.
— Как торжественно это звучит, Энн! Что же я должна выслушать?
— Мы с Людвигом очень за вас беспокоимся. Вы плохо поправлялись после родов, а теперь, когда начались дожди, выглядите и того хуже. Плохо едите, худеете. Я всегда думала, что здешний климат вам не подходит, но, пока не прибавилось тягот, вы кое‑как справлялись. А теперь, мы оба считаем, со здоровьем у вас плохо, и если так и оставить, вы заболеете всерьез.
Энн перевела дух.
— Ну и вот, две недели назад я написала одной приятельнице в бюро обслуживания туристов, и мы устроили вам каникулы. И не говорите о расходах, ни карман Люка, ни наш от этого не пострадает. Архиепископ прислал для вас очень солидный чек, и ваш брат тоже прислал денег для вас и для маленькой, это от всех ваших в Дрохеде, и мне кажется, брат хочет, чтобы вы приехали домой погостить. Мы с Людвигом все это обсудили и решили, что самое разумное — потратить часть этих денег на хорошие каникулы для вас. По‑моему, поехать домой в Дрохеду для вас далеко не лучший отдых. Мы с Людвигом уверены, вам сейчас нужней всего побыть одной и собраться с мыслями. Чтобы никто не мешал: ни Джастина, ни мы, ни Люк, ни Дрохеда. Вы когда‑нибудь оставались одна, на свободе, Мэгга? Давно пора. Так вот, мы сняли для вас на два месяца домик на острове Матлок, с начала января до начала марта. Мы с Людвигом присмотрим за Джастиной. Вы же знаете, ничего плохого с ней не случится, а уж если появится малейший повод для беспокойства, вот вам слово, мы вас в ту же минуту известим, с Матлоком есть телефонная связь, и вы сразу вернетесь.
Двойная радуга исчезла, солнце тоже скрылось, опять собирался дождь.
— Энн, если б не вы и не Людвиг, за эти три года я бы сошла с ума. Вы и сами это знаете. Иной раз ночью проснусь и думаю, что бы со мной стало, если б Люк устроил меня не к таким добрым людям. Вы всегда обо мне заботились гораздо больше, чем Люк.
— Чепуха! Если б Люк устроил вас к недобрым людям, вы бы уехали назад в свою Дрохеду — и как знать, возможно, это было бы к лучшему.
— Нет. С Люком у меня вышло нескладно, но так гораздо лучше — что я осталась и во всем разобралась.
По плантации медленно приближался дождь — и уже потускневший без солнца тростник скрывался из глаз, словно отрезанный громадным серым ножом.
— Вы правы, мне нездоровится, — сказала Мэгги. — Я нездорова с тех самых пор, как зачата Джастина. Я все время старалась собраться с силами, но, видно, доходишь до какого‑то предела — и тебя уже на это не хватает. Ох, Энн, я так устала и уже ни на что не надеюсь! Я и мать плохая, а ведь это мой долг перед Джастиной. Она не по своей воле родилась на свет, это я виновата. А главное, я ни на что не надеюсь, потому что Люк никак не дает мне сделать его счастливым. У нас был бы дом, уют, но он не хочет жить со мной под одной крышей, не хочет, чтобы у нас были дети. Я его не люблю, никогда я его не любила, как надо любить, когда выходишь замуж, может быть, он с первой минуты это почувствовал. Может быть, если б я его любила, он бы вел себя по‑другому. Как же мне его винить? Наверно, я одна во всем виновата.
— А любите вы архиепископа.
— Да, люблю, еще совсем девчонкой полюбила. Я плохо с ним обошлась, когда он в этот раз приехал. Бедный Ральф! Я не имела права так с ним говорить, он ведь меня нисколько не поощрял. Надеюсь, он все‑таки понял, что мне в этот раз было очень худо, я измучилась, я была такая несчастная. Только об одном и думала, что должна бы родить ребенка от него, а это невозможно и никогда этому не бывать. Как несправедливо! У протестантов священники женятся, а католикам почему нельзя? И не уговаривайте меня, что католические священники больше заботятся о своей пастве, все равно не поверю. Видела я и бессердечных патеров и добрейших пасторов. А вот из‑за этого обета безбрачия мне пришлось уехать от Ральфа, связать свою жизнь с другим, от другого родить ребенка. И знаете, что я вам скажу, Энн? Это такой же гнусный грех, как если бы Ральф нарушил свой обет целомудрия, а то и похуже. По законам католической церкви выходит, будто мне грешно любить Ральфа, а ему грешно любить меня — простить ей этого не могу!
— Уезжайте, Мэгги. Отдыхайте, ешьте, спите и перестаньте изводить себя. Может быть, когда вернетесь, вы сумеете уговорить Люка взять и купить эту самую ферму. Я знаю, вы его не любите, но, может быть, если он даст вам хоть малейшую возможность, вы еще станете с ним счастливы.
Серые глаза Мэгги казались того же цвета, что и сплошная стена дождя вокруг дома; обеим приходилось почти кричать, так гремел он по железной крыше.
— Да ведь в этом все дело, Энн! Когда мы с Люком ездили в Этертон, я наконец поняла: пока у него есть силы, нипочем он не уйдет с тростниковых плантаций. Ему нравится такая жизнь, очень нравится. Нравится, когда кругом мужчины, такие же крепкие, независимые, нравится вечно странствовать. Теперь я понимаю: он всегда был бродягой. А женщина ему не нужна даже и для удовольствия, тростник отнимает у него все силы. И потом, как бы вам объяснить… Люк такой, ему совершенно все равно, он может есть, сидя не за столом, а за фанерным ящиком, и спать прямо на полу. Понимаете? Его не заманишь уютом, какими‑то милыми, красивыми вещами, ему все это ни к чему.
Иногда мне кажется, он просто презирает все милое, красивое. В них — слабость, от них он и сам станет слабым. Его ничуть не тянет переменить образ жизни, и мне нечем его соблазнить.
Мэгги с досадой поглядела на потолок веранды, словно устала перекрикивать шум дождя.
— Не знаю, Энн, хватит ли у меня сил на такую вот одинокую бездомную жизнь — еще на десять, пятнадцать лет или сколько там пройдет, пока Люк наконец не выдохнется. У вас мне очень хорошо, не думайте, что я неблагодарная. Но мне нужен дом, свой дом! Я хочу, чтобы у Джастины были братья и сестры, хочу вытирать пыль со своей мебели, шить занавески на свои окна, готовить на своей плите, для своего мужа. Ох, Энн! Я самая обыкновенная женщина, вы же знаете, я не честолюбивая, и не такая уж умная, и не очень‑то образованная. И мне не так много надо: мужа, детей и свой дом. И чтобы меня немножко любили — хоть кто‑нибудь!
Энн достала носовой платок, вытерла глаза и попыталась засмеяться.
— Ну и размазни же мы с вами! Но я понимаю, Мэгги, прекрасно понимаю. Мы с Людвигом женаты десять лет, и это единственно счастливые годы в моей жизни. Пяти лет я заболела детским параличом — и вот осталась калекой. Была уверена, что никто на меня никогда и не посмотрит. Никто и не смотрел, бог свидетель. Когда мы встретились с Людвигом, мне исполнилось тридцать, я была учительницей, этим зарабатывала на жизнь. Он на десять лет моложе меня, и когда он сказал, что любит, что хочет на мне жениться, я просто не приняла это всерьез. Испортить жизнь совсем молодому человеку, Мэгги, — что может быть ужаснее! Пять лет я обращалась с ним хуже некуда, и насмехалась, и злилась, а он все равно приходил опять. И я вышла за него и счастлива. Людвиг говорит, что и он счастлив, не знаю, не уверена. Ему пришлось от многого отказаться, и от детей в том числе, и с виду он теперь старше меня, бедняжка.
— Это все здешняя жизнь, Энн, и здешний климат. Дождь перестал так же внезапно, как начался; выглянуло солнце, в небе, еще затянутом дымкой, заиграла яркая радуга, из стремительно уносящихся туч лиловой громадой выплыла гора Бартл‑Фрир.
— Я поеду, — снова заговорила Мэгги. — Большое вам спасибо, что вы это придумали, наверно, мне это необходимо. Только ведь вам будет так хлопотно с Джастиной…
— Да нет же! Людвиг все обдумал. Мне до вас помогала по хозяйству такая Анна‑Мария, у нее есть младшая сестра Аннунциата, она хочет поехать в Таунсвилл, служить няней. Но она через несколько дней кончает школу, а ей только в марте исполнится шестнадцать. Так что, пока вы в отъезде, она будет к нам ходить. И она прекрасно умеет обращаться с маленькими. В семействе Тезорьеро куча малышей.
— А где этот остров Матлок?
— У Большого Барьерного рифа, как раз у пролива Уитсанди. Очень тихий, уединенный островок, по‑моему, туда обычно ездят новобрачные на медовый месяц. Вы знаете, как бывает в таких местах — не одна большая гостиница, а отдельные домики. Вам не придется выходить к общему столу, за которым полно народу, быть любезной с людьми, на которых и смотреть не хочется. Да в это время года там, наверно, и нет никого, боятся летних циклонов. Мокредь с дождями никого не пугает, а летом ехать на Риф охотников нет. Наверно, дело в том, что туда ездят больше из Сиднея и Мельбурна, а летом и в Сиднее, и в Мельбурне чудесно, уезжать незачем. Вот на зиму, на июнь, июль и август южане снимают домики загодя, за три года вперед.
Глава 13
В последний день 1937 года Мэгги села на поезд до Таунсвилла. Ее каникулы едва начались, а она уже чувствовала себя гораздо лучше, потому что позади остался опостылевший ей в Данглоу тошнотворный запах патоки. Таунсвилл, крупнейший и процветающий город Северного Квинсленда, насчитывал несколько тысяч жителей, белые деревянные дома стояли на сваях. От поезда до парохода почти не оставалось времени, и Мэгги некогда было осматривать город, но она даже обрадовалась, что и задумываться некогда, надо сразу бежать на пристань: после незабываемых ужасов плавания по Тасманову морю шестнадцать лет назад ей совсем не улыбалось провести тридцать шесть часов на суденышке гораздо меньше «Уэхайна».
Но оказалось на этот раз все по‑другому, пароходик чуть слышно, будто нашептывая что‑то, скользит по зеркальной водной глади, да и ей уже не десять, а двадцать шесть. В воздухе затишье между двумя циклонами, усталое море спокойно; и хоть до вечера было еще далеко, Мэгги прилегла и уснула крепким сном без сновидений, только назавтра в шесть утра ее разбудил стюард, принес чай и тарелку печенья.
Она вышла на палубу и увидела новую, незнакомую Австралию. В прозрачном, нежном, лишенном красок небе медленно разливалось, поднималось все выше жемчужно‑розовое сиянье, и вот уже на востоке, на краю океана взошло солнце, новорожденный алый свет превратился в белый день. Пароход неслышно скользил по чистейшей воде, такой прозрачной, что за бортом, глубоко внизу, можно было разглядеть сумрачные лиловые пещеры и проносящихся мимо ярких рыб. Вдали море густо синело, порой отсвечивало зеленым, а местами, там, где дно покрывали водоросли или кораллы, темнели пятна цвета густого вина — и повсюду, словно сами собой, как кристаллы в кварце, возникали острова, то ослепительно белые песчаные, поросшие пальмами, то гористые, сплошь покрытые джунглями, то плоские, в зелени кустарника, едва приподнятые над водой.
— Вот эти плоские и есть настоящие коралловые острова, — объяснил какой‑то матрос. — Которые кольцом, а в середке вода, лагуна, те называются атоллы, а если просто из моря торчит кусок рифа, он риф и есть. Которые повыше, это макушки подводных гор, но вокруг них все равно есть коралловые рифы, а посередке лагуны.
— А где остров Матлок? — спросила Мэгги. Он посмотрел с любопытством: женщина едет одна на остров, где новобрачные празднуют медовый месяц? Как‑то несообразно получается.
— Мы сейчас идем по Уитсандийскому проливу, а там выйдем к тихоокеанской стороне Большого Барьерного. На Матлоке с той стороны такой грохот, своих мыслей и то не слышно: огромадные валы накатывают с океана за сотню миль, что твои курьерские поезда. На одной такой волнище можно сотню миль пролететь, представляете? — Матрос мечтательно вздохнул. — К Матлоку придем до захода солнца.
И за час до захода солнца пароход пробился сквозь откатывающиеся от берега волны прибоя, от которого вставала стена пенных брызг, затуманивая небо на востоке. Навстречу над рифом, обнаженным в этот час отлива, добрые полмили тянулась пристань на тощих сваях, а дальше вставал крутой скалистый берег, — ничего похожего на тропическую пышность, какая рисовалась воображению Мэгги.
На пристани ждал очень немолодой человек, он помог Мэгги сойти, взял у матроса ее чемоданы.
— Здравствуйте, миссис О'Нил, — сказал он. — Я Роб Уолтер. Надеюсь, ваш супруг все‑таки тоже сможет приехать. На Матлоке в эту пору и поговорить почти что не с кем, у нас ведь курорт зимний.
Они пошли рядом по шатким доскам пристани, обнаженный отливом коралл словно плавился в лучах заходящего солнца, грозное вспененное море отсвечивало тревожным багрянцем.
— Сейчас отлив, а то бы вам было не так спокойно плыть. Видите, какой туман на востоке? Там самый край Большого Барьерного. Тут, на Матлоке, мы только тем и живы, что он нас заслоняет; там у прибоя такая силища, у нас все время отдается, чувствуем, как остров под ногами дрожит. — Он помог Мэгги сесть в автомобиль. — Это наветренная сторона Матлока — диковато выглядит и не больно приветливо, а? Ничего, вот увидите его с подветренной стороны, там есть на что поглядеть!
С бешеной скоростью, что вполне естественно, когда машина одна‑единственная на весь остров, они пронеслись, должно быть, мили четыре по узкой дороге, устланной хрустящим под колесами раздробленным кораллом, среди пальм и густого кустарника, вдоль крутого горного откоса и перевалили через хребет острова.
— Как красиво! — вырвалось у Мэгги.
Выехали на другую дорогу, она плавно повторяла все изгибы песчаного берега, что полумесяцем окаймлял неглубокую лагуну. Вдалеке, там, где волны океана разбивались о края рифа, вновь ослепительно сверкало кружево белой пены, но воды, охваченные коралловой рамой, были тихи и спокойны, точно серебряное зеркало с чуть заметным бронзовым отсветом.
— Остров наш в длину восемь миль, поперек четыре, — объяснил Мэгги провожатый. Они проехали мимо нескладного, расползающегося вширь белого дома с огромной верандой и окнами точно витрины. — Универсальный магазин, — с хозяйской гордостью повел рукой Роб Уолтер. — Тут я живу с моей благоверной, и, скажу я вам, она не больно рада, что к нам приезжает женщина одна, без мужа. Боится, вдруг меня совратят с пути истинного, вон как. Спасибо, в бюро сказали, вам нужен отдых и полный покой, и я вам отвел самый дальний наш домик, так что хозяйка моя тоже малость поуспокоилась. В той стороне, где вы, больше нет ни души; сейчас у нас только и отдыхает еще одна пара, но они в другой стороне. Можете хоть нагишом разгуливать, никто вас не увидит. Покуда вы здесь, хозяйка меня из виду не выпустит. Если вам что надо, прямо звоните по телефону, и я принесу. Незачем вам самой ходить в такую даль. И там хозяйка, не хозяйка, а раз в день, под вечер, всегда вас проведаю, надо ж знать, все ли у вас ладно. Так вы уж в эту пору, когда солнце заходит, будьте дома и одетая как полагается, а то не ровен час хозяйка моя нагрянет.
Домик — одноэтажный, в три комнаты, при нем совсем отдельный серпик белого берега между двумя вдающимися в море гористыми выступами, и дальше дороги нет. Внутри все очень просто, но удобно. На острове своя электростанция, так что в распоряжении Мэгги и маленький холодильник, и электрический свет, и обещанный телефон, и даже радиоприемник. В уборную и ванную проведена вода — удобства более современные, чем в Дрохеде и Химмельхохе, усмехнулась про себя Мэгги. Сразу видно, что приезжают сюда жители Сиднея и Мельбурна, они‑то привыкли к цивилизации и не могут без нее обходиться.
Роб поспешил обратно к ревнивой «хозяйке», а Мэгги на свободе разобрала чемоданы и подробней осмотрела свои владения. Просторная двуспальная кровать несравнимо удобнее, чем было ее свадебное ложе. Что ж, тут ведь и устроен рай для новобрачных, стало быть приезжим прежде всего требуется приличная постель; а постояльцы той гостиницы в Данглоу обычно слишком пьяны и не замечают выпирающих пружин. В холодильнике и на полках над ним полно съестных припасов, на столике в огромной корзине — ананасы, бананы, манго и гренадиллы. Отчего бы ей и правда тут не есть и не спать вволю.
Первую неделю Мэгги, кажется, только и делала, что ела и спала; раньше она и сама не понимала, что устала до смерти и что климат Данглоу отбил у нее всякую охоту к еде. На этой великолепной постели она засыпает, едва опустив голову на подушку, и спит по десять — двенадцать часов кряду, а ест с таким аппетитом, какого у нее не бывало со времен Дрохеды. Ест, кажется, без передышки, все время, когда не спит, и даже входя в воду берет с собой манго. По правде сказать, плоды манго разумнее всего есть в море, да еще в ванне: они просто истекают соком. Лагуна перед крохотным пляжиком зеркально спокойная, никаких течений, совсем мелко. Все — как нарочно для Мэгги, ведь Г она совсем не умеет плавать. Но вода, очень соленая, словно сама поднимает ее, и она решила попробовать, и пришла в восторг, когда ей удалось продержаться на плаву сразу целых десять секунд. Так славно почувствовать себя свободной от земного тяготения, таким счастьем было бы плавать как рыба.
Пожалуй, только поэтому ее и огорчало одиночество — жаль, что некому научить ее плавать. Но все‑таки до чего хорошо, когда ни от кого не зависишь! Как права была Энн! Сколько Мэгги себя помнит, никогда она не оставалась одна в доме. А это такое облегчение, такой покой. И ничуть она не чувствует одиночества, нимало не скучает без Энн и Людвига, без Джастины и Люка, впервые за три года она даже не тоскует по Дрохеде. Старик Роб никогда ей не мешает: подкатит перед заходом солнца, остановится поодаль на дороге, и когда она приветливо махнет ему с веранды — мол, жива и здорова, — поворачивает машину и катит восвояси, а рядом сидит его на удивленье миловидная «хозяйка», мрачная и грозная, точно готовый к стрельбе пулемет. Однажды Роб позвонил Мэгги по телефону: он везет чету других постояльцев кататься на лодке с застекленным дном, не соблазнит ли и ее такая прогулка?
Это было как путешествие на другую, незнакомую планету — сквозь стекло она заглянула в изумительный, хрупкий, полный жизни мир, где, обласканные водой, росли, поднимались со дна чудеса тончайшей, невиданной красоты. Оказалось, живые кораллы окрашены совсем не так грубо и крикливо, как сувениры, выставленные в витринах магазинов. В воде они нежно‑розовые, или серо‑голубые, или цвета кофе с молоком, и вокруг каждой веточки, каждого бугорка трепещет чудесная яркая радуга, словно некое зримое дуновение. Большущие морские анемоны, добрых двенадцати дюймов в поперечнике, колышут бахромой голубых, красных, оранжевых, лиловых щупалец; белые рубчатые раковины, громадные, как булыжники, приоткрывают опушенные губы, манят неосторожных пловцов заглянуть внутрь, где соблазнительно мерцает что‑то яркое, неспокойное; точно на ветру, развеваются в воде какие‑то красные кружевные веера; плещут, колеблются ярко‑зеленые ленты водорослей. Никто из четверых в лодке нимало не удивился бы, завидев русалку — почему бы и не мелькнуть шелковистой груди, быстрому хвосту в блестящей чешуе, размывчатому облаку волос, манящей улыбке, что завораживает моряков… А рыбы! Тысячами проносятся они под прозрачным дном, точно живые драгоценные камни — круглые, как китайские фонарики, удлиненные, как пуля, нарядные, сверкающие всеми красками, которым вода придает несравненную живость, блеск и чистоту, — одни горят золотой и алой чешуей, другие, серебристо‑голубые, прохладны на вид, третьи — яркие плавучие лоскуты, раскрашенные пестро и грубо, как попугаи. Тут и морская щука с носом острым, как игла, и тупорылая фахака, и зубастая барракуда, в коралловой пещере смутно виден затаившийся морской окунь с огромной пастью, а один раз под лодкой неторопливо, неслышной гибкой тенью проплыла громадная серая акула.
— Вы не пугайтесь, — сказал Роб. — Которые опасные, те так далеко на юг не забираются, у нас на Рифе только один убийца и есть — скорпена. Так что по кораллам босиком не ходите.
Да, Мэгги радовалась, что поехала. Но вовсе не жаждала еще раз отправиться на такую прогулку или заводить дружбу с четой, с которой катал ее на лодке Роб. Купалась, гуляла, грелась на солнышке. Странно, она не скучала даже по книгам, читать не хотелось — вокруг и без того немало интересного, есть на что поглядеть.
Она вспомнила совет Роба и стала обходиться без платья. И на первых порах вела себя точно кролик, который в каждом дуновении ветерка чует запах динго: хрустнет сучок, грохнется оземь кокосовый орех с высокой пальмы — и она кидается в укрытие. Но прошло несколько дней нерушимого уединения, и Мэгги успокоилась — да, никто близко не подойдет. Уолтер говорил правду, этот уголок принадлежит ей одной. И она забыла всякую робость. Бродила по тропинкам, лежала на песке, плескалась в теплой соленой воде и чувствовала себя зверьком, который родился и вырос в клетке и вдруг очутился на воле в тихом, солнечном, просторном и приветливом мире.
Вдали от матери, от братьев и Люка, от всего того, что бездумно и безжалостно распоряжалось ее жизнью, Мэгги сделала открытие: есть на свете досуг, свобода, праздность; и точно в калейдоскопе, в ее сознании стали складываться, сменяя друг друга, совсем новые мысли и представления. Впервые ум ее поглощен был не только работой. И она с удивлением поняла, что непрерывный чисто физический труд — самая прочная преграда, какую способны воздвигнуть люди, чтобы не давать себе по‑настоящему мыслить.
Много лет назад отец Ральф однажды спросил ее, о чем она думает, и она ответила — о папе с мамой, о Бобе, Джеке, Хьюги и Стюарте, о младших братишках и Фрэнке, о доме, о работе, о дожде. Она умолчала о том, что первое место в ее мыслях неизменно занимает он, Ральф. Теперь к этому списку прибавились Джастина и Люк, Людвиг и Энн, сахарный тростник, тоска по дому и опять‑таки дождь. И конечно, облегчение, нет, больше — спасение приносили книги. Но всегда мысли возникали и пропадали вне всякой связи и последовательности, обрывались, путались; не было ни случая, ни уменья, ибо никто ее этому не учил, спокойно сесть и подумать — а что же в сущности такое она, Мэгги Клири, Мэгги О'Нил? Чего ей надо? Для чего она живет на свете? Теперь она горько жалела, что ей не хватает такого уменья, этого пробела не возместить, сколько бы досуга у нее ни оказалось. И все же вот он есть, досуг, покой, праздность, ощущение здоровья и чисто физического благополучия — можно лежать на песке и попробовать собраться с мыслями.
Итак, Ральф. Невеселый, горький смешок. Не очень приятно с этого начинать, но ведь Ральф подобен Богу, он — начало и конец всему. С того дня, когда в красной от заходящего солнца пыли на джиленбоунском вокзале он опустился на колени и взял ее за плечи, он всегда был в ее мыслях — и если даже она никогда больше, до самой смерти, его не увидит, ее последняя мысль на краю могилы будет о нем, о Ральфе. Как это страшно, что один‑единственный человек так много значит, так много в себе воплощает.
Как она тогда сказала Энн? Нужно ей и хочет она всего самого обыкновенного — чтоб были муж, дети, свой дом и кто‑то, кого любишь! Как будто довольно скромные желания, в конце концов, почти у всех женщин все это есть. Но многим ли женщинам, у которых все это есть, этого и впрямь довольно? Ей‑то, кажется, было бы довольно, но может быть, она так думает потому, что ей все это не дается.
Смотри правде в глаза, Мэгги Клири, Мэгги О'Нил. Тебе нужен только один человек — Ральф де Брикассар, а его тебе вовеки не получить. И однако, похоже, по его милости ты потеряна для всех других мужчин. Что ж, ладно. Будем считать, что мужчины, любимого человека нам не дано. Остается любить детей и примириться с тем, что любить тебя будут только дети. А значит, остается Люк и дети Люка.
О Господи, милостивый Боже! Нет, никакой не милостивый! Что дал мне Господь Бог? Отнял у меня Ральфа — и только. Нет, мы с Господом Богом не слишком любим друг друга. И знаешь что. Господи? Ты уже не пугаешь меня, как прежде. Ох, как я боялась тебя, твоей кары! Всю свою жизнь из страха перед тобой я не сходила со стези добродетели. А куда она меня привела? Было бы ничуть не хуже, если б я нарушила все твои заповеди до единой. Ты обманщик. Господи, ты дух устрашения. Обращаешься с нами, как с малыми детьми, только и знаешь, что грозить наказанием. Но больше я тебя не боюсь. И совсем не Ральфа мне надо ненавидеть, а тебя. Несчастный Ральф ни в чем не виноват, это все твоя вина. А он просто живет в страхе божием, как всегда жила я. Никогда я не могла понять, как он может тебя любить. Не понимаю, за что тебя любить.
Но как же мне разлюбить человека, который любит Бога? Сколько ни стараюсь, ничего у меня не выходит. Он недосягаем, а я никак этого в толк не возьму. Что ж, Мэгги О'Нил, как ни крути, а пора взяться за ум. Хватит с тебя Люка и детей Люка. Всеми правдами и не правдами надо будет оторвать Люка от проклятого сахарного тростника и поселиться с ним в краю, где даже деревья не растут. Надо будет заявить управляющему Джиленбоунским банком, чтобы впредь все твои деньги вносились не на имя Люка, а на твое, и свой дом, не осененный ни единым деревцем, ты сделаешь на эти деньги удобным и уютным, потому что сам Люк об этом и не подумает. И еще на эти деньги ты дашь детям Люка настоящее образование и позаботишься, чтобы они ни в чем не нуждались.
Вот и все, Мэгги О'Нил. Потому что я Мэгги О'Нил, а не Мэгги де Брикассар. Мэгги де Брикассар — и звучит‑то глупо. Надо было бы называться Мэгенн де Брикассар, а я всегда терпеть не могла имя Мэгенн. Ох, наверно, я никогда не перестану жалеть, что у меня нет детей от Ральфа! В этом вся суть, не так ли? Повторяй себе, повторяй без конца: у тебя своя жизнь, Мэгги О'Нил, и нечего тратить ее на пустопорожние мечты о том, кого ты не получишь в мужья, и о детях, которых у тебя не будет.
Вот то‑то! Изволь это усвоить! Никакого смысла думать о том, что прошло, пора поставить на этом крест. Будущее — вот что важно, а будущее — это Люк и дети Люка. В будущем нет места Ральфу де Брикассару. Он остался в прошлом.
Мэгги повернулась, легла ничком, уткнулась лицом в песок и заплакала, как не плакала с тех пор, когда ей минуло четыре года — громко, навзрыд, и только крабы да птицы слышали этот взрыв отчаяния.
Энн Мюллер нарочно выбрала для Мэгги остров Матлок и собиралась при первой возможности послать туда Люка. Не успела Мэгги уехать, Энн дала Люку телеграмму: он срочно необходим Мэгги, пожалуйста, пускай скорее приезжает. Совсем не в характере Энн было вмешиваться в чужие дела, но она любила и жалела Мэгги и обожала капризную упрямую кроху — дочку Мэгги и Люка. Маленькой Джастине нужен дом, нужны и отец, и мать. Тяжело будет с нею расстаться, но лучше разлука, чем теперешняя жизнь Мэгги и ребенка.
Люк явился через два дня. Он как раз направлялся в Сидней, на рафинадную фабрику, недолго было сделать по пути небольшой крюк. Пора увидеть своего ребенка; родись у него сын, Люк сразу бы приехал на него посмотреть, но весть, что родилась девочка, была для него жестоким разочарованием. Уж если Мэг непременно нужны дети, пускай по крайней мере рожает будущих работников для кайнунской фермы. От девчонок толку ни на грош, черт бы их побрал, одни расходы да убытки: поишь, кормишь, а как вырастут, их и след простыл, будут работать на кого‑то другого, нет, чтобы сидеть на месте, как сыновья, и помогать отцу на старости лет.
— Как Мэг? — спросил Люк, поднимаясь на веранду. — Надеюсь, не хворает?
— Надеетесь? Нет, она не хворает. Сейчас все расскажу. Но сперва подите посмотрите на свою красавицу дочку.
Люк посмотрел сверху вниз на малышку, как показалось Энн, с любопытством, может быть, даже с интересом, но без малейшей нежности.
— Какие‑то у нее глаза чудные, сроду таких не видал, — сказал он. — В кого бы это?
— Мэгги говорит, в ее семье ни у кого таких нет.
— И в моей тоже. Странная девчоночка. Может, в какую‑нибудь прабабку пошла. Не больно она с виду веселая, а?
— А с чего ей быть веселой? — еле сдерживая гнев, оборвала Энн. — Она даже ни разу не видела собственного отца, у нее нет настоящего дома и, видно, не будет, пока она не вырастет, если вы не возьметесь за ум!
— Да ведь я откладываю деньги, Энн! — запротестовал Люк.
— Чепуха! Я же знаю, сколько у вас денег. Мои друзья из Чартере Тауэрс иногда мне присылают тамошнюю газету, я видела объявления, знаю, почем продается земля на западе, много ближе вашей Кайнуны и много плодороднее. Сейчас ведь кризис. Люк! Вы можете купить задешево самый распрекрасный участок, на это совсем не нужно столько денег, сколько у вас в банке, и вы это отлично знаете.
— В том‑то и дело! Сейчас кризис, а западнее гор, от Джуни до Айсы, страшенная засуха. Уже второй год дождей нет, ни капли не выпало. Голову даю на отсечение, сейчас и в Дрохеде худо, а каково, по‑вашему, вокруг Блэколла и Уинтона? Нет, мне надо обождать.
— Ждать хороших дождей, чтоб земля подорожала? Бросьте, Люк! Сейчас самое время покупать. При том, что у Мэгги верных две тысячи в год, вы можете продержаться хоть десять лет засухи. Просто пока не заводите скота. Живите на деньги Мэгги, а когда начнутся дожди, тогда и купите овец.
— Рано еще мне уходить с плантаций, — упрямо сказал Люк, по‑прежнему глядя в странные светлые глаза дочери.
— А, вот в том‑то и соль! Почему не сказать прямо, начистоту? Вам не нужна ни жена, ни семья. Люк, вы предпочитаете жить, как живете, безо всякого уюта, без женщин, и надрываться на работе, как каторжный, половина австралийцев такие, я знаю. И что за страна такая проклятая, что здесь за мужчины — не желают жить дома, с женами и детьми, а признают только мужскую компанию! Если хотите оставаться весь век холостяком, на кой черт вам жениться? Знаете, сколько брошенных жен в одной нашей округе, в Дании? Как они бьются, чтоб свести концы с концами и вырастить детей без отцов? Он, видите ли, только поработает на плантации, это недолго, он скоро вернется! Ха! И каждый раз, как приходит почта, несчастные жены торчат у ворот, все надеются, может, негодяй послал им хоть немножко денег. А он не шлет, а если иной раз и пришлет, так гроши, только для виду, чтоб жена не вовсе от него отказалась.
Энн дрожала от ярости, всегда кроткие карие глаза ее сверкали.
— Я читала в «Брисбен мэйл», Австралия занимает первое место в цивилизованном мире по числу брошенных жен, известно это вам? Только в этом мы и опередили все страны, недурен рекорд, есть чем гордиться!
— Полегче, Энн! Я же не бросил Мэг, она цела и невредима и не помирает с голоду. Чего вы разъярились?
— Мне тошно смотреть, как вы обращаетесь с женой, вот чего! Ради всего святого. Люк, станьте наконец взрослым человеком, вспомните хоть на время о своих обязанностях! У вас жена и ребенок. Дайте им дом, будьте мужем и отцом, а не чужим дядей, черт вас побери!
— Сделаю, все сделаю! Только не сейчас, мне надо еще годика два для верности поработать на плантациях. Не хочу я жить на деньги Мэг, а так оно получится, если не обождать лучших времен.
Энн презрительно скривила губы.
Поделиться162008-01-05 23:48:38
— А, бред собачий! Вы же на ней женились из‑за денег, что, не правда?
Загорелое лицо Люка густо, пятнами покраснело. Не глядя на Энн, он сказал:
— Ну, верно, я и про деньги тоже думал, а только женился потому, что она мне больше всех нравилась.
— Нравилась! Да вы ее любили?!
— Любовь! Что это за штука такая — любовь? Выдумки, бабьи сказки, вот и все. — Он отвернулся от колыбели, от странных, почти пугающих глаз: почем знать, может быть, с такими глазами и малый ребенок понимает все, что при нем говорят. — Кончили вы меня отчитывать? Тогда скажите на милость, где Мэг?
— Она была нездорова. Я отправила ее немного отдохнуть. Да не пугайтесь вы, не на ваши деньги! Я надеялась вас уговорить, чтоб вы поехали к ней, но, видно, это безнадежно.
— И думать нечего. Мы с Арне сегодня же едем в Сидней.
— Что сказать Мэгги, когда она вернется? Он пожал плечами, ему до смерти хотелось поскорей унести ноги.
— Что хотите, то и говорите. Скажите, пускай еще малость потерпит. Теперь, раз уж ей понадобились дети, я не прочь получить сына.
Опираясь о стену, Энн подошла к плетеной колыбели, вынула малышку, с трудом добралась до кровати и села. Люк и не пытался ей помочь или взять ребенка на руки, казалось, он боится дочки.
— Уходите, Люк! Вы не стоите того, что у вас есть. Мне противно на вас смотреть. Убирайтесь к вашему окаянному Арне и к треклятому тростнику и гните там спину сколько влезет!
На пороге он приостановился.
— Как ее назвали? Я забыл.
— Джастина, Джастина, ее зовут Джастина!
— Дурацкое имя, — сказал Люк и вышел.
Энн положила девочку на кровать и залилась слезами. Да будут прокляты мужчины, все мужчины, кроме Людвига! Может быть, Людвиг потому и умеет любить, что он почти по‑женски нежный и чувствительный? Может быть, Люк прав, и любовь — просто выдумка, бабьи сказки? Или любить способны только женщины да те мужчины, в которых есть что‑то женское? Ни одной женщине не удержать Люка, ни одна и не могла его удержать. Того, чего ему надо, женщина дать не может.
Однако на другой день Энн успокоилась и уже не думала, что старалась понапрасну. Утром пришла восторженная открытка от Мэгги: ей так нравится остров Матлок и она уже совсем здорова! Стало быть, из этой затеи все же вышел толк. Мэгги чувствует себя лучше. Она вернется, когда утихнут муссоны, и у нее хватит сил жить дальше. Но Энн решила не рассказывать ей про разговор с Люком.
Итак, Аннунциата, в обиходе Нэнси, вынесла Джастину на веранду, Энн проковыляла за ней, прихватив зубами корзиночку, где умещалось все, что надо ребенку, — пеленка на смену, коробочка с тальком, игрушки. Она села в плетеное кресло, взяла у Нэнси малышку и стала поить из бутылочки подогретой молочной смесью. Это славно, и жить славно; она сделала все возможное, чтобы вразумить Люка, и если это не удалось, что ж, зато Мэгги с Джастиной подольше поживут в Химмельхохе. Без сомнения, в конце концов Мэгги поймет, что нет никакой надежды сохранить человеческие отношения с Люком, и тогда она вернется в Дрохеду. Но Энн думала об этом дне с ужасом.
Красный спортивный автомобиль на бешеной скорости свернул с Данглоуской дороги и теперь поднимался в гору; это была новехонькая и очень роскошная английская машина с полосками кожи на капоте, она так и сверкала пунцовым лаком и серебром выхлопных труб. Не сразу Энн узнала, кто, пригнувшись, вылез из низкой распахнутой дверцы, потому что на нем была обычная летняя одежда жителей Северного Квинсленда — одни только шорты. До чего хорош! — подумала Энн, одобрительно оглядывая гостя, а он поднимался к ней, перескакивая через две ступеньки, и у нее шевельнулось смутное воспоминание. Жаль, что Людвиг так много ест, куда здоровей было бы не полнеть, вон в какой отличной форме этот красавец. И ведь тоже не мальчик, виски совсем серебряные, но такого стройного рубщика я еще не видывала.
И только встретив невозмутимый, отрешенный взгляд приезжего, она поняла, кто перед нею.
— Господи! — Она уронила бутылочку. Он поднял бутылочку, подал ей и прислонился к перилам веранды напротив ее кресла.
— Ничего, — сказал он, — соска не коснулась пола, можете спокойно дать ее ребенку.
Малышка, у которой отняли еду, как раз тревожно заерзала. Энн сунула ей соску и наконец перевела дух.
— Вот так неожиданность, ваше преосвященство! — Она окинула его смеющимся взглядом. — По правде говоря, сейчас вы не очень‑то похожи на архиепископа. Впрочем, и раньше не очень были похожи, даже в подобающем облачении. Мне всегда представлялось, что архиепископы, к какой бы они церкви ни принадлежали, — толстые и самодовольные.
— В данную минуту я не архиепископ, а всего лишь священник, который честно заработал возможность отдохнуть, так что зовите меня просто Ральф. А это и есть малютка, которая доставила Мэгги столько мучений, когда я тут был в прошлый раз? Можно мне взять ее на руки? Думаю, что сумею держать бутылочку так, как надо.
Он уселся в кресло рядом с Энн, небрежно закинул ногу на ногу, взял ребенка и бутылочку, и кормление продолжалось.
— Значит, Мэгги назвала дочку Джастиной?
— Да.
— Имя мне нравится. Нет, вы только посмотрите, какого цвета у нее волосы! Вся в дедушку.
— Вот и Мэгги то же говорит. Надеюсь, когда крошка подрастет, ее не обсыплют веснушки, но это вполне может случиться.
— Ну, Мэгги ведь тоже рыжая, а у нее никаких веснушек нет. Правда, кожа у Мэгги другого цвета и матовая. — Он поставил пустую бутылочку на пол, посадил девочку на колено к себе лицом, пригнул ее как бы в поклоне и начал крепко, размеренно растирать ей спинку. — Среди прочих обязанностей мне полагается часто бывать в католических сиротских приютах, так что я вполне опытная нянька. Мать Гонзага, которая ведает моим любимым приютом, говорит, что это лучший способ избавить младенца от отрыжки. Когда просто прислоняешь ребенка к плечу, он слишком мало наклоняется вперед, газы так легко не отходят, а уж когда поднимаются, так с ними ребенок срыгивает и много молока. А вот при таком способе он перегнулся в поясе, для молока получилась пробка, а газы отходят. — Словно в подтверждение Джастина несколько раз громко икнула, но все, что съела, осталось при ней. Ральф засмеялся, еще потер ей спинку и, когда за этим ничего больше не последовало, удобно пристроил девочку на согнутой руке. — Какие поразительные, колдовские глаза! Великолепные, правда? Ну ясно, она же дочь Мэгги, как ей не быть необыкновенным ребенком.
— Не то чтобы я старалась перевести разговор, но вы были бы прекрасным отцом, отец Ральф.
— Я люблю детей, и совсем маленьких, всегда любил. Мне гораздо легче радоваться детям, ведь при этом не приходится нести никаких неприятных отцовских обязанностей.
— Не в том дело, просто вы — как Людвиг. У вас в характере есть что‑то женское.
Джастина, обычно нелюдимая, явно отвечала ему симпатией — она уснула у него на руках. Ральф уложил ее поудобнее и вытащил из кармана пачку «Кэпстен».
— Дайте я вам зажгу, — предложила Энн. Ральф взял у нее зажженную сигарету.
— А где Мэгги? — спросил он. — Спасибо. Простите, не догадался, курите, пожалуйста, и вы.
— Мэгги в отъезде. Она ведь так и не оправилась после родов, а когда начались дожди, ей стало совсем худо. И мы с Людвигом отослали ее на два месяца отдыхать. Она вернется примерно к первому марта, еще семь недель осталось.
С первых слов Энн заметила в нем резкую перемену: будто разом рассеялись его надежды, обманула долгожданная радость. Он тяжело вздохнул.
— Уже второй раз я приезжаю проститься — и не застаю ее. Тогда, перед Афинами, и вот опять. Тогда я уезжал на год, а могло случиться, что задержался бы много дольше, в то время я и сам не знал. С тех пор, как погибли Пэдди и Стюарт, я ни разу не был в Дрохеде, а тут понял: не могу я уехать из Австралии, не повидав Мэгги. И оказалось, она вышла замуж и ее уже нет в Дрохеде. Хотел поехать за ней, но ведь это было бы нечестно по отношению к ней и к Люку. А теперь я приехал, потому что знаю: не могу я повредить тому, чего не существует.
— Куда вы уезжаете?
— В Рим, в Ватикан. Кардинал ди Контини‑Верчезе теперь занимает пост недавно скончавшегося кардинала Монтеверди. И, как я и предвидел, он берет меня к себе. Это большая честь, но и не только честь. Я не могу отказаться.
— И надолго вы едете?
— Боюсь, очень надолго. В Европе полыхает война, хоть отсюда нам и кажется, что это очень далеко. Римская католическая церковь нуждается в каждом своем дипломате, а благодаря кардиналу ди Контини‑Верчезе, меня считают дипломатом. Муссолини тесно связан с Гитлером, один другого стоит, и Ватикан вынужден как‑то объединять противоположные мировозрения — католическую веру и фашизм. Задача не из легких. Я свободно говорю по‑немецки, пока был в Афинах — овладел греческим, пока жил в Риме — овладел итальянским. Вдобавок бегло говорю по‑французски и по‑испански. — Он вздохнул. — У меня всегда были способности к языкам, и я сознательно их развивал. И теперь меня неизбежно переведут отсюда.
— Что ж, ваше преосвященство, если только вам не завтра на пароход, вы еще можете повидаться с Мэгги.
Слова эти вырвались у Энн прежде, чем она успела подумать, что говорит; да и почему бы Мэгги не увидеться с ним разок перед его отъездом, тем более если он правда уезжает надолго?
Ральф повернул голову и посмотрел на нее. Красивые синие глаза смотрят отрешенно, но так умно, так проницательно, этого человека не проведешь. О да, он прирожденный дипломат! И прекрасно понимает смысл ее слов и все ее тайные побуждения. Затаив дыхание, Энн ждала ответа, но он долго молчал — сидел и смотрел поверх изумрудной чащи тростника на полноводную реку и, кажется, забыл о спящей у него на руках малышке. Энн зачарованно разглядывала его сбоку — линию века, прямой нос, загадочно сомкнутые губы, упрямый подбородок. Какие силы собирал он в душе, созерцая эту даль? Какой сложною мерой измерял любовь, желание, долг, благоразумие, волю, страстную тоску, что перевесит в этом противоборстве? Он поднес к губам сигарету, пальцы его дрожали — и Энн неслышно перевела дух. Так, значит, ему не все равно.
Ральф молчал, должно быть, минут десять; Энн зажгла еще одну сигарету, подала ему взамен погасшего окурка. Он и эту докурил до конца и все не сводил глаз с далеких гор, с хмурых туч, что снова сгущались в небе, грозя дождем. Потом швырнул второй окурок вслед за первым через перила веранды и спросил самым обычным ровным голосом:
— Где она сейчас?
Теперь был ее черед задуматься — ведь от того, что она ответит, зависит его решение. Вправе ли человек толкать других на путь, который неведомо куда ведет и неведомо чем кончится? У нее одна забота — Мэгги, и, честно говоря, ее нимало не волнует, что станется с этим архиепископом. На свой лад он не лучше Люка. Рвется к какой‑то своей сугубо мужской цели, и некогда ему или нет охоты поставить на первое место женщину; цепляется за мечту, гонится за призраком, который, должно быть, только и существует в его сумасбродной голове. Жаждет чего‑то не более прочного, чем вот этот дым сахарного завода, что рассеивается в душном, пропахшем патокой воздухе. А ему больше ничего не надо, и он растратит себя и всю свою жизнь на эту напрасную погоню.
Как бы много ни значила для него Мэгги, здравый смысл ему не изменил. Даже ради Мэгги — а Энн уже начинала верить, что он любит Мэгги больше всего на свете, кроме этой своей непонятной мечты, — не поставит он на карту возможность рано или поздно овладеть тем, чего так жаждет. Нет, от этого он не откажется даже ради Мэгги. И, значит, если сказать ему, что Мэгги сейчас в каком‑нибудь многолюдном курортном отеле, где его, Ральфа де Брикассара, могут узнать, он к ней не поедет. Уж он‑то лучше всех понимает, что не останется незамеченным в любой толпе. Энн облизнула пересохшие губы.
— У Мэгги домик на острове Матлок.
— Где?
— На острове Матлок. Это курорт возле пролива Уитсанди, очень уединенное место. А в это время года там и вовсе не бывает ни души. — И не удержалась, прибавила:
— Не беспокойтесь, вас никто не увидит!
— Очень утешительно. — Тихонько, осторожно он передал Энн спящего ребенка. — Благодарю вас. — Он пошел к лестнице. Потом обернулся, посмотрел с волнением, почти с мольбой. — Вы глубоко ошибаетесь. Я хочу только увидеть Мэгги, не более того. Никогда бы я не сделал ничего такого, что может погубить ее душу.
— И вашу тоже, да? Что ж, поезжайте под видом Люка О'Нила, его там ждут. Тогда ни вам, ни Мэгги наверняка нечего бояться скандала.
— А вдруг он тоже приедет?
— И не подумает. Он отправился в Сидней и не вернется раньше марта. О том, что Мэгги на Матлоке, он мог узнать только от меня, а я ему об этом не сказала, ваше преосвященство.
— А Мэгги ждет Люка?
— О нет! — Энн невесело улыбнулась.
— Я ничем не хочу ей повредить, — настойчиво сказал Ральф. — Я только хочу ненадолго увидеть ее, вот и все.
— Я прекрасно это знаю, ваше преосвященство. Но на самом‑то деле вы повредили бы ей неизмеримо меньше, если бы хотели большего, — сказала Энн.
Когда старая машина Роба, треща и фыркая, подкатила по дороге, Мэгги, как всегда, стояла на веранде и помахала ему рукой — знак, что все в порядке и ей ничего не нужно. Роб остановил машину на обычном месте и только начал разворачиваться, как из нее выскочил человек в рубашке, шортах и сандалиях, с чемоданом в руке.
— Счастливо, мистер О'Нил! — крикнул, отъезжая, Роб.
Но никогда больше Мэгги не спутает Люка О'Нила и Ральфа де Брикассара. Это не Люк — даже на расстоянии, в быстро меркнущем вечернем свете нельзя ошибиться. И вот она стоит, ошеломленная, и смотрит, как идет к ней по дороге Ральф де Брикассар. Так, значит, все‑таки она ему желанна? Иначе зачем бы ему приезжать к ней в такое место под именем Люка О'Нила.
Она оцепенела, не слушались ни ноги, ни разум, ни сердце. Вот он, Ральф, он пришел за нею, почему же она ничего не чувствует? Почему не бежит навстречу, не кидается ему на шею, почему нет той безмерной радости, когда забываешь обо всем на свете? Вот он, Ральф, а ведь только он ей в жизни и нужен — разве она не старалась целую неделю внушить себе обратное? Будь он проклят, будь проклят! Какого черта он заявляется как раз теперь, когда она стала наконец вытеснять его если не из сердца, то хоть из мыслей? А теперь все начнется сызнова! Оглушенная, злая, вся в испарине, она стояла и тупо ждала и смотрела, как он, высокий, стройный, подходит ближе.
— Здравствуй, Ральф, — сказала она сквозь зубы, не глядя ему в лицо.
— Здравствуй, Мэгги.
— Отнеси свой чемодан в комнату. Хочешь чаю? — сказала она, все так же не глядя, и пошла впереди него в гостиную.
— С удовольствием выпью, — таким же неестественным, натянутым тоном отозвался Ральф.
Он прошел за нею в кухню и смотрел, как она хлопочет: налила из‑под крана горячей воды в чайник для заварки, включила электрический чайник, достала из буфета чашки, блюдца. Подала ему большую пятифунтовую коробку печенья, он высыпал на тарелку пригоршню, другую. Электрический чайник закипел, Мэгги выплеснула воду из маленького чайника, заварила свежий чай. И пошла с чайником и тарелкой печенья в гостиную, Ральф понес за нею блюдца и чашки.
Все три комнаты шли подряд: спальня по одну сторону гостиной, кухня по другую, за кухней — ванная. Тем самым в домике имелись две веранды, одна обращена к дороге, другая — к берегу. И тем самым, опять же, сидя друг против друга, каждый мог смотреть не в лицо другому, а куда‑то вдаль. Стемнело внезапно, как всегда в тропиках, но в раздвижные двери вливалось мягкое теплое дыхание ветра, негромкий плеск волн, отдаленный шум прибоя у рифа.
Они молча пили чай, к печенью не притронулись — кусок не шел в горло; допив чай, Ральф перевел глаза на Мэгги, а она все так же упорно смотрела, как шаловливо машет листьями молоденькая пальма у веранды, выходящей на дорогу.
— Что с тобой, Мэгги? — спросил он так ласково, нежно, что сердце ее неистово заколотилось и едва не разорвалось от боли: спросил, как бывало когда‑то, как спрашивает взрослый человек малого ребенка. Совсем не для того он приехал на Матлок, чтобы увидеть взрослую женщину. Он приехал повидать маленькую девочку. И любит он маленькую девочку, а не взрослую женщину. Женщину в ней он возненавидел с первой минуты, едва Мэгги перестала быть ребенком.
И она отвернулась от пальмы, подняла на него изумленные, оскорбленные, гневные глаза — даже сейчас, даже в эту минуту! Время остановилось, она смотрела на него в упор, и у него перехватило дыхание, ошеломленный, он поневоле встретился с взрослым, женским взглядом этих прозрачных глаз. Глаза Мэгги. О Господи, глаза Мэгги!
Он сказал Энн Мюллер то, что думал, он и вправду хотел только повидать Мэгги, не более того. Он любит ее, но вовсе не затем он приехал, чтобы стать ее любовником. Только увидеть ее, поговорить с ней, быть ей другом, переночевать на кушетке в гостиной и еще раз попытаться вырвать с корнем вечную тягу к ней — он издавна ею околдован, но, быть может, если извлечь это странное очарование на свет Божий, он сумеет собраться с духом и навсегда освободиться.
Нелегко освоиться с этой новой Мэгги, у которой высокая грудь, тонкая талия и пышные бедра, но он освоился, потому что заглянул ей в глаза, и там, словно лампада в святилище, сияла его прежняя Мэгги. В неузнаваемом, тревожно переменившемся теле — тот же разум и та же душа, что неодолимо притягивали его с первой встречи; и пока он узнает их в ее взгляде, можно примириться с новой оболочкой, победить влечение к ней.
Он и ей приписывал те же скромные желания и мечты и не сомневался, что ничего иного ей от него не нужно, так он думал вплоть до рождения Джастины, когда Мэгги вдруг накинулась на него, точно разъяренная кошка. Да и тогда, едва утихли гнев и обида, он объяснил эту вспышку ее страданиями, больше духовными, чем телесными. Сейчас он наконец увидел ее такой, какой она стала, и теперь с точностью до секунды мог сказать, когда же совершилась перемена и Мэгги впервые посмотрела на него глазами не ребенка, а женщины — в ту встречу на дрохедском кладбище, в день рожденья Мэри Карсон. В тот вечер, когда он объяснял, что не мог на балу быть к ней внимательнее — вдруг подумают, будто он по‑мужски ею увлекся. Она как‑то странно посмотрела на него тогда и отвернулась, а когда опять посмотрела, непонятного выражения в глазах уже не было. И лишь теперь он понял, что с тех пор она видела его в ином свете; и ее тогдашний поцелуй был не мимолетной слабостью, после чего она вновь стала относиться к нему по‑прежнему, — это ему только чудилось. Он старательно обманывал себя, тешился этим самообманом, изо всех сил прилаживал его к своему раз навсегда избранному пути, облачался в самообман, как во власяницу. А она тем временем чисто по‑женски обставляла и украшала свою любовь, будто вила гнездо.
Надо признаться, телом он желал ее еще после того первого поцелуя, но желание никогда не было в нем так остро, так неотступно, как любовь; и ему казалось, это не две стороны одного и того же чувства, одно с другим не связано. А она, бедняжка, оставалась непонятой, на нее‑то не напала такая безрассудная слепота.
Будь у него в эту минуту хоть какой‑то способ умчаться с острова Матлок, он бежал бы от Мэгги, точно Орест от Эвменид. Но бежать было нельзя — и у него хватило мужества остаться с Мэгги, а не пуститься бессмысленно бродить всю ночь по острову. Что же мне делать, как искупить свою вину? Ведь я и правда ее люблю! А если люблю, так, уж конечно, потому, что она вот такая, как сейчас, а вовсе не в краткую пору ее полудетской влюбленности. Я всегда любил то, что есть в ней женского: бесконечное терпенье, с каким несет она бремя своей судьбы. Итак, Ральф де Брикассар, сбрось шоры, пора увидеть ее такую, как она есть, а не какой была когда‑то. Шестнадцать лет назад, шестнадцать долгих, не правдоподобных лет… Мне сорок четыре, ей двадцать шесть; оба мы уже не дети, но мне несравнимо дальше до зрелости.
В ту минуту, как я вылез из машины Роба, ты решила, что все ясно, все само собой разумеется, не так ли, Мэгги? Подумала: наконец‑то я сдался. И еще не успела опомниться, как мне пришлось показать тебе, что ты ошиблась. Я разорвал твою розовую надежду в клочья, словно грязную тряпку. Ох, Мэгги, что же я с тобой сделал? Как я мог быть таким слепьм, таким черствым себялюбцем? Вот приехал тебя повидать — и ровно ничего не достиг, только истерзал тебя. Все эти годы мы любили друг друга по‑разному и совсем друг друга не понимали.
А Мэгги смотрела ему в глаза, и в ее глазах все явственней сквозили стыд и унижение; а по его лицу проносились тени самых разных чувств, под конец оно выразило безмерную жалость, и тут она поняла, как страшно, как жестоко ошиблась. Хуже того, поняла, что он это знает.
Прочь отсюда, беги! Беги от него, Мэгги, сохрани последние жалкие остатки гордости! Едва подумав так, она вскочила и в самом деле кинулась бежать.
Она не успела выбежать на веранду — Ральф перехватил ее, она с размаху налетела на него с такой силой, что закружилась сама и едва не сбила его с ног. И все оказалось напрасным: изнурительная внутренняя борьба, долгие старания сохранить душу в чистоте и силой воли подавить желание; в один миг Ральф пережил десять жизней. Все силы, что дремали в нем, заглушенные, подавленные, только и ждали малого толчка — и вот взрыв, хаос, и разум раболепно склоняется перед страстью, и воля разума гаснет перед волей плоти.
Руки Мэгги взлетели и обвили его шею, его руки судорожно сжались у нее за спиной; наклонив голову, он искал губами ее губы, нашел. Ее губы — живые, теплые, уже не просто непрошеное, нежеланное воспоминание; она обвила его руками, словно никогда больше не выпустит; сейчас казалось, она — воск в его руках, и темна как ночь, и в ней сплетены память и желание, нежеланная память и непрошеное желание. Наверно, долгие годы он жаждал вот этой минуты, жаждал ее, Мэгги, и отвергал ее власть, и попросту не позволял себе видеть в ней женщину!
Донес ли он ее до постели на руках, или они шли вместе? Ему казалось — он ее отнес, а может быть, и нет; но вот они оба на постели, и он ощущает ладонями ее тело и ее ладони на своей коже. О господи! Мэгги моя, Мэгги! Как же меня с младенчества приучили думать, будто ты — скверна?
Время уже не отсчитывало секунды, но хлынуло потоком, и захлестнуло его, и потеряло смысл, осталась лишь глубина неведомого доныне измерения, более подлинная, чем подлинное время. Ральф еще ощущал Мэгги, но не как нечто отдельное, пусть же окончательно и навсегда она станет неотделимой частью его существа, единой тканью, которая и есть он сам, а не что‑то, что с ним спаяно — и все же иное, особое. Никогда уже ему не забыть встречного порыва этой груди, живота, бедер, всех сокровенных линий и складок этого тела. Поистине она создана для него, ведь он сам ее создал; шестнадцать лет он лепил и ваял ее, и сам того не подозревал, и уж вовсе не подозревал, почему он это делает. Сейчас он не помнил, что отказался от нее когда‑то, что другой провел ее до конца по пути, которому он положил начало, который сам избрал для нее и для себя, ведь она — его гибель, его роза, его творение. Сон, от которого ему уже не пробудиться, пока он — человек из плоти и крови. О Господи, милостивый Боже! Я знаю, знаю! Я знаю, отчего так долго, так упорно думал о ней как о бесплотном образе, о ребенке, когда она давно уже выросла из этой тесной оболочки, но почему через такой жестокий урок открылось мне это знание?
Ибо только теперь он наконец понял, что всегда стремился не быть всего лишь человеком, мужчиной, — он желал большего, судьбы несравненно более великой, чем дается обыкновенным смертным. И вот чем все кончилось — вот она, его судьба, под его ладонями, пылает и трепещет вместе с ним, женщина — с мужчиной. Человек остается человеком. Боже милостивый, неужели ты не мог избавить меня от этого? Я — человек и вовеки не стану Богом, и моя жизнь, искания, попытки возвыситься до божества — все это был самообман. Неужели все мы, слуги церкви, одинаковы и каждый жаждет сам стать Богом? И поэтому отрекаемся мы от единственного акта, который неопровержимо доказывает нашу человеческую суть?
Он крепче обнял ее, глазами, полными слез, при слабом свете сумерек всмотрелся — лицо у нее тихое, нежные губы приоткрылись, вздохнули изумленно и счастливо. Она оплела его руками и ногами — живыми, гибкими шелковистыми узами, мучительно, нерасторжимо; он зарылся лицом ей в плечо, прильнул щекой к ее нежной щеке и отдался сводящему с ума отчаянному порыву, словно боролся с самой судьбой. Мысли кружились, мешались, сознание померкло, и вновь ослепительная вспышка; на миг он очутился внутри солнца, и вот блеск тускнеет, серые сумерки, тьма. Это и значит быть человеком, мужчиной. Большего не дано. Но боль не от этого. Боль — в последнем миге развязки, в бесповоротном, опустошающем, безнадежном сознании: блаженство ускользает. Невыносимо с нею расстаться — расстаться теперь, когда она ему принадлежит, ведь он сам создал ее для себя. И он отчаянно, поистине как утопающий за соломинку, цепляется за нее, и вскоре новый вал, прилив, так быстро ставший знакомым, поднимает его, и он покоряется неисповедимому человеческому жребию — жребию мужчины.
Что такое сон? — спрашивала себя Мэгги. Благословение ли, передышка в жизни, отголосок смерти или докучная необходимость? Как бы там ни было, Ральф покорился и спит, прислонясь головой к ее плечу, обхватив ее одной рукой, словно даже во сне утверждая, что она принадлежит ему. Она тоже устала, но не позволит себе уснуть. Будто опасается дать поблажку сознанию: вдруг, когда вернешься к действительности, Ральфа уже не окажется рядом. Спать она может после, когда проснется он и эти загадочно сомкнутые красивые губы вымолвят первые слова. Что он ей скажет? Пожалеет ли о том, что произошло? Доставила ли она ему такую радость, что стоило ради этого от всего отказаться? Сколько лет он боролся, не поддавался этой радости, и ее заставил бороться; и трудно поверить, что вот наконец он лежит в ее объятиях — но ведь ночью, терзаясь своей болью, он говорил ей слова, которыми зачеркнул то долгое от нее отречение.
А она несказанно счастлива, за всю жизнь ей не припомнить такого полного счастья. С той минуты, как он перехватил ее в дверях, все стало поэмой плоти — объятия, руки, тела, невыразимое наслаждение. Я создана для него, для него одного… Вот почему я почти ничего не чувствовала с Люком! Ее несло девятым валом почти уже нестерпимой страсти, и оставалась только одна мысль: отдать ему все, всю себя — это важнее самой жизни. Пусть никогда, никогда он ни о чем не пожалеет. Какой болью он терзался! В иные мгновения она и сама ощущала эту боль. И оттого становилась еще счастливей: есть же и справедливость в том, что ему больно!
Ральф проснулся. Она заглянула ему в глаза — и в их синеве увидела все ту же любовь, что согревала ее с детства, придавала смысл ее существованию, и с любовью — безмерную, беспросветную усталость. Ту, что означает: утомлено не тело, без сил осталась душа.
Он думал о том, что впервые проснулся в постели не один; и такое пробуждение, пожалуй, еще сокровеннее, чем близость, которая ему предшествовала, знак, что их с Мэгги связуют узы более глубокого чувства, что он с ней — одно. Вольный, невесомый, как волшебный здешний воздух, напоенный соленым дыханием моря и ароматом пропитанной солнцем листвы, он некоторое время парил на крыльях неведомой ему прежде свободы: какое облегчение — отказаться от борьбы, к которой он вечно себя принуждал, как спокойно на душе, когда проиграл наконец долгую, невообразимо жестокую войну и оказывается, поражение много сладостней, чем битва. Да, я отчаянно воевал с тобой, моя Мэгги! И все же под конец не тебя, разбитую вдребезги, надо мне склеивать по кусочкам, а кое‑как собирать собственные обломки.
Ты поставлена была на моем пути, дабы я понял: лжива и пуста гордыня пастырей таких, как я; подобно Люциферу, возжаждал я сравняться с Богом, и, подобно Люциферу, я пал. Я жил в целомудрии, а до Мэри Карсон и в бедности. Но до нынешнего утра никогда я не знал смирения. Боже, не будь она мне дорога, было бы не так тяжко, но в иные минуты мне кажется, я люблю ее много сильней, чем тебя, — и этим тоже ты меня караешь. В ней я не сомневаюсь — а в тебе? Какой‑то обман, призрак, насмешка. Можно ли любить насмешку? И однако же я люблю.
— Если бы мне удалось собраться с силами, я пошел бы искупаться, а потом приготовил бы завтрак, — сказал он, надо ж было наконец что‑то сказать, и почувствовал, как дрогнули в улыбке ее губы у его груди.
— Иди искупайся, завтрак я приготовлю сама. И незачем ничего на себя надевать. Сюда никто не придет.
— Настоящий рай! — Он сел на постели, спустил ноги на пол, потянулся. — Чудесное утро. Может быть, это предзнаменование?
И уже боль разлуки, оттого лишь, что он встал с постели; Мэгги лежала и смотрела, как он идет к дверям, ведущим в сторону лагуны; шагнул на порог, остановился. Обернулся, протянул руку.
— Пойдешь со мной? А потом вместе приготовим завтрак.
Был прилив, риф скрылся под водой, раннее солнце уже припекало, но беспокойный летний ветерок нес прохладу; жесткие травы тянули усики по мельчайшему песку, где сновали в поисках добычи крабы и всякие букашки. Ральф смотрел вокруг широко раскрытыми глазами.
— У меня такое чувство, словно я вижу мир впервые, — сказал он.
Мэгги стиснула его руку; вот и награда за все, это солнечное пробуждение еще непостижимей, чем не правдоподобная, как сон, подлинность минувшей ночи. Она смотрела на него и не могла наглядеться. Время, которое не умещается в сознании, неведомый мир.
И она сказала:
— Да ты и не видел его раньше. Не мог видеть. Это наш мир, пока мы здесь.
— А что такое Люк? — спросил он за завтраком. Мэгги склонила голову набок, подумала.
— С виду он не очень на тебя похож, тогда мне просто казалось, потому что я страшно скучала, еще не привыкла без тебя. Наверно, я потому за него и вышла, что он напоминал мне тебя. Ведь все равно я решила выйти замуж, а он был на голову выше других. Не то что достойнее, или милее, или какие там еще качества женщинам полагается ценить в мужьях. Тут что‑то другое, сама толком не понимаю. Разве что, пожалуй, в одном смысле он и правда на тебя похож. Ему тоже не нужны женщины. Ральф болезненно поморщился.
— Вот как ты обо мне думаешь, Мэгги?
— Если по правде — да. Я никогда не понимала, отчего это, но, по‑моему, так и есть. И ты, и Люк в глубине души почему‑то уверены, что нуждаться в женщине — слабость. Я не про то, чтобы спать с женщиной, я о том, когда женщина по‑настоящему нужна.
— И с такими мыслями ты все‑таки не отказываешься от нас?
Она пожала плечами, улыбнулась чуть ли не с жалостью.
— Ох, Ральф. Я ведь не говорю, что это не важно, и, конечно же, из‑за этого я много мучилась, но так уже оно есть. Глупо было бы мне зря тратить силы — бороться с тем, чего все равно не одолеть. В лучшем случае я могу воспользоваться этой слабостью, но не закрывать на нее глаза. Мне ведь тоже чего‑то хочется и что‑то мне нужно. Очевидно, мне желанны и нужны такие, как ты и Люк, иначе я не изводилась бы так из‑за вас обоих. Вышла бы за хорошего, доброго, простого человека, вот как был мой отец, за такого, кому была бы желанна и нужна. Но, наверно, в каждом мужчине есть что‑то от Самсона. А в таких, как ты и Люк, это особенно сильно.
Он как будто ничуть не оскорбился, только улыбнулся.
— Мудрая моя Мэгги!
— Это не мудрость, Ральф. Просто здравый смысл. Никакая я не мудрая, ты и сам это знаешь. Но посмотри на моих братьев. Подозреваю, что старшие уж во всяком случае никогда не женятся, даже подружек не заведут. Они до невозможности робкие, им страшно — вдруг женщина получит над ними власть, и они без памяти любят маму.
Проходили день за днем, ночь за ночью. Даже летний ливень и тот был прекрасен, хорошо было гулять, ощущая его на обнаженной коже, теплый и ласковый, как само солнце, хорошо слушать, как он шумит по железной крыше. И в солнечные часы они тоже гуляли, грелись, лежа на песке, плавали — Ральф учил ее плавать.
Порой, незаметно для Ральфа, Мэгги смотрела на него и отчаянно старалась запечатлеть в мозгу каждую черточку его лица, — ведь как она любила Фрэнка, а меж тем с годами его облик все тускнел в памяти, и уже не удавалось мысленно его увидеть. И вот она силится запомнить глаза Ральфа, и нос, и губы, и ослепительные серебряные пряди — крыльями в черных волосах, и все это крепкое тело, еще по‑молодому стройное, упругое, только, пожалуй, не такое гибкое, как прежде. А потом он обернется, поймает на себе ее взгляд, а у самого в глазах тревога, скорбь, обреченность. И она понимала, или ей казалось, будто понимает, о чем говорят эти глаза, — он должен уехать, возвратиться к церкви, к своим обязанностям. Быть может, у него уже не будет отныне прежнего пыла, зато он станет лучшим, чем прежде, слугою церкви. Ведь только тому, кто хоть раз поскользнулся и упал, ведомы превратности пути.
Однажды, когда они лежали на берегу и закатное солнце уже обагрило волны и набросило на коралловый песок золотистую дымку, Ральф сказал:
— Мэгги, никогда прежде я не был так счастлив и так несчастен.
— Знаю, Ральф.
— Я так и думал. Может быть, за это я и люблю тебя? Ты не такая уж необыкновенная, Мэгги, и все‑таки необыкновенная. Может быть, это я и почувствовал тогда, много лет назад? Да, наверно. Всегда обожал тициановский цвет волос! Знал бы я, куда меня заведет эта страсть… Я люблю тебя, Мэгги.
— Ты уезжаешь?
— Завтра. Надо. Я должен успеть на пароход до Генуи, осталось меньше недели.
— Едешь в Геную?
— В Рим. Надолго, может быть, до конца жизни. Не знаю.
— Не бойся, Ральф, я тебя отпущу без всякого крика. Мне тоже скоро пора. Я ухожу от Люка, вернусь домой, в Дрохеду.
— О господи, Мэгги! Неужели из‑за этого? Из‑за меня?
— Ну конечно, нет, — солгала Мэгги. — Я это решила еще до твоего приезда. Люку я не нужна, я ему совсем ни к чему, скучать не станет. А мне нужен дом, хоть какой‑то свой угол, и теперь я думаю, лучше Дрохеды нигде не будет. Не годится бедной Джастине расти в доме, где я прислуга, хотя, конечно, для Энн и Людвига я почти как родная. Но я‑то про это помню, и Джастина, когда подрастет и поймет, что у нее нет настоящего дома, тоже станет считать меня просто прислугой. В каком‑то смысле ей и от дома будет мало радости, но я должна для нее сделать все, что могу. Вот и вернусь в Дрохеду.
— Я буду тебе писать, Мэгги.
— Не надо. Неужели, по‑твоему, после всего, что сейчас было, мне нужны письма? Еще проведает про нас какой‑нибудь негодяй, вдруг тебе это повредит. Нет, не надо писем. Если опять попадешь когда‑нибудь в Австралию, будет вполне понятно и естественно тебе съездить в Дрохеду, хотя предупреждаю тебя, Ральф, сперва хорошенько подумай. Есть только два места на свете, где ты прежде всего мой, а уж потом — слуга божий: здесь, на Матлоке, и в Дрохеде.
Он крепко обнял ее, стал гладить ее волосы.
— Мэгги, Мэгги, если б я мог на тебе жениться, если б никогда больше не расставаться… Не хочу я от тебя уезжать. В каком‑то смысле ты никогда уже меня и не отпустишь. Пожалуй, напрасно я приехал на Матлок. Но себя не переменишь — и, может быть, так лучше. Теперь я знаю себя, как без этого не узнал бы, не посмел бы посмотреть правде в глаза. А со знакомым противником бороться легче, чем с неизвестным. Я люблю тебя. Всегда любил и всегда буду любить. Ты это помни.
Назавтра впервые с того дня, как он подвез сюда Ральфа, явился Роб и терпеливо ждал, пока они прощались. Ясное дело, они не молодожены, думал Роб, ведь он приехал позже нее и уезжает раньше. Но и не тайные любовники. Женаты, сразу видно. Но любят друг дружку, очень даже любят. Вроде как он сам, Роб, со своей хозяйкой; муж много старше жены, вот и получается хорошая пара.
— До свиданья, Мэгги.
— До свиданья, Ральф. Береги себя.
— Да, хорошо. И ты.
Он наклонился, поцеловал ее; наперекор всем своим решениям, она обвила руками его шею, прильнула к нему, но он разнял ее руки — и она тотчас заложила их за спину, сцепила пальцы.
Ральф сел в машину и, когда Роб развернул ее, стал смотреть вперед сквозь ветровое стекло, ни разу не оглянулся. Редкий человек так может, подумал Роб, хоть и не слыхивал про Орфея. Молча катили они сквозь струи дождя и наконец выехали на морской берег Матлока, на длинный причал. Пожимая на прощанье руку гостя, Роб поглядел ему в лицо и удивился. Никогда еще не видал таких выразительных, таких печальных глаз. Взор архиепископа Ральфа навсегда утратил былую отрешенность.
Когда Мэгги вернулась в Химмельхох, Энн тотчас поняла, что теряет ее. Да, перед нею прежняя Мэгги — но и другая. Что бы ни говорил себе архиепископ Ральф перед поездкой на Матлок, там, на острове, все наконец повернулось не по его воле, но по воле Мэгги. Что ж, давно пора.
Мэгги взяла дочку на руки, словно только теперь поняла, что значит для нее Джастина, и стоит, укачивает девочку, и с улыбкой оглядывает комнату. Встретилась взглядом с Энн, и столько жизни, столько радости в ее сияющих глазах, что и на глазах Энн выступили слезы радостного волнения.
— Не знаю, как вас благодарить, Энн.
— Пф‑ф, за что это?
— За то, что вы прислали ко мне Ральфа. Уж наверно вы понимали, что после этого я уйду от Люка, за это вам тоже спасибо огромное. Вы даже не представляете, что это для меня! Я ведь уже собиралась на всю жизнь остаться с Люком. А теперь вернусь в Дрохеду и оттуда ни на шаг!
— Мне тяжко с вами расставаться, Мэгги, а с Джастиной и того тяжелее, но я рада за вас обеих. Люк бы вам ничего не принес, кроме горя.
— Вы не знаете, где он сейчас?
— Был на рафинадной фабрике в Сиднее. А теперь рубит тростник под Ингемом.
— Придется мне съездить к нему, сказать ему. И, как ни гнусно и ни противно, переспать с ним.
— Что‑о?!
Глаза Мэгги сияют.
— У меня две недели задержки, а никогда и на день опозданий не бывало. Только раз так было, перед Джастиной. У меня будет ребенок, Энн, я точно знаю!
— Боже милостивый! — Энн смотрит на Мэгги во все глаза, будто видит впервые; да, пожалуй, так оно и есть. Облизывает разом пересохшие губы, говорит заикаясь:
— Может быть, это ложная тревога.
Но Мэгги качает головой.
— Нет, нет. Будет ребенок. Я уж знаю.
— Вот ужас, если правда, — пробормотала Энн.
— Да что вы, Энн, слепая? Неужели вы не понимаете? Ральф не может быть моим, я всегда это знала. А теперь он мой, мой! — Она рассмеялась и так крепко прижала к себе Джастину, что Энн даже испугалась, но, к ее удивлению, малышка не заплакала. — Я взяла у Ральфа то, чего церкви не получить, что останется в поколениях. Теперь он будет жить вечно, потому что — я знаю — у меня будет сын! А у сына будут свои сыновья, а потом и у них будут сыновья… я еще возьму верх над Господом Богом. Я полюбила Ральфа в десять лет и, наверно, если доживу до ста, все равно буду его любить. Но он не мой, а вот его ребенок будет мой. Мой, Энн, мой!
— Ох, Мэгги, — беспомощно вздохнула Энн. Вспышка бурного ликования миновала, Энн узнавала прежнюю Мэгги, спокойную и ласковую, только теперь чувствовался в ней железный стерженек, способность многое вынести. Однако Энн стала осторожнее: чего она, в сущности, добилась, послав Ральфа де Брикассара на остров Матлок? Неужели человек может так перемениться? Навряд ли. Значит, это было в Мэгги всегда, только так глубоко запрятано, что и не заподозришь. И не просто железный стерженек, нет, оказывается, Мэгги тверда, как сталь.
— Мэгги, если вы меня хоть немножко любите, я попрошу вас кое‑что вспомнить, хорошо? Серые глаза улыбнулись.
— Постараюсь!
— Я давно перечитала все свои книги и в последние годы читаю книги Людвига. Особенно про Древнюю Грецию, эти греки меня просто заворожили. Говорят, они понимали все на свете, нет такого человеческого чувства и поступка, которого не встретишь в их литературе.
— Да, знаю. Я тоже прочла кое‑какие книги Людвига.
— Так неужели вы не помните? Древние греки считали: безрассудная любовь — грех перед богами. И еще, помните: если кого‑то вот так безрассудно полюбить, боги ревнуют и непременно губят любимого во цвете лет. Это всем нам урок, Мэгги. Любить свыше меры — кощунство.
— Вот это верно, Энн, именно кощунство. Нет, я буду любить ребенка Ральфа не кощунственной любовью, а чистейшей, как сама Богоматерь.
Карие глаза Энн смотрели с глубокой печалью.
— Но так ли чиста была ее любовь? Разве тот, кого она любила, не погиб во цвете лет? Мэгги положила дочь в кроватку.
— Чему быть, того не миновать. Ральфа я получить не могу, а его ребенок у меня будет. У меня такое чувство… как будто мне наконец есть для чего жить! Вот что было хуже всего в эти три с половиной года, Энн: я уже думала, жить незачем. — Мэгги коротко, решительно улыбнулась. — Я хочу всячески защитить и оберечь этого ребенка любой ценой. И прежде всего надо, чтоб никому, даже Люку, и во сне не снилось, будто малыш не имеет права на единственное имя, какое я ему могу дать. Лечь в постель с Люком — меня от одной мысли тошнит, но я это сделаю. Я и с дьяволом легла бы, если б это помогло малышу жить. А потом я вернусь домой, в Дрохеду, и, надеюсь, никогда больше Люка не увижу. — Она отошла от кроватки. — Вы с Людвигом будете нас навещать, правда? В Дрохеде всегда найдется место для гостей.
— Будем навещать раз в год, каждый год, пока вам не надоест! Мы с Людвигом хотим видеть, как растет Джастина.
Только мысль о ребенке Ральфа поддерживала гаснущее мужество Мэгги, и мили до Ингема в тряском и шатком вагончике показались ей нескончаемо длинными. Если бы не то, что в ней зреет новая жизнь, еще раз лечь в постель с Люком было бы смертным грехом против самой себя; но ради ребенка Ральфа она и впрямь продала бы душу дьяволу.
Понятно, что и чисто практически это будет не просто. Но она старательно все обдумала и предусмотрела — и, как ни странно, ей помог Людвиг. От него редко удавалось что‑либо скрыть, слишком он был проницательный, да и Энн во всем ему доверялась. Он с грустью смотрел на Мэгги, качал головой и всякий раз давал отличный дельный совет. Об истинной цели ее поездки не упоминалось, но, как всякий, кто прочел на своем веку немало солидных томов, Людвиг Мюллер был человек сообразительный.
— Совсем незачем говорить Люку, что вы от него уходите, когда он будет усталый, вымотанный после рубки, — мягко подсказывал он. — В хорошем настроении он будет податливей, так? Самое лучшее — повидайтесь с ним в субботу вечером или в воскресенье после того, как пройдет его неделя на кухне. По слухам, на всех плантациях не сыскать другого такого повара, как Люк. Он выучился стряпать, еще когда был подручным в артели стригалей, а стригали народ куда более разборчивый в еде, чем рубщики тростника. Так что, понимаете, после стряпни он в духе. Для него такая работа, наверно, легче легкого. И тут мешкать не надо, Мэгги. Застанете его после недели на артельной кухне довольного, веселого, и сразу выкладывайте свои новости.
В последнее время Мэгги казалось, что она совсем уже разучилась краснеть; она встретила взгляд Людвига и ничуть не порозовела.
— Людвиг, а вы не можете узнать, в какую неделю он на кухне? Или мне самой можно как‑то разведать?
— Молодец девочка! — сказал он весело. — Ничего, у меня есть свои источники. Я разведаю.
В субботу среди дня Мэгги сняла номер в ингемской гостинице, которая показалась ей всего приличнее. Надо отдать справедливость Северному Квинсленду — там в каждом городе на каждом углу по гостинице. Мэгги оставила свой небольшой чемодан в номере и опять вышла в неприглядный вестибюль к телефону. В Ингем как раз приехали для очередной товарищеской встречи какие‑то футбольные команды, и в коридорах полно было полуголых пьяных парней — они приветствовали Мэгги радостными воплями и шлепками по спине и пониже. Когда ей все‑таки удалось добраться до телефона, ее трясло от страха; похоже, вся эта затея с начала и до конца будет пыткой. Но, несмотря на шум и гам и пьяные рожи вокруг, она все же ухитрилась дозвониться до фермы некоего Брауна, где работала сейчас артель Люка, и попросила передать О'Нилу, что его жена в Ингеме и хочет с ним повидаться. Хозяин гостиницы заметил, до чего она перепугана, проводил ее обратно к номеру и ушел, только услыхав, как она заперлась на ключ.
А Мэгги со вздохом облегчения прислонилась к двери, ноги не держали ее; в ресторан она уже не пойдет, хотя бы пришлось сидеть голодной до самого возвращения в Данглоу. Спасибо, хозяин отвел ей номер рядом с дамской комнатой, туда, если надо, она доберется. Наконец ноги стали как будто не такие ватные, Мэгги пошатываясь добрела до кровати, села и, опустив голову, смотрела на свои трясущиеся руки.
Всю дорогу до Ингема она мысленно искала наилучший способ действий и внутренний голос кричал: скорей, скорей! Прежде ей никогда не случалось читать о совращениях и соблазнительницах, впервые такие книги попались ей в Химмельхохе, однако и теперь, вооруженная кое‑какими сведениями, она не слишком верила, что сумеет и сама это проделать. Но раз надо — значит, надо, ведь как только она заговорит с Люком, всему конец. Язык чешется высказать ему все, что она о нем думает. Но еще сильней жжет нетерпение вернуться в Дрохеду и знать, что ребенку Ральфа уже ничто не грозит.
Несмотря на зной и духоту, ее охватила дрожь, но она разделась и легла, закрыла глаза и заставила себя думать только об одном: ребенку Ральфа ничто не должно грозить.
Люк явился в гостиницу один, было около девяти вечера, и футболисты нисколько ему не помешали: почти все успели допиться до беспамятства, а те, что еще не свалились, уже ничего не видели и не замечали, кроме своих пивных кружек.
Людвиг был прав, за неделю на кухне Люк недурно отдохнул, был исполнен благодушия и рад поразвлечься. Когда сынишка Брауна прибежал в барак и сказал о звонке Мэгги, Люк как раз домывал тарелки после ужина и собирался съездить на велосипеде в Ингем для обычной субботней выпивки в компании Арне и других рубщиков. Приезд жены оказался приятным разнообразием: после того месяца в Этертоне, как ни выматывала работа на плантациях, Люка порой тянуло к Мэгги. Только страх, что она опять начнет требовать «бросай тростник, пора обзавестись своим домом», мешал ему заглянуть в Химмельхох всякий раз, как он бывал поблизости. Но сейчас она сама к нему приехала — и он совсем не прочь провести с ней ночь в постели. Итак, он поскорей покончил с посудой, и, на счастье, пришлось крутить педали всего каких‑нибудь полмили, дальше подвез попутный грузовик. Но пока он шагал с велосипедом оставшиеся три квартала до гостиницы, радость предвкушения поостыла. Все аптеки уже закрыты, а «французских подарочков» у него нет. Он постоял перед витриной, полной старого, размякшего от жары шоколада и дохлых мух, и пожал плечами. Ничего не поделаешь, рискнем. Впереди только одна ночь, а если будет ребенок, так, может, на этот раз больше повезет и родится мальчишка.
Заслышав стук в дверь, Мэгги испуганно вскочила, босиком прошлепала к двери.
— Кто там?
— Люк, — отозвался голос.
Она отперла, приотворила дверь и спряталась за нею, когда Люк распахнул дверь пошире. И, едва он вошел, захлопнула дверь и остановилась, глядя на него. А Люк смотрел на нее: после рождения ребенка груди у нее стали полнее, круглей, соблазнительней прежнего, и соски уже не чуть розовые, а яркие, алые. Если б Люка требовалось подогревать, одного этого было сверхдостаточно; он подхватил Мэгги на руки и отнес на кровать.
Рассвело, а она еще не промолвила ни слова, хотя ее прикосновения доводили его до исступленных порывов, никогда прежде не испытанных. И вот она отодвинулась от него и лежит, какая‑то вдруг странно чужая.
Люк с наслаждением потянулся, зевнул, откашлялся. Спросил:
— С чего это ты вдруг прикатила в Ингем, Мэг? Она повернула голову, большие глаза смотрят презрительно. Это его задело.
— Так с чего ты сюда прикатила? — повторил он. И опять молчание, только все тот же язвительный взгляд в упор, похоже, она просто не желает отвечать. Довольно смешно после такой ночи.
Но вот ее губы дрогнули в улыбке.
— Я приехала сказать тебе, что уезжаю домой, в Дрохеду.
Сперва он не поверил, но посмотрел внимательнее в лицо ей и понял: да, это всерьез.
— Почему? — спросил он.
— Я ведь предупреждала тебя, чем кончится, если ты не возьмешь меня в Сидней, — сказала Мэгги. Люк искренне изумился.
— Да ты что, Мэг! Это ж было полтора года назад, черт подери! И ведь я же возил тебя отдыхать! Месяц в Этертоне — это, знаешь ли, стоило недешево! Я не миллионер, еще и в Сидней тебя возить!
— Ты два раза ездил в Сидней, и оба раза без меня, — упрямо сказала Мэгги. — Первый раз я еще могу понять, я тогда ждала Джастину, но в этом году в январе, когда лило как из ведра, мне тоже не мешало бы отдохнуть и погреться на солнышке.
— Фу, черт!
— Ну и скряга же ты. Люк, — негромко продолжала Мэгги. — Ты получил от меня двадцать тысяч фунтов, это мои собственные деньги, и все равно тебе жалко потратить несчастаых несколько фунтов, чтобы свозить меня в Сидней. Только и знаешь что деньги! Противно на тебя смотреть.
— Я твоих денег не трогал, — растерянно промямлил Люк. — Они все целы, лежат в банке, и еще сколько прибавилось.
— Что верно, то верно. Они так в банке и останутся. Ты же вовсе не собираешься их тратить, что, не правда? Ты на них молишься, поклоняешься им, как золотому тельцу. Признайся по совести. Люк, ты просто сквалыга. И в придачу безнадежный болван. Надо же — обращался с женой и дочерью хуже, чем с собаками, не то что не заботился — думать о них забыл! Самодовольный, самовлюбленный, бессердечный негодяй, вот ты кто!
Люк весь побелел, его трясло, он не находил слов: чтобы Мэг так яростно на него набросилась, да еще после такой ночи… это все равно как если бы тебя насмерть ужалил какой‑нибудь мотылек. Ошеломленный столь несправедливыми обвинениями, он не знал, как ей растолковать, что совесть его совершенно чиста. Как всякая женщина, она судит только по видимости, где уж ей оценить все величие его замысла.
— Ох, Мэг! — выговорил он наконец растерянно, покорно, почти с отчаянием. — Ну разве я когда‑нибудь худо с тобой обращался! Да ничего подобного! Никто не может сказать, что я с тобой хоть раз жестоко обошелся. Никто этого не скажет! У тебя и еда была, и крыша над головой, ты жила в тепле…
— Еще бы! — перебила Мэгги. — Вот это золотые слова. Никогда в жизни мне не бывало теплей. — Она покачала головой и засмеялась. — Что толку с тобой говорить? Как со стенкой…
— И с тобой то же самое!
— Сделай милость, думай, как хочешь, — холодно сказала Мэгги, встала, натянула трусики. — Я не собираюсь с тобой разводиться, — сказала она. — Больше я замуж не выйду. А если тебе понадобится развод, ты знаешь, где меня найти. По закону виновата получаюсь я, так? Ведь это я тебя покидаю — во всяком случае, так посмотрит на дело австралийский суд. Можете оба с судьей поплакать друг другу в жилетку — мол, какие все женщины вероломные и неблагодарные.
— Я‑то тебя вовсе не покидал, — заявил Люк, — Можешь оставить себе мои двадцать тысяч фунтов, Люк. Но больше ты от меня не получишь ни гроша. На свои деньги я буду растить и воспитывать Джастину, а может быть, если посчастливится, и еще одного ребенка.
— А, вот оно что! Значит, тебе от меня только и надо было еще одного младенца, черт бы его набрал? Вот, значит, для чего ты сюда прикатила — за этакой лебединой песней, за последней памяткой от меня, чтоб было что увезти в Дрохеду! Не я тебе понадобился, а еще один ребенок! Я сам никогда тебе и не был нужен, так? Для тебя я племенной бык, больше ничего! Ну и влип же я!
— Почти всегда так оно и есть, мужчины для женщин просто племенные быки, — зло сказала Мэгги. — Ты разбудил во мне все самое плохое, Люк, тебе этого даже не понять. Можешь радоваться! За три с половиной года я тебе принесла куда больше денег, чем твой тростник. Если я рожу еще ребенка, тебя это не касается. Больше я не желаю тебя видеть — никогда, до самой своей смерти.
Она была уже совсем одета. Взяла сумочку, чемодан, у двери обернулась.
— Я дам тебе один совет. Люк. На случай, если под старость ты больше не сможешь рубить тростник и вдруг опять найдешь себе женщину. Ты ведь не умеешь целоваться. Уж слишком разеваешь рот, заглатываешь женщину, как удав. Слюна — это еще ничего, пока в ней не тонешь. — Она брезгливо вытерла губы тыльной стороной кисти. — Меня тошнит от тебя! Великий самовлюбленный Люк О'Нил, пуп земли! Ничтожество!
Она ушла, а Люк еще долго сидел на краю кровати и тупо смотрел на дверь. Потом пожал плечами и оделся. В Северном Квинсленде это делается быстро. Натянул шорты — и вся недолга. Если поторопиться, он еще поспеет к автобусу, чтоб вернуться на плантацию вместе с Арне и остальными ребятами. Славный малый Арне. Настоящий товарищ, парень что надо. Жениться — одна дурость. Постель постелью, а мужская дружба — это совсем другое дело.
Поделиться172008-01-05 23:54:30
ЧАСТЬ V. 1938 — 1953. ФИА
Глава 14
Мэгги не хотелось никого предупреждать о своем приезде, и в Дрохеду ее подвез старый почтальон Непоседа Уильяме, рядом с ней на сиденье машины спала в плетеной колыбельке Джастина. Уильяме очень ей обрадовался, все расспрашивал, как она жила эти четыре года, но поближе к дому догадался замолчать и оставить ее в покое.
И снова вокруг все светло‑коричневое и серебристое, и снова пыль, и во всем чудесная чистота и сдержанность, чего так не хватает Северному Квинсленду. Тут не растет без удержу буйная зелень и не спешит сгнить, уступая место новой поросли; тут в природе свершается неторопливый и неотвратимый круговорот, подобный движению созвездий. Кажется, еще больше развелось кенгуру. Стоят невысокие, ровные, аккуратные деревья вилга, округлые, почтенные и скромные, будто славные хозяюшки. Взлетают стаи попугаев гала, над головой колышутся розовые облака их подкрылий. Со всех ног удирают долговязые эму. Соскакивают с дороги кролики, вызывающе мелькают белые пушистые хвостики. Среди трав встают тусклые скелеты мертвых сухих деревьев. Когда проезжали равнину Диббен‑Диббена, далеко на изогнувшемся дугой горизонте замаячили рощи — только по дрожащим голубым линиям в самом низу можно распознать, что это не настоящие деревья, а мираж. Уныло каркают вороны — Мэгги и не подозревала, что соскучилась по этому карканью. Сухой осенний ветер гонит мимо бурую косую завесу пыли, словно какой‑то грязный дождь. И травы, серебряные и светло‑желтые травы Великого Северо‑Запада, точно благословение, раскинулись до самого края небес.
Дрохеда, Дрохеда! Призрачные эвкалипты и сонные исполины — перечные деревья так и гудят, полные пчелиным жужжаньем. Вот и скотные дворы, амбары и сараи, сложенные из желтого, как масло, песчаника, чересчур яркая зелень газона вокруг Большого дома, осенние цветы в саду — желтофиоль и цинния, астры и георгины, бархатцы и ноготки, хризантемы и розы, розы… Усыпанный песком задний двор, миссис Смит стоит на крыльце, изумленно раскрыла рот, засмеялась, заплакала, подбегают Минни и Кэт, старые жилистые руки цепями обвиваются вокруг Мэгги, вокруг самого сердца. Да, здесь, в Дрохеде, ее родной дом, и здесь ее сердце — навсегда.
Вышла Фиа посмотреть, что за шум.
— Здравствуй, мама, я вернулась.
Взгляд серых глаз не изменился, но повзрослевшей своей душой Мэгги поняла: мама рада ей, просто не умеет это показать.
— Ты ушла от Люка? — спросила Фиа, для нее само собой разумелось, что миссис Смит и Минни с Кэт ничуть не меньше нее вправе это знать.
— Ушла. И никогда к нему не вернусь. Ему ничего не нужно: ни дом, ни я, ни дети.
— Дети?
— Да. У меня будет еще ребенок.
Три женщины заохали, заахали, а Фиа тем же ровным голосом, что прикрывал затаенную радость, произнесла свой приговор:
— Раз ты ему не нужна, правильно сделала, что вернулась домой. Мы тут сумеем о тебе позаботиться.
Вот и ее прежняя комната, из окна видны сад и Главная усадьба. А рядом комната для Джастины и для того, кто еще родится. Как хорошо дома!
Боб тоже ей обрадовался. Жилистый, уже немного сутулый, он стал еще больше похож на Пэдди, кажется, солнце досуха прокалило и кожу его и кости. В нем ощутима та же спокойная сила духа, но, быть может, потому, что сам он не обзавелся большим семейством, в лице его нет, как у Пэдди, отеческой снисходительности. Похож он и на мать. Молчаливый, сдержанный, отнюдь не склонный делиться своими чувствами и мыслями. А ведь ему уже сильно за тридцать, вдруг с удивлением подумала Мэгги, и он все еще не женился. Потом пришли Джек и Хыоги, оба — точная копия Боба, только помягче, и застенчиво заулыбались, увидев сестру. «Наверно, в этом все дело, — подумала Мэгги, — земля сделала их застенчивыми, земля ведь не нуждается в красноречии, в светской обходительности. Земле нужно только то, что они ей дают, — молчаливая любовь, безраздельная преданность».
В этот вечер дома собрались все братья Клири, надо было разгрузить фургон с зерном, которое Джиме и Пэтси купили в Джиленбоуне.
— Знаешь, Мэгги, я сроду не видал такой суши, — сказал Боб. — Два года не было дождя, ни капли. И еще напасть — кролики, они хуже кенг: жрут больше травы, чем овцы и кенги вместе взятые. Мы пробуем отказаться от подножного корма, но ты же знаешь, что такое овцы.
Да, Мэгги отлично это знала. Безмозглые твари начисто лишены способности прожить без нянек. Если их предки и обладали хоть каким‑то подобием мозгов, то породистые аристократы, выведенные ради наилучшей шерсти, растеряли последний умишко. Они ничего не станут есть, кроме травы под ногами да веток, срезанных с привычного, растущего вокруг кустарника. Но в Дрохеде не хватит рук нарезать довольно ветвей, чтобы наполнить кормушки на сто тысяч овец.
— Наверно, я могу вам пригодиться? — спросила Мэгги.
— Еще как! Если ты сможешь, как прежде, объезжать ближние выгоны, у нас освободится человек на резку.
Близнецы, как и обещали когда‑то, окончательно вернулись домой. В четырнадцать лет они распростились с ученьем: им не терпелось поскорей вернуться на черноземные равнины Дрохеды. Уже сейчас они удивительно похожи на старших братьев, так же одеты, на манер всех скотоводов Великого Северо‑запада: фланелевая рубаха и грубые серые штаны постепенно отжили свое, их сменили белые молескиновые бриджи, белая рубашка, широкополая серая фетровая шляпа с плоской тульей, невысокие сапожки для верховой езды с резинками на боку и почти без каблуков. Лишь горсточка полукровок — жителей джиленбоунских окраин, подражая ковбоям американского «дикого Запада», щеголяет в сапогах на высоченных каблуках и в «стетсоновских» шляпах с тульей размером ведра на полтора. Овцеводу черноземных равнин такая мода только помеха, никчемное подражание чужим обычаям. На высоких каблуках через заросли кустарника не продерешься, а по зарослям ходить надо нередко. И в шляпе с ведерной тульей чересчур тяжело и жарко.
Каурой кобылки и вороного мерина давно не стало, их стойла в конюшне опустели. Мэгги уверяла, что с нее вполне довольно и простой рабочей лошади, но Боб съездил к Мартину Кингу и купил для нее двух попородистей — буланую кобылу с темной гривой и хвостом и длинноногого каурого мерина. Почему‑то потеря той каурой кобылки потрясла Мэгги чуть ли не сильней, чем разлука с Ральфом, должно быть, только теперь она по‑настоящему ощутила эту разлуку; словно тут‑то и стало окончательно ясно — он уехал, его больше с ней нет. Но как хорошо снова ездить по выгонам, когда рядом скачут собаки, и глотать пыль, поднятую блеющей отарой, и смотреть на птиц, на небо, на земной простор.
Сушь стояла страшная. Сколько помнила Мэгги, луга Дрохеды всегда умудрялись пережить засуху, но на этот раз вышло по‑другому. Между уцелевшими пучками травы виднелась голая земля, она спеклась в темную корку, изрезанную частой сеткой трещин, и они зияли, точно жаждущие пересохшие рты. И все это больше по милости кроликов. За четыре года после отъезда Мэгги они вдруг невероятно расплодились, хотя, думала она, и в прежние годы от них было немало вреда. А тут, будто в одночасье, совсем житья не стало. Они кишмя кишели на выгонах и пожирали драгоценную траву.
Мэгги научилась ставить капканы на кроликов; не очень‑то приятно смотреть, как стальные зубья увечат милых пушистых зверьков, но Мэгги с детства работала на земле и не привыкла увиливать: раз надо, значит, надо. Убивать ради того, чтобы выжить, — не жестокость.
— Проклятые помми, патриоты слюнявые, дернула их нелегкая притащить к нам кроликов! — ворчал Боб.
Прежде кролики в Австралии не водились, англичане завезли их сюда как некое лирическое напоминание о родине, и они совершенно разрушили экологическое равновесие континента; с овцами и коровами этого не произошло, потому что их с самого начала разводили по всем правилам науки. В Австралии не было своих хищников, которые помешали бы кроликам плодиться без удержу, привозные лисицы не прижились. Волей‑неволей человек сам взял на себя роль хищника, но людей оказалось слишком мало, а кроликов — слишком много.
А потом ей трудно стало ездить верхом, и она все дни проводила дома, с миссис Смит, Минни и Кэт, шила и вязала вещички для того, кто шевелится внутри. Носить этого мальчишку (Мэгги не сомневалась, что у нее родится сын) было гораздо легче, чем Джастину — ни тошноты, ни приступов слабости и уныния, и только хочется, чтоб он поскорей родился. Пожалуй, отчасти в этом нетерпении повинна Джастина: крохотное существо со странными светлыми глазами не по дням, а по часам преображается из несмышленого младенца в умницу девчурку, и следить за этим волшебным превращением необыкновенно интересно. Прежде Мэгги была равнодушна к дочке, а тут страстно захотелось излить на нее материнскую нежность, обнимать, целовать, смеяться с ней вместе. И Мэгги была потрясена, когда убедилась, что Джастина всякий раз вежливо уклоняется от ее ласк.
Когда Джиме и Пэтси, покончив с ученьем, вернулись в Дрохеду, миссис Смит собиралась опять взять их под крылышко, но, к немалому ее разочарованию, они целыми днями стали пропадать на выгонах. Миссис Смит готова была отдать свое сердце маленькой Джастине, но и ее отвергли столь же решительно, как Мэгги. Видно, Джастина вовсе не желала, чтобы ее обнимали, целовали и смешили.
И ходить и говорить она начала очень рано, девяти месяцев. А едва став на ноги и заговорив (да еще как бойко!), эта независимая особа делала теперь только то, что ей вздумается. Не то чтобы она много шумела или дерзила, просто уж очень твердый и неподатливый оказался у нее нрав. Имей Мэгги хоть малейшее понятие о генах, она, пожалуй, призадумалась бы о том, что может дать сочетание Клири, Армстронгов и О'Нила. Довольно взрывчатая смесь, иначе и не могло быть.
Окружающих особенно огорчало, что Джастина упрямо не желала ни смеяться, ни хотя бы улыбнуться. Все и каждый в Дрохеде из кожи вон лезли, пробуя разными фокусами и ужимками ее позабавить, но тщетно. По части врожденной серьезности эта неулыба перещеголяла даже бабушку.
Первого октября, в тот самый день, когда Джастине исполнился год и четыре месяца, в Дрохеде родился сын Мэгги. Родился неожиданно, почти на месяц раньше срока: две‑три сильнейших схватки, разом отошли воды — и, едва успев позвонить доктору, Фиа с миссис Смит уже приняли новорожденного. Мэгги и оглянуться не успела. Она почти не почувствовала боли — так быстро кончилось это испытание; и хотя из‑за поспешности, с какой младенец появился на свет, пришлось ей наложить швы, Мэгги чувствовала себя прекрасно. Для Джастины у нее в свое время не было ни капли молока, теперь его, кажется, хватило бы на двоих. Не понадобились ни бутылочки, ни искусственное питание.
А какой чудесный родился малыш! Длинненький, но складный, безупречной формы голова с хохолком золотистых волос и ярко‑синие глаза, такой яркой синевы, что ясно — цвет их никогда не изменится. И отчего бы ему меняться? Ведь это глаза Ральфа, и руки у него в точности как у Ральфа, и нос, и рот, и даже ноги. Бессовестная Мэгги в душе возблагодарила бога за сходство Люка и Ральфа: как хорошо, что они одинаково сложены, и оба темноволосые, и даже черты лица похожи. Но вот кисти рук, рисунок бровей, мысок волос на лбу, даже сейчас ясно очерченный младенческим золотистым пухом, крохотные пальцы на руках и на ногах — это все от Ральфа, ничего общего с Люком. Одна надежда, что никто этого не заметит.
— Ты уже решила, как его назовешь? — спросила Фиа, казалось, малыш сразу ее очаровал.
Мэгги смотрела, как она стоит с внуком на руках, и в душе радовалась — наконец‑то мама снова сумеет полюбить; наверно, не так, как любила Фрэнка, а все‑таки закаменевшее сердце ее смягчится.
— Я хочу назвать его Дэн.
— Странное имя! Что тебе вздумалось? Или это в О'Нилов? Мне казалось, ты с О'Нилами покончила?
— Люк тут ни при чем. Это будет только его имя, больше ничье. Терпеть не могу, когда и дедов, и внуков зовут одинаково. Я Джастину назвала Джастиной просто потому, что мне понравилось имя, вот и Дэна назову Дэном потому, что мне так нравится.
— Ну что ж, славное имя, — согласилась Фиа. Мэгги поморщилась — тяжело, слишком много молока.
— Дай‑ка мне его, мама. Надеюсь, он голодный! И надеюсь, старик Непоседа не забудет привезти отсос, не то тебе придется самой съездить в Джилли.
Он был голодный, он сосал так жадно, что от крохотных настойчивых губ ей стало больно. А Мэгги смотрела на его сомкнутые веки в темных, золотящихся по краю ресницах, на пушистые брови, на крохотные деловито двигающиеся щеки — и чувствовала, что любит его пронзительной любовью, до боли, которая куда сильней, чем боль от жадно сосущих губ.
Сын — этого довольно; этого должно быть довольно, больше у меня ничего не будет. Но клянусь Богом, Ральф де Брикассар, клянусь Богом, который тебе дороже меня, никогда ты не узнаешь, что я украла у тебя и у твоего Бога! Никогда я не расскажу тебе про Дэна. Маленький мой! Мэгги подвинулась на подушках, уложила ребенка на руке поудобней, и лучше стало видно точеное личико. Маленький мой! Ты — мой, и никогда никому я тебя не отдам. Уж во всяком случае не твоему отцу, ведь он священник и не может тебя признать сыном. Чудесно, правда?
Пароход вошел в генуэзский порт в начале апреля. Архиепископ Ральф прибыл в Италию в самый разгар пышной южной весны и как раз поспел к поезду на Рим. Пожелай он предупредить о приезде, его бы встретили, прислали за ним машину из Ватикана, но он страшился минуты, когда вновь станет узником святой церкви, и, как мог, оттягивал эту минуту. Вечный город. «Да, поистине вечный, — думал Ральф де Брикассар, глядя из окна такси на купола и колокольни, на усеянные стаями голубей площади, на великолепные фонтаны и римские колонны, чьи основания уходили в глубь веков. — Нет, для него все это лишнее. Ему важно в Риме одно — Ватикан, его роскошные залы, открытые для всех, и отнюдь не роскошные кабинеты, недоступные посторонним».
Монах‑доминиканец в черно‑белом облачении провел его по высоким мраморным коридорам, среди бронзовых и каменных изваяний, которые украсили бы любой музей мира, мимо великолепных картин в стиле Джотто и Рафаэля, Боттичелли и Фра Анжелико. Он был сейчас в кардинальских парадных залах — и, конечно, богатое семейство Контини‑Верчезе постаралось еще прибавить блеска окружению своего столь высоко вознесенного отпрыска.
Стены отделаны слоновой костью с золотом, всюду красочные гобелены, многоцветные полотна, изысканная мебель французской работы, французские ковры на полу, там и тут пламенеют алые мазки, и среди всего этого великолепия сидит Витторио Скарбанца, кардинал ди Контини‑Верчезе. Приветливо протянута навстречу вошедшему маленькая мягкая рука со сверкающим рубиновым перстнем; радуясь, что можно опустить глаза, архиепископ Ральф пересек комнату, преклонил колена и поцеловал перстень. И приник щекой к руке кардинала — нет, он не сумеет солгать, хотя и намерен был солгать, готов был лгать — до той самой минуты, пока губы не коснулись этого символа духовной власти и мирского могущества.
Кардинал Витторио положил другую руку ему на плечо, кивком отпустил монаха, а когда тот неслышно притворил за собою дверь, снял руку с плеча Ральфа, лица которого все еще не было видно, и погладил густые темные волосы, ласково отвел их со лба. Волосы уже не такие черные, как прежде, проседь быстро меняет их цвет. Склоненная спина напряглась, плечи расправились, архиепископ Ральф поднял голову и посмотрел прямо в глаза своему духовному наставнику.
Вот где перемена — в лице! Губы скорбно сжаты — верный признак пережитого страдания; и глаза удивительной красоты (эти необыкновенные глаза, и цвет их и разрез, кардинал помнил так ясно, будто их обладатель ни на час с ним не расставался) изменились неузнаваемо. Кардиналу Витторио всегда чудилось, что такими, как у Ральфа, были глаза Христа: синие, спокойные, отрешенные от всего, что представало взору, и потому‑то взор его смог все объять и все постичь. Но, пожалуй, представление это было ложным. У того, кто сострадал человечеству и страдал сам, разве не отразится это в глазах?
— Встаньте, Ральф.
— Ваше высокопреосвященство, я хотел бы исповедаться.
— После, после! Сначала побеседуем, и притом на вашем родном языке. Вокруг в последнее время слишком много ушей, но, благодарение богу, ушей, не привычных к английской речи. Пожалуйста, Ральф, садитесь. Как же я рад вас видеть! Мне не хватало ваших мудрых советов, вашей рассудительности, вашего приятного общества. Здесь для меня не нашлось и вполовину столь достойного и приятного помощника.
И Ральф де Брикассар ощутил, что мозг его уже настраивается на должный лад и мысли, даже еще не высказанные, облекаются в слова более высокопарные; лучше многих он знал, как меняется человек, смотря по тому, кто его собеседник, поневоле меняешь даже манеру говорить. Нет, беглость обыденной лондонской речи не для этих ушей. И он сел чуть поодаль напротив маленького худощавого человека в алом муаровом одеянии особенного, как бы переливчатого и все же неизменного оттенка, так что оно не противоречило всему окружающему, а словно с ним сливалось.
Безмерная усталость, что давила его последние недели, вдруг показалась не столь тяжкой: почему, в сущности, он так страшился этой встречи, ведь знал же в глубине души, что его поймут и простят? Нет, вовсе не это страшит, а совсем иное. Ужасно сознание вины, ибо он пал, не достиг совершенства, к которому стремился, не оправдал доверия того, кто всегда был ему истинным, заботливым, бесконечно добрым другом. Ужасно сознание вины, ибо стоишь перед тем, кто чист духом, а сам ты утратил чистоту.
— Ральф, мы — пастыри, но это не все: мы были еще чем‑то до того, как приняли сан, и нам от этого не уйти, несмотря на избранность нашу. Мы — люди и не свободны от прегрешений и слабостей людских. В чем бы вы ни признались, ничто не переменит мнения, какое сложилось у меня о вас за все эти годы, ничто не побудит меня думать о вас хуже и любить вас меньше. Многие годы я знал, что вам еще не пришлось испытать на себе, сколь слаба наша человеческая природа, и знал также, что вам неминуемо придется это испытать, как испытали все мы. Даже сам святейший Папа, смиреннейший и человечнейший из нас.
— Я нарушил обет, ваше высокопреосвященство. Этот грех нелегко прощается. Это святотатство.
— Обет бедности вы нарушили много лет назад, когда приняли наследство Мэри Карсон. Остаются обеты целомудрия и смирения, не так ли?
— Значит, я нарушил все три, ваше высокопреосвященство.
— Я предпочел бы, чтобы вы называли меня, как прежде, просто по имени. Нет, я не возмущен, Ральф, и не разочарован. На все воля божия, и, мне кажется, тем самым вы получили важнейший урок и постигли истину, которую нельзя постичь способом менее жестоким. Бог есть тайна, и пути его выше нашего жалкого понимания. Однако, думаю, то, что вы совершили, совершено не по легкомыслию и не просто отбросили вы священный обет, точно пустые слова. Слишком хорошо я вас знаю. Знаю, что вы горды, и всей душою преданы своему сану, и сознаете свою исключительность. Быть может, вы как раз и нуждались в таком уроке, дабы умерилась ваша гордость и вы поняли, что прежде всего вы — человек, а потому и не столь велика ваша исключительность, как вам казалось прежде. Не так ли?
— Так. Мне не хватало смирения, и в каком‑то смысле я стремился стать самим Богом. Грех мой — тягчайший и непростимый. Я и сам не могу себе простить, как же мне надеяться на прощение Господне?
— Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать, неужели и сейчас вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один Господь! А он прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи гораздо более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем, кто далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал он сам. Не он ли сказал: «Лучше править в аду, чем служить в небесах»? Ибо не мог он смирить свою гордыню и покориться чьей‑то воле, даже и воле Господа Бога. И я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой друг. Смирения — вот чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает великих святых — и великих людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать Господу, не обрести вам истинного смирения.
Суровые черты Ральфа исказило страдание.
— Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем, каков я есть, и стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и готов исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!
Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую не мог он высказать тщательно взвешенными словами и уж, конечно, не в этих стенах.
— И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне оставалось либо погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне казалось, выбор ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал уступить любви плотской. Но, поймите, ее судьба стала для меня важнее моей собственной судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил выше, ведь я служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне стало ясно: это я в ответе за то, какою она стала… Мне следовало отказаться от нее, пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место в моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла, и стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. — Ральф улыбнулся. — Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался и сам сотворить одну живую душу.
— Это и есть та роза?
Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные узоры лепного с позолотой потолка, на причудливую люстру.
— Кто же еще это мог быть? Она — единственная моя попытка творения.
— А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили вы ей большего зла, чем если бы вы ее отвергли?
— Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось, иначе поступить невозможно, Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а чувства мешают рассуждать здраво. И потом… это случилось само собой! Но, мне кажется, в том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в ней женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверно, все сложилось бы по‑другому, но я многие годы знал ее ребенком.
— Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще не готовы для прощения. Вас это уязвляет, не так ли, — открытие, что вы не сверхчеловек и подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в своем поступке вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?
Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза — оттуда на него смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.
— Нет, — сказал он. — Я всего лишь человек, и она дала мне наслаждение, какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с женщиной можно испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я жаждал никогда больше с нею не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради счастья просто быть подле нее, говорить с нею и молчать, есть обед, приготовленный ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по ней до последнего вздоха.
В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось какое‑то сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания — словно снят с души тяжкий гнет и торжествует воля и решимость идти своим путем, несмотря на все тяготы и скорби и мученья. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской кошке?
Но кардинал молчал, и Ральф снова заговорил:
— Я не могу раскаиваться в том, что у меня с нею было. Раскаиваюсь в ином — что преступил обет, священный и нерушимый, данный на всю жизнь. Никогда уже я не сумею исполнять долг пастыря с прежним, ничем не омраченным усердием. Вот о чем я горько сожалею. Но о Мэгги?..
И такое стало у него лицо, когда он произнес ее имя, что кардинал Витторио отвернулся, пытаясь совладать с собственными мыслями.
— Раскаиваться в том, что было с Мэгги, значило бы ее убить. — Ральф устало провел рукой по глазам. — Не знаю, понятно ли я говорю, право, не знаю, как высказать мою мысль. Кажется, мне и под страхом смерти не выразить всего, что я чувствую к Мэгги. — Он наклонился вперед и в глазах кардинала, который вновь обернулся к нему, опять увидел два своих отражения, теперь они стали чуть больше. Глаза Витторио были подобны зеркалам: они отражали все, что видели, но никому ни на миг не позволяли увидеть, что происходит за этой ровной преградой. Не то с Мэгги, в ее глаза погружаешься все глубже и глубже, на самое дно души. — Мэгги сама — благословение, — сказал Ральф. — Для меня она нечто священное, наподобие святого причастия.
— Понимаю, — со вздохом сказал кардинал. — Хорошо, что у вас такое чувство. Думаю, перед лицом Господа этим смягчается ваш великий грех. Однако лучше вам исповедаться не отцу Гильермо, но отцу Джордже. Он не истолкует ложно ваши чувства и ваши рассуждения. Он прозрит истину. Отец Гильермо не столь восприимчив и, пожалуй, усомнится в вашем раскаянии. — Слабая улыбка едва заметной тенью скользнула по тонким губам кардинала Витторио. — Они тоже люди, мой Ральф, те, кто выслушивает исповедь великих. Никогда об этом не забывайте. Лишь отправляя службу, пастырь являет собою сосуд Господень. В остальном он просто человек. Через него отпускает грехи, дарует прощение сам Господь, но выслушивает грешника и суд свой выносит человек.
В дверь осторожно постучали; пока внесли и поставили на инкрустированный перламутром столик чайный поднос, кардинал не промолвил ни слова.
— Видите, Ральф? — сказал он затем. — Со времен пребывания в Австралии я пристрастился к дневному чаепитию. Теперь у меня на кухне готовят отменный чай, хотя усвоили это искусство не сразу. — Ральф уже хотел взяться за чайник, но кардинал предостерегающе поднял руку. — Нет‑нет! Я налью сам. Хозяйничать — для меня развлечение.
— Я видел, улицы Генуи и Рима кишат черными рубашками, — заметил Ральф.
— Это особые войска самого дуче. Нам предстоят тяжелые времена, мой Ральф. Его святейшество полагает, что не должно быть ни малейших трений между церковью и светскими властями Италии, в этом он непреклонен и, как всегда, прав. Как бы ни повернулись события, ничто не должно мешать нам нести свет и помощь всей нашей пастве, даже если разразится война и разделит католиков и они станут сражаться друг с другом во имя Божие. На чьей бы стороне ни оказались наши сердца и наши чувства, долг наш не вмешивать церковь в политику, в борьбу идей и международные распри. Я вызвал вас к себе, потому что могу на вас положиться, лицо ваше останется непроницаемым, что бы вы ни увидели и что бы ни думали об увиденном, и по складу ума вы прирожденный дипломат, другого такого я еще не встречал.
Архиепископ Ральф хмуро улыбнулся.
— Вы содействуете моей карьере даже помимо моей воли, не так ли? Что было бы со мною, если бы мы с вами не встретились?
— Что ж, вы стали бы архиепископом Сиднейским, пост недурной и весьма значительный, — с лучезарной улыбкой ответил кардинал. — Но судьба наша не в наших руках. Мы встретились, ибо так было суждено, и точно так же суждено нам обоим теперь служить его святейшеству Папе.
— Боюсь, в конце этого пути нас не ждет успех, — сказал архиепископ. — Плоды беспристрастности всегда одни и те же. Все одинаково будут нами недовольны, и все одинаково будут нас осуждать.
— Да, я знаю это, и его святейшество также знает. Но мы не можем поступать иначе. И ведь ничто не мешает каждому из нас в отдельности молиться о скорейшем падении дуче и фюрера, не так ли?
— Значит, вы полагаете, война неминуема?
— Не вижу никакой возможности ее избежать. Из угла, где она спала на солнцепеке, вышла кошка — любимица кардинала и немного неуклюже, потому что уже состарилась, вспрыгнула на обтянутые мерцающим алым шелком колени.
— А, Царица Савская! Поздоровайся же со своим старым другом Ральфом, ведь раньше ты даже отдавала ему предпочтение передо мной.
Сатанинские желтые глаза окинули архиепископа надменным взглядом и равнодушно закрылись. Хозяин и гость рассмеялись.
Глава 15
Дрохеда теперь обзавелась радиоприемником. Прогресс во образе Австралийского радиовещания добрался и до джиленбоунской округи, и наконец‑то появился еще один источник новостей и общее развлечение, кроме телефонной линии со многими отводными трубками. Сам приемник был довольно уродлив — грубая коробка орехового дерева, установленная на изящном шкафчике в гостиной; питание он получал от автомобильного аккумулятора, спрятанного в нижнем ящике шкафчика.
По утрам миссис Смит, Фиа и Мэгги слушали по радио джиленбоунские местные новости и сводку погоды, а по вечерам Фиа и Мэгги слушали последние известия Центрального австралийского радиовещания. Странное чувство, — не дожидаясь Непоседы Уильямса и его устарелых газет, в один миг обретаешь связь с внешним миром, узнаешь о наводнениях, пожарах и ливнях в любой части страны, о политике правительства, о неурядицах в Европе.
Вечером в пятницу первого сентября, когда радио сообщило, что войска Гитлера вторглись в Польшу, дома были только Фиа с Мэгги, и обе пропустили новость мимо ушей. Уже сколько месяцев идут об этом толки; и потом, Европа так далеко, на краю света. Что общего с нею у Дрохеды, Дрохеда — вот средоточие вселенной. Однако в воскресенье третьего сентября мужчины съехались с выгонов, чтобы послушать мессу и проповедь преподобного Уотти Томаса, а мужчин Европа интересовала. Но ни Фиа, ни Мэгги не подумали рассказать им о том, что слышали в пятницу, а преподобный Уотти, который, наверно, рассказал бы, спешно уехал в Нарранганг.
Вечером, в час последних известий, как обычно, включили радио. Но вместо отчетливой истинно оксфордской речи постоянного диктора послышался мягкий, с доподлинно австралийским произношением голос премьер‑министра Роберта Гордона Мензиса.
— Сограждане австралийцы! Печальный долг обязывает меня сообщить вам, что, поскольку Германия отказывается вывести свои войска из Польши, Великобритания объявила ей войну, а тем самым вступает в войну с Германией и наша страна…
Не остается сомнений в том, что Гитлер стремится не только объединить под своей властью всех немцев, но и подчинить этой власти все страны, какие он сумеет покорить силой. Если так будет продолжаться, не станет безопасности в Европе, не станет мира на всей земле… Совершенно очевидно, что позицию Великобритании разделяют все части Британской империи…
Лучший способ проявить нашу стойкость и оказать поддержку метрополии заключается в том, чтобы каждый оставался на своем посту и делал свое дело, мы должны трудиться на полях и плантациях, на пастбищах и фабриках и плодами трудов наших укреплять нашу силу. Я уверен: каковы бы ни были сейчас наши чувства, Австралия готова до конца выполнить свой долг.
Да смилуется над нами Господь и да пошлет всему миру скорейшее избавление от постигшего нас бедствия.
В гостиной долго молчали, потом в тишину ворвалась громогласная речь Невила Чемберлена — он обращался к английскому народу. Фиа и Мэгги посмотрели на мужчин.
— Если считать Фрэнка, нас шестеро, — заговорил наконец Боб. — Все мы, кроме Фрэнка, работаем на земле, а значит, в армию нас не возьмут. Из наших нынешних овчаров, так я думаю, шестеро захотят пойти воевать, а двое останутся.
— Я пойду в армию! — заявил Джек, глаза его блестели.
— И я! — подхватил Хьюги.
— И мы, — сказал Джиме за себя и за вечного молчальника Пэтси.
И все посмотрели на Боба: решающее слово за ним.
— Давайте рассуждать здраво, — сказал Боб. — Для войны нужна шерсть, и не только на обмундирование. Она и на патроны идет, и на взрывчатку, и еще невесть что из нее делают, мы, наверно, про это и не слыхали. И еще у нас быки, стало быть, мы поставляем говядину, а валухи и старые овцы — это шкуры, клей, сало и ланолин, все тоже необходимое для войны. Ну и вот, стало быть, мало ли кому из нас чего хочется, а Дрохеду бросать нельзя. Раз война, кой‑кто из овчаров уйдет, а попробуй‑ка найди теперь замену. Да еще засуха третий год, мы рубим кусты на корм, опять же руки нужны, и от кроликов тоже спасу нет. Стало быть, сейчас наше дело — Дрохеда. Не больно увлекательно, не то что в бою, а все равно надо. Этак от нас будет больше пользы.
У мужчин лица вытянулись, у женщин посветлели.
— А вдруг война затянется дольше, чем думает Чугунный Боб? — сказал Хьюги, называя премьер‑министра общеизвестным прозвищем.
Старший брат задумался, глубже прорезались морщины на обветренном лице, суровая складка меж бровей.
— Уж если все пойдет худо и война затянется, а два овчара у нас будут, пожалуй что двоим Клири можно и в армию. Только это если б Мэгги опять взяла на себя ближние выгоны, иначе не выкрутимся. Нам ох как туго придется, по хорошей погоде и вовсе не совладать бы, ну, а в этакую сушь, думаю, пятеро мужчин да еще Мэгги — мы бы с Дрохедой управились. Но ведь как с Мэгги такое спросишь, у нее ж на руках двое малышей.
— Раз надо, Боб, значит, надо, — сказала Мэгги. — Миссис Смит не откажется присмотреть за Джастиной и Дэном. Когда понадобится моя помощь, чтобы Дрохеда давала все, что может, ты только скажи — и я начну объезжать ближние выгоны.
— Значит, мы — в армию, без нас двоих вы тут обойдетесь, — улыбаясь, сказал Джиме.
— Нет, пойдем мы с Хьюги, — тотчас возразил Джек.
— По справедливости надо бы идти Джимсу и Пэтси, — медленно произнес Боб. — Вы двое — младшие, овчары покуда еще неопытные, а солдатского опыта и у нас, у старших, никакого нету. Только лет вам мало, ребята, всего‑то шестнадцать.
— Когда все станет худо, нам будет уже семнадцать, — просительно сказал Джиме. — А на вид нам и сейчас больше, если б ты написал бумагу, а Гарри Гоф бы заверил, мы бы сразу пошли добровольцами.
— Ну, пока никто из нас не пойдет. Лучше постараемся получать в Дрохеде побольше всего: и мяса, и шерсти, не глядя ни на сушь, ни на кроликов.
Мэгги тихо вышла из комнаты, поднялась в детскую. Дэн и Джастина спали в своих белых кроватках. Мэгги прошла мимо дочери, остановилась подле сына и долго стаяла и смотрела на него.
— Слава Богу, ты еще малыш, — сказала она.
Почти год минул, прежде чем война вторглась в уединенный мирок Дрохеды; за этот год поодиночке ушли все наемные овчары, а кролики плодились и плодились без удержу, но Боб, не щадя сил, добивался, чтобы Дрохеда давала больше и больше продукции, как того требовало военное время. Но в начале июня 1940 года стало известно, что английским войскам пришлось оставить Дюнкерк, и тогда тысячи добровольцев хлынули на призывные пункты, чтобы записаться во Второй Австралийский экспедиционный корпус; среди них были и Джиме и Пэтси.
Четыре года, проведенные в седле, в разъездах по выгонам в любую погоду, наложили свою печать на лица и тела близнецов — они не казались юнцами, спокойно не по возрасту смотрели глаза, а в уголках глаз и от крыльев носа к углам губ уже наметились морщинки. Братья предъявили документы, и обоих взяли без разговоров. Жители австралийских равнин высоко ценились в армии. Это народ крепкий, как правило, меткие стрелки и умеют повиноваться приказу.
Джиме и Пэтси записались добровольцами в Даббо, но получили направление в воинские части, что формировались под Сиднеем, в Инглберне, и вечером все пошли провожать их на почтовый поезд. Тем же поездом и, как выяснилось, в тот же лагерь ехал Кермак Кармайкл, младший сын Идена. Итак, оба семейства усадили своих отпрысков в удобное купе первого класса и смущенно теснились вокруг — так бы хотелось всплакнуть, поцелуями, каким‑то порывом нежности согреть минуты прощанья, чтоб было после о чем вспомнить, но всех сковала истинно британская сдержанность. Заунывно взвыл огромный паровоз, начальник дал свисток.
Мэгги наклонилась, застенчиво чмокнула в щеку Джимса, Пэтси, а потом и Кермака, — он как две капли воды похож был на своего старшего брата Коннора; Боб, Джек и Хыоги по очереди стиснули руки всем троим; одна только миссис Смит решилась на то, чего до смерти хотелось всем провожающим, — заливаясь слезами, сжала в объятиях и по‑настоящему расцеловала троих пареньков. Иден Кармайкл, его жена и уже не столь молодая, но еще красивая дочь тоже простились церемонно, сдержанно. Потом все вышли на джиленбоунскую платформу, а поезд дернулся, лязгнул буферами и медленно двинулся прочь.
— До свиданья, до свиданья! — закричали провожающие и махали большими белыми платками, пока поезд не превратился в далекую полоску дыма, едва различимую в знойном мареве.
Вместе, как они и просили, Джиме и Пэтси направлены были в недавно созданную, еще толком не обученную Девятую Австралийскую дивизию и в начале 1941‑го переправлены в Египет — как раз вовремя, чтобы попасть в разгром при Бенгази. Только что прибывший сюда генерал Эрвин Роммель дал огромный перевес силам оси Берлин — Рим и отбросил союзников вспять — так начались размахи гигантского маятника, прорезавшие Северную Африку. Остальные британские войска с позором отступили перед новым Африканским корпусом Роммеля обратно в Египет, а Девятой Австралийской дивизии в это время приказано было занять и удерживать Тобрук — передовой пост союзников на территории, занятой войсками оси. План этот возможно было осуществить только потому, что в Тобрук еще оставался доступ с моря и туда удавалось доставлять боеприпасы и пополнения, пока Средиземное море открыто было для британских судов. Осажденный Тобрук держался восемь месяцев, Роммель опять и опять бросал все силы на штурм этой крепости, но так и не сумел ее взять.
— А знаете, почему мы с вами тут торчим? — спросил рядовой Кол Стюарт, лениво свертывая самокрутку.
Сержант Боб Мэллой сдвинул шляпу на затылок, чтоб широкие поля не заслоняли лицо собеседника, и ухмыльнулся — вопрос этот звучал не впервые.
— Ни шиша я не знаю, — сказал он.
— Ну, лучше тут сидеть, чем за решеткой, — сказал рядовой Джиме Клири и, оттянув немного пониже шорты своего брата‑близнеца, с удобством пристроился головой у него на теплом мягком животе.
— Да‑а, но за решеткой в тебя не стреляют все время, — возразил Кол и метко запустил погасшей спичкой в ящерицу, которая грелась поблизости на солнышке.
— Это я и сам знаю, приятель, — сказал Боб и опять заслонил глаза полями шляпы. — А по мне, чем помирать со скуки, черт подери, пускай уж в меня стреляют.
Они с удобством расположились в сухом песчаном окопе как раз напротив минного поля и колючей проволоки, ограждающих юго‑западный угол их территории; по ту сторону границы Роммель упрямо цеплялся за единственный захваченный им клочок тобрукской земли. Тут же в окопе разместились крупнокалиберный пулемет «браунинг» и подле него — аккуратно составленные ящики с патронами, но, похоже, никто не был начеку и не ждал атаки. Винтовки стояли, прислоненные к земляной стенке, штыки блестели в слепящих лучах африканского солнца. Вокруг жужжали мухи, но все четверо были коренные австралийцы — жарой, пылью и мухами Тобрука и вообще Северной Африки их не удивишь.
— Ваше счастье, что вы близнецы, Джиме, — сказал Кол, швыряя камешками в ящерицу, которая явно не намерена была сдвинуться с места. — А то поглядеть — неразлучная парочка, прямо любовнички.
— Ты просто завидуешь, — усмехнулся Джиме и потрепал брата по животу. — Лучшей подушки во всем Тобруке не найти.
— Да‑а, тебе хорошо, а каково бедняжке Пэтси? Эй, Харпо, скажи хоть словечко! — подзадорил Боб.
Пэтси ответил белозубой улыбкой, но, по обыкновению, промолчал. Все и каждый пытались его «разговорить», но от него только и можно было добиться «да» или «нет», потому его и прозвали Харпо — именем брата‑молчуна из тройки комиков — братьев Макс.
— Слыхали новость? — вдруг спросил Кол, — Какую?
— Седьмую бригаду «матильд» разделали под орех при Халфайе, обстреляли из восемьдесят восьмого калибра. Самая крупная пушка тут, в пустыне, только она и берет «матильду». Здоровенные танки пробило насквозь.
— Еще чего расскажешь, — недоверчиво протянул Боб. — Я сержант, и то ничего про это не слыхал, а ты, рядовой — и все знаешь. Так вот, приятель, нет у немцев такого оружия, чтоб уничтожить целую бригаду «матильд».
— А я тебе говорю, это чистая правда, — стоял на своем Кол. — Я ходил к Морсхеду в палатку с поручением от командира и сам это слыхал по радио.
Все примолкли: в осажденной крепости каждому необходимо твердо верить — у своих довольно сил и вооружения, чтобы, в конечном счете, его вызволить. И рассказ Кола не радовал, тем более что здесь, в Тобруке, все до последнего солдата понимали: Роммель — враг опасный. Отражать его атаки им помогала искренняя уверенность, что с австралийцем в бою может сравниться разве только индийский воин гурка, и если вера составляет девять десятых силы, то здесь они твердой верой, несомненно, доказали свою мощь.
— Размазни эти помми, — сказал Джиме. — Сюда бы, в Северную Африку, побольше наших австралийцев.
С ним дружно согласились, и тут на самом краю окопа грянул взрыв — от ящерицы не осталось и следа, а четверо солдат кинулись к пулемету и ружьям.
— Паршивенькая итальянская граната, никакой силы, одни осколочки, — со вздохом облегчения сказал Боб. — Будь это подарочек от Гитлера, мы бы уж играли на арфах в раю с праведниками — тебе, верно, это будет по вкусу, а, Пэтси?
После тягостных, с большими потерями, месяцев в осаде, которые словно бы ничего не дали, с началом операции «Крестоносец» Девятую Австралийскую дивизию эвакуировали морем в Каир. Однако за то время, пока она удерживала Тобрук, британские войска в Северной Африке неуклонно пополнялись и наконец превратились в Восьмую армию, во главе которой встал новый командир — генерал Бернард Лоу Монтгомери.
Фиа носила теперь серебряную брошку — эмблему Австралийских вооруженных сил: восходящее солнце, а под ним, на двойной цепочке, серебряная планка с двумя золотыми звездочками, знак, что у нее в армии двое сыновей. И каждый встречный видел, что и она тоже исполнила свой долг перед родиной. Мэгги такую брошь носить не полагалось, ведь она не проводила в армию ни мужа, ни сына. От Люка пришло письмо — он намерен и дальше работать на плантациях, сообщает ей об этом на случай, если она беспокоится, не воюет ли он. Судя по всему, он начисто забыл, что она сказала ему в то памятное утро в ингемской гостинице. Мэгги устало засмеялась, покачала головой, кинула письмо в корзинку под письменным столом матери и при этом подумала: а тревожится ли Фиа о сыновьях, которые сейчас воюют? Что она, в сущности, думает о войне? Но Фиа ни разу ни словом об этом не обмолвилась, хотя брошку надевала каждый день, с самого утра, и не снимала до ночи.
Изредка приходило письмо из Египта, раскроешь — рассыпается на клочки, потому что всюду, где упомянуты были названия мест или воинских частей, ножницы цензора вырезали аккуратные прямоугольные отверстия. Читать эти письма значило, в сущности, извлекать что‑то из ничего; но они приносили самую главную, самую важную весть: раз они приходят, значит, мальчики еще живы.
Дождя давно уже не было. Словно стихии небесные сговорились лишить людей всякой надежды: 1941‑й был уже пятым годом жестокой засухи. Бобом, Джеком и Хьюги, Мэгги и Фионой овладело отчаяние. У Дрохеды на счету в банке лежало довольно денег, чтобы закупить корма для овец, беда в том, что овцы есть не станут. В каждой отаре есть свой вожак, только если соблазнить кормом вожака, можно надеяться, что его примеру последуют и остальные; но нередко даже вид жующего вожака не действовал на остальных овец, и они не притрагивались к корму.
И вот, как ни тошно им это было, не удалось и обитателям Дрохеды обойтись без кровопролития. Травы совсем не осталось, земля на выгонах обратилась в темную, спекшуюся, всю в трещинах корку, и лишь кое‑где эту пустыню немного оживляли серые и светло‑коричневые рощицы. Пришлось взяться за ружья и ножи; овца падала от слабости, кто‑нибудь перерезал ей горло, чтобы избавить от долгой, мучительной смерти, когда вороны еще заживо выклюют бедняге глаза. Боб купил побольше коров, их можно было кормить и в стойлах, так что Дрохеда не переставала снабжать армию. Никакого дохода это не приносило: слишком дорого обходились корма, ведь поля страны пострадали от засухи не меньше, чем пастбища. Земля почти не давала урожая. Однако из Рима сообщили: для армии надо и впредь делать все возможное, не считаясь с расходами.
Для Мэгги работа на выгонах была теперь всего ненавистнее. В Дрохеде удалось удержать только одного наемного овчара, и замены ему не находилось; Австралии всегда больше всего не хватало рабочих рук. И пока Боб не замечал, что Мэгги выбилась из сил и стала раздражительна, и не велел ей в воскресенье отдохнуть, она работала на выгонах целыми неделями без передышки. Но если он давал ей передышку, это значило, что самому ему придется еще тяжелей, и потому Мэгги старалась не показать, до чего измучилась. У нее и в мыслях не было, что она может просто‑напросто отказаться разъезжать по выгонам, как простой овчар, ведь у нее малые дети. Она знала: о детях в доме заботятся, она им нужна гораздо меньше, чем Бобу. Она не умела понять, что малыши все равно в ней нуждаются; ведь она отдала их в хорошо знакомые, любящие руки, думалось ей, и если ей так хочется с ними побыть, это с ее стороны чистейший эгоизм. Да‑да, эгоизм, уговаривала она себя. Притом ей не хватало уверенности в себе, которая подсказала бы, что для малышей она такая же единственная и незаменимая, как они для нее. И вот она ездит по выгонам и неделями не видит детей, возвращается домой лишь поздно вечером, когда они уже спят.
Стоило Мэгги взглянуть на Дэна — и у нее всякий раз щемило сердце. Красивый малыш, даже чужие люди на улицах Джилли замечают это, когда Фиа берет его с собой в город. Почти всегда он улыбается, и нрав у него своеобразный — удивительная смесь спокойствия и глубокой, тихой радости; похоже, этот человечек уже сложился как личность и познал самого себя, и далось ему это без мучений, какие обычно испытывает растущий ребенок; почти всегда он безошибочно разбирается в людях и в том, что его окружает, никогда и ни от чего не злится и не теряется. В иные минуты мать по‑настоящему пугалась, видя, до чего он похож на Ральфа, но остальные явно не замечали сходства. Ральф давно уже уехал из Джилли, и притом, хотя у Дэна то же сложение и те же черты лица, одно существенное различие затуманивает истину. Волосы у него не черные, как у Ральфа, а золотистые — не цвета заката или спелой пшеницы, но цвета дрохедских трав: бледное золото с кремовым и серебристым отливом.
Джастина обожает братишку, полюбила его с первой минуты. Готова отдать ему все самое лучшее, в лепешку расшибется, лишь бы его порадовать. С тех пор как он научился ходить, она никогда не оставляет его одного, к немалому облегчению Мэгги, — ведь миссис Смит и Кэт с Минни уже немолоды, могут и не уследить за проворным малышом. В одно из редких своих свободных воскресений Мэгги взяла дочку на колени к себе и очень серьезно попросила хорошенько присматривать за Дэном.
— Мне никак нельзя оставаться дома и самой за ним смотреть, — сказала она, — так что я полагаюсь на тебя, Джастина. Дэн — твой маленький братик, и ты должна все время следить, чтобы с ним не случилось никакой беды.
Светлые глаза дочери смотрели понимающе, внимательно, она слушала сосредоточенно, совсем не как четырехлетний ребенок, которого поминутно что‑нибудь отвлекает.
— Не беспокойся, мам, — живо сказала она. — Я всегда буду о нем заботиться вместо тебя.
— Жаль, что я сама не могу о нем заботиться, — вздохнула Мэгги.
— А мне не жаль, — самоуверенно заявила дочь. — Лучше пускай Дэн будет мой. Не бойся. Я пригляжу. С ним ничего плохого не случится, — заверила она.
Эти заверения, конечно, успокаивали, но как‑то не утешали. Мэгги чувствовала, что смышленая не по годам девчурка готова отнять у нее сына, и никак этому не помешаешь. И надо возвращаться на выгоны, оставляя Дэна под бдительной охраной Джастины. Ее обокрала собственная дочь, маленькое чудовище. В кого она, спрашивается, такая уродилась? Не в мать, не в Люка, не в Фиону.
Но теперь она, по крайней мере, и улыбается, и смеется. До четырех лет ее никогда ничто не забавляло, научилась она этому, должно быть, благодаря Дэну, он‑то умел смеяться еще в колыбели. А когда смеется Дэн, с ним смеется и Джастина. Дети Мэгги все время чему‑то учатся друг у друга. Но до чего обидно, что они прекрасно обходятся без матери. К тому времени, как кончится эта мерзкая война, думала Мэгги, Дэн уже станет большой и не будет любить меня, как надо, Джастина всегда будет ему ближе. Ну почему, чуть только мне покажется, что я начинаю устраивать свою жизнь по‑своему, каждый раз что‑нибудь да случается? Мне совсем ни к чему ни эта война, ни засуха, и вот надо ж было им разразиться…
Пожалуй, вышло даже к лучшему, что для Дрохеды настали тяжелые времена. Если б не это, Джек и Хыоги тоже в два счета ушли бы в армию. А так выбора не было — пришлось им остаться и лезть из кожи вон, чтобы спасти все, что можно, от засухи, которую позже назовут Великой Сушью. От нее пострадало свыше миллиона квадратных миль посевов и пастбищ, от юга штата Виктория до лугов Митчелла на Северной территории, где обычно трава стояла человеку по пояс.
Но война требовала не меньше внимания, чем засуха. Близнецы воевали в Северной Африке, и потому обитатели Дрохеды жадно следили за каждым приливом и отливом в сражении, которое прокатывалось взад и вперед по Ливии. Исконные труженики, они всей душой стояли за лейбористов и терпеть не могли нынешнее правительство, лейбористское по названию, но консервативное по существу. Когда в августе 1941‑го Роберт Гордон Мензис признал свою несостоятельность и подал в отставку, они возликовали, а когда 3 октября возглавить правительство предложено было лидеру лейбористов Джону Кертину, для Дрохеды это был самый большой праздник за многие годы.
В сороковом и сорок первом все возрастающую тревогу вызывала Япония, особенно после того как Рузвельт и Черчилль лишили ее нефти. Европа далеко, и, чтобы вторгнуться в Австралию, Гитлеру пришлось бы перебросить свои войска за двенадцать тысяч миль, а вот Япония — это Азия, часть Желтой Опасности; точно неотвратимо спускающийся маятник в рассказе Эдгара По, нависает она над богатым, пустынным, малолюдным колодцем Австралии. И никто в Австралии ничуть не удивился, когда японцы напали на Пирл‑Харбор: все давно этого ждали, не в Пирл‑Харбор — так где‑нибудь еще. Внезапно война придвинулась вплотную, не сегодня‑завтра она ворвется в каждый двор. Австралию от Японии отделяет не океан, между ними лежат всего лишь большие острова да малые моря.
На Рождество 1941‑го пал Гонконг; но уже Сингапура япошкам вовек не взять, говорили австралийцы себе в утешение. А потом пришла весть о высадке японцев в Малайе и на Филиппинах; мощная военно‑морская база в нижнем конце Малайского полуострова держала море под постоянным прицелом своих огромных пушек, и флот ее стоял наготове. Но 8 февраля 1942‑го японцы пересекли узкий Джохорский пролив, высадились в северной части острова Сингапур и подошли к городу с тыла, где все его пушки были бессильны. Сингапур был взят даже без боя.
А потом — замечательная новость! Все австралийские войска из Северной Африки возвращаются на родину! Премьер‑министр Кертин преспокойно выдержал бурю Черчиллева гнева и твердо заявил, что австралийские войска должны прежде всего защищать свою родину. Шестая и Седьмая австралийские дивизии немедленно погрузились на корабли в Александрии; Девятая дивизия, которая пока что набиралась сил в Каире после тяжелых боев при Тобруке, должна была отправиться следом, как только прибудут еще суда. Фиа улыбалась, Мэгги неудержимо ликовала. Джиме и Пэтси возвращаются домой!
Однако они не вернулись. Пока Девятая дивизия ждала транспортных судов, чаши весов опять качнулись в другую сторону: Восьмая армия поспешно отступала от Бенгази. И премьер Черчилль заключил сделку с премьером Кертином. Девятая Австралийская дивизия останется в Северной Африке, а взамен для обороны Австралии морем доставлена будет одна американская дивизия. Бедняг солдат перебрасывали взад и вперед по решению, принятому правителями даже не их, а чужих стран. Небольшая уступка здесь — небольшой выигрыш там.
Но для Австралии это был тяжкий удар, когда Англия вытряхнула из гнезда на дальневосточном краю Британской империи разом всех цыплят, пусть даже Австралия — птичий двор, щедрый и многообещающий.
Вечер 23 октября 1942 года в пустыне выдался на редкость тихий. Пэтси немного подвинулся в темноте и, как маленький, уютно прильнул головой к плечу брата. Джиме одной рукой обнял его за плечи, и они затихли, без слов понимая друг друга.
Сержант Боб Мэллой подтолкнул рядового Кола Стюарта.
— Парочка гомиков, — сказал он с усмешкой.
— Так тебя растак, — отозвался Джиме.
— Ну же, Харпо, скажи словечко, — пробормотал Кол. Пэтси ответил обычной своей ангельской улыбкой, едва различимой в потемках, и, раскрыв рот, в точности изобразил, как трубит Харпо Макс. Со всех сторон за десяток шагов зашикали на него: на фронте тревожно, ведено соблюдать тишину.
— Фу, черт, ждешь и ждешь, меня это прикончит, — вздохнул Боб.
— А меня прикончит, что надо молчать! — вдруг крикнул Пэтси.
— Заткнись, шут гороховый, не то я сам тебя прикончу! — хрипло рявкнул Кол и потянулся за винтовкой с примкнутым штыком.
— Тише вы! — донесся громкий шепот капитана. — Какой болван там разорался?
— Это Пэтси! — хором отозвался десяток голосов. Дружный бодрящий хохот прокатился над минными полями и замер, перебитый негромкой, яростной руганью капитана. Сержант Мэллой поглядел на часы: 21.40.
Восемьсот семьдесят две английские пушки и гаубицы заговорили разом. Небо качнулось, земля поднялась, вспучилась и уже не успокаивалась, пальба не утихала ни на миг, грохот сводил с ума. Бесполезно было затыкать уши: оглушающий гром сотрясал под тобой почву и по костям передавался в мозг. Можно было только вообразить себе, как все это подействовало на войска Роммеля в окопах напротив. Обычно удается различить, какие и какого калибра стреляют орудия, но сегодня все их железные глотки гремели единым дружным хором, и не было ему конца.
Пустыню озарил не свет дня, но, кажется, пламя самого солнца; огромную, все разбухающую тучу пыли, словно клубы дыма, взметенные ввысь на тысячи футов, прорезали вспышки рвущихся снарядов и мин, языки пламени взлетали, когда от сотрясения рвались собранные во множестве на этом клочке земли боеприпасы и горючее. Всю силу огня — пушек, гаубиц, мортир — генерал Монтгомери обрушил на минные поля немцев. И все, что было в распоряжении генерала Монтгомери, обрушилось на противника с той скоростью, с какой поспевали заряжать и стрелять обливающиеся потом артиллеристы; они совали снаряды в ненасытные пасти своих орудий торопливо, лихорадочно, словно малые пичуги, пытающиеся накормить алчного кукушонка; стволы орудий раскалялись, секунды между отдачей и новым выстрелом становились все короче, артиллеристы, точно одержимые, заряжали и стреляли быстрей, быстрей. Как безумцы, все безумней свершали они все тот же обряд служения своим орудиям.
Это было прекрасно, изумительно — вершина жизни артиллериста, опять и опять он будет заново переживать эти памятные минуты, во сне и наяву, до конца оставшихся ему мирных дней. И всегда его будет томить желание вновь пережить эти пятнадцать минут возле пушек генерала Монтгомери.
Тишина. Глубокая, нерушимая тишина волнами прибоя ударила в натянутые до отказа барабанные перепонки; тишина нестерпимая. Ровно без пяти десять. Девятая дивизия поднялась из окопов и двинулась вперед по ничьей земле, кто на ходу примкнул штык, кто нащупал обойму — на месте ли патроны, кто спустил предохранитель, проверил, есть ли вода во фляжке, НЗ, в порядке ли часы, каска, хорошо ли зашнурованы башмаки, далеко ли справа или слева тащат пулемет. В зловещем отсвете пожара и докрасна раскаленного, сплавленного в стекло песка видно все отлично; но туча пыли еще висит между ними и противником, и они пока в безопасности. Пока, на минуту. На самом краю минного поля они остановились в ожидании.
Ровно десять. Сержант Мэллой поднес к губам свисток — пронзительный свист разнесся по роте от правого до левого фланга; и капитан выкрикнул команду. На фронте шириною в две мили Девятая дивизия шагнула вперед, на минные поля, и за ее спиной разом опять взревели орудия. Солдаты отлично видели, куда идут, светло было как днем, снаряды гаубиц, нацеленных на самое короткое расстояние, рвались всего лишь в нескольких ярдах впереди. Каждые три минуты прицел отодвигался еще на сотню ярдов, и надо было пройти эту сотню ярдов и молить Бога, чтобы под ногами оказывались всего лишь противотанковые мины, а осколочные, противопехотные, уже уничтожила артиллерия генерала Монтгомери. Впереди ждали еще и немцы, и итальянцы, пулеметные точки, 50‑миллиметровые пушки и минометы. И случалось — человек ступал на еще не разорвавшуюся оскблочную мину, успевал увидеть взметнувшийся из песка огонь, и тут же его самого разрывало в клочья.
Некогда думать, все некогда, только поспевай перебегать за огневым валом, каждые три минуты — сто ярдов, да молись. Грохот, вспышки, пыль, дым, тошный, расслабляющий ужас. Минным полям нет конца, шагать по ним еще две, а то и три мили, и отступать некуда. Изредка, в считанные секунды затишья между огневыми валами, обжигающий воздух, полный песка, прорезают доносящиеся издалека дикие, пронзительные звуки волынки: слева от Девятой Австралийской дивизии шагает по минным полям Пятьдесят первая Горская, и при каждом ротном командире — свой волынщик. Для шотландского солдата нет в мире музыки сладостней, чем зовущий на битву рожок, добрым дружеским приветом звучит его песня и для австралийца. А вот итальянца и немца он приводит в бешенство.
Бой длился двенадцать дней, а двенадцать дней — это очень долгий бой. Поначалу Девятой дивизии везло — при переходе по минным полям и в первые дни наступления по территории Роммеля потери оказались сравнительно невелики.
— По мне, чем быть сапером, уж лучше я останусь солдатом и пускай в меня стреляют, вот что я вам скажу, — заявил, опираясь на лопату. Кол Стюарт.
— Ну, не знаю, приятель, — проворчал в ответ сержант. — По‑моему, они совсем неплохо управляются, черт подери. Сперва ждут позади окопов, покуда мы проделаем всю сволочную работенку, а потом топают потихонечку с миноискателями и прокладывают дорожки для этих сволочных танков.
— Танки ни в чем не виноваты, Боб, просто наверху больно умно ими распоряжаются, — сказал Джиме и плашмя похлопал лопатой, приминая верхний край только что отрытого окопа. — Фу, черт, хоть бы дали нам задержаться малость на одном месте! Я за эти пять дней столько земли перекопал — почище всякого муравьеда.
— Ну и давай, копай дальше, — без малейшего сочувствия оборвал Боб.
— Эй, глядите! — Кол показал на небо.
Восемнадцать английских легких бомбардировщиков аккуратнейшим строем, будто на параде, пронеслись над долиной и с безукоризненной точностью сбросили бомбы на немецкие и итальянские позиции.
— Очень даже красиво, — заметил сержант Боб Мэллой, вывернув длинную шею и глядя в небо.
Через три дня он был мертв — при новом наступлении огромный осколок шрапнели срезал ему руку и половину бока, но задерживаться возле него было некогда, кто‑то успел лишь вытащить свисток из его искромсанных губ. Теперь люди гибли как мухи, слишком они вымотались, стали уже не такими проворными и осмотрительными; но за каждый захваченный клочок этой несчастной бесплодной пустыни они держались цепко, наперекор яростному сопротивлению отборных войск противника. Теперь в них говорило лишь одно тупое, упрямое чувство — они нипочем не желали потерпеть поражение.
Девятая дивизия держалась против войск фон Шпонека и Люнгерхаузена, а тем временем на юге оборону немцев прорвали танки, и наконец‑то Роммель был разгромлен. К 8 ноября он еще пытался вновь собрать свои силы за границей Египта, но Монтгомери завладел всей Сахарой. Одержана была весьма важная тактическая победа, второй Эль‑Аламейн; Роммелю пришлось, отступая, бросить большое количество танков, пушек и прочей техники. Теперь можно было уверенней начинать операцию «Факел» — наступление из Марокко и Алжира на восток. «Лис пустыни» еще полон был боевого пыла, а все же не тот, слишком его потрепали под Эль‑Аламейном. Самое крупное и решающее сражение в Северной Африке теперь было позади, и победу в нем одержал фельдмаршал Монтгомери.
Второй Эль‑Аламейн оказался лебединой песней Девятой Австралийской дивизии в Северной Африке. Наконец‑то ее посылали в родные края, отбивать у японцев Новую Гвинею. С марта 1941 года дивизия почти непрерывно была на передовых позициях — прибыла она на фронт плохо снаряженная и плохо обученная, возвращалась же овеянная славой, которую превзошла разве только слава Четвертой Индийской дивизии. И в рядах Девятой целыми и невредимыми возвращались на родину Джиме и Пэтси.
Конечно же, им дали отпуск, чтобы съездить домой, в Дрохеду. Боб поехал за ними на машине в Джилли к поезду из Гундивинди: Девятая пока обосновалась в Брисбене для обучения боевым действиям в условиях джунглей, после чего ей предстояло отправиться на Новую Гвинею. Когда «роллс‑ройс» подкатил к Большому дому, все женщины уже стояли на лужайке и ждали; Джек и Хьюги держались чуть позади, но и им не терпелось увидеть младших братьев. Все овцы, сколько их еще уцелело в Дрохеде, могут, если угодно, испустить дух, все равно сегодня — праздник и никто не работает.
Но и когда машина остановилась и Пэтси с Джимсом вышли, никто не шелохнулся. Как изменились близнецы! За два года в пустыне прежняя их форма изорвалась в клочья; их обрядили в новую, зеленую, под цвет джунглей, и вообще их было не узнать. Они казались куда выше прежнего, да и вправду выросли; последние два года они взрослели и мужали вдали от Дрохеды и намного обогнали старших братьев. И вот они уже не мальчики, но мужчины, только мужчины совсем иного склада, чем Боб, Джек и Хьюги, — тяжкие испытания, пьянящий жар битвы и ежечасная близость смерти сделали их такими, какими никогда бы не сделала Дрохеда. Солнце Северной Африки высушило их, опалило кожу до цвета красного дерева, выжгло последние следы ребячества. Да, вполне можно поверить, что эти двое, в простой военной форме и шляпах с полями, приколотыми над левым ухом кокардой австралийских вооруженных сил — восходящим солнцем, убивали своих ближних. Это видно по их глазам — глаза у них голубые, как были у Пэдди, но много печальнее, и нет во взгляде отцовской кротости.
— Мальчики, мальчики мои! — закричала миссис Смит и, заливаясь слезами, бегом бросилась к ним. Нет, что бы они ни делали, как бы ни переменились, все равно они — ее малыши, те самые, которых она купала, пеленала, кормила, чьи слезы осушала, чьи синяки и царапины целовала, чтоб скорей прошла боль. Вот только новые их раны, не видные глазу, исцелить уже не в ее власти.
И тут рухнули преграды истинно британской сдержанности — смеясь и плача, все окружили близнецов, даже несчастная Фиа похлопывала их по плечам и силилась улыбнуться. После миссис Смит надо было поцеловать Мэгги, поцеловать и Минни, и Кэт, и застенчиво обнять маму, без слов стиснуть руки Джека и Хьюги. Здесь, в Дрохеде, никому не понять, что это значит — вернуться домой, не понять, как жаждали и как боялись они оба этой минуты.
А как они набросились на еду! «В армии так не кормят», — со смехом говорили они. Пирожные с белой и розовой глазурью, ореховый рулет в шоколаде, горячий сливовый пудинг, гренадиллы, сливки от дрохедских коров. Помня, как они в детстве маялись животиками, миссис Смит не сомневалась — и теперь промаются неделю, но они, видно, не опасались несварения желудка, лишь бы можно было все эти горы еды запивать несчетными стаканами чая.
— Это вам не вогохины лепехи, а, Пэтси?
— Угу.
— Что значит «вогохины»? — спросила миссис Смит.
— Вогохи — это арабы, а то есть еще вопохи — это итальяшки, верно, Пэтси?
— Угу.
Удивительное дело, близнецы могли часами говорить про Северную Африку — вернее, говорил Джиме: какие там города и люди, и как там едят, и какой музей в Каире, и как жилось на борту транспорта и в лагере на отдыхе. Но никакими силами нельзя было добиться, чтобы они рассказали о настоящих боях, о сражениях за Газалу, Бенгази, Тобрук и Эль‑Аламейн, — тут они на все вопросы отвечали уклончиво и спешили заговорить о другом. Позже, когда война кончилась, женщинам приходилось опять и опять в этом убеждаться: мужчины, которые побывали в самом пекле, никогда об этом не рассказывали, не вступали в общества и клубы ветеранов и вообще не желали связываться с организациями, что старались увековечить память войны.
Поделиться182008-01-05 23:56:24
В честь близнецов в Дрохеду созвали гостей. Устроили, конечно, прием и в Радней Ханиш, ведь Аластер Маккуин тоже воевал в Девятой дивизии и тоже приехал в отпуск. Двое младших сыновей Доминика О'Рока были с Шестой дивизией на Новой Гвинее, и, хоть сами они приехать не могли, праздник состоялся и в Диббен‑Диббене. Во всей джиленбоунской округе каждая семья, у которой сын был в армии, хотела непременно отметить благополучное возвращение троих парней из Девятой дивизии. Женщины и девушки ходили за ними по пятам, но храбрецам Клири женское внимание внушало страх, какого они никогда не испытывали в бою, и оба всякий раз старались улизнуть.
Похоже, Джиме и Пэтси вообще не желали знаться с женщинами, их тянуло только к Бобу, Джеку и Хьюги. Наступала ночь, женщины Дрохеды отправлялись спать, а они все еще сидели с братьями (и тем волей‑неволей приходилось засиживаться допоздна) и раскрывали перед ними наболевшие, израненные сердца. А днем разъезжали по раскаленным выгонам Дрохеды (шел седьмой год засухи) и счастливы были хоть ненадолго вновь почувствовать себя штатскими людьми.
Да, и такая иссохшая, истерзанная земля Дрохеды была для них обоих полна несказанной прелести, один вид овец — утешением, запах поздних роз в саду — райским благоуханием. И необходимо было как‑то впитать все это и навсегда сохранить в самых глубинах памяти: ведь в первый раз оба вылетели из родного гнезда так легко, беззаботно, даже не представляя себе, чем станет разлука с ним. А вот теперь, уезжая, они бережно увезут с собой драгоценный запас воспоминаний, каждую милую, незабвенную минуту, и в бумажнике — по засушенной дрохедской розе и по несколько былинок со скудных дрохедских пастбищ. С Фионой оба неизменно были добры и полны сочувствия, а с Мэгги, миссис Смит, Минни и Кэт — сама любовь и нежность. Ведь это они с самого начала стали для близнецов подлинными матерями.
А Мэгги всего больше радовало, что близнецы очень полюбили Дэна, часами с ним играли, смеялись, брали его в поездки верхом, неутомимо резвились с ним на лужайке перед домом. Джастину они словно бы побаивались — но ведь они робели всех женщин любого возраста, если не знали их с колыбели. Вдобавок бедняжка Джастина отчаянно ревновала — Джиме и Пэтси совсем завладели Дэном, и ей теперь не с кем было играть.
— Малыш у тебя, Мэгги, первый сорт, — сказал ей однажды Джиме; она как раз вышла на веранду, а он сидел в плетеном кресле и смотрел, как Пэтси с Дэном играют на лужайке.
— Да, он прелесть, правда? — Мэгги улыбнулась, села напротив, чтобы лучше видеть лицо младшего брата. И посмотрела на него, как когда‑то, с материнской нежностью и жалостью. — Что с тобой, Джиме? Может, скажешь мне?
Джиме поднял на нее глаза, полные какой‑то затаенной муки, но только головой покачал, словно его ничуть не соблазняла возможность излить душу.
— Нет, Мэгги. Женщине такого не расскажешь.
— Ну, а когда все это останется позади и ты женишься? Неужели ты не захочешь поделиться с женой?
— Нам — жениться? Нет, это вряд ли. Война слишком много отнимает у человека. Мы тогда рвались на фронт, но теперь‑то мы стали умнее. Ну, женились бы, наплодили сыновей, а для чего? Чтобы глядеть, как они вырастут и их толкнут туда же, и им придется делать то же самое, что нам, и видеть, чего мы насмотрелись?
— Молчи, Джиме, молчи!
Джиме проследил за ее взглядом — Пэтси перекувырнул Дэна, и малыш, вверх ногами, захлебывался ликующим смехом.
— Никуда не отпускай его из Дрохеды, Мэгги, — сказал Джиме. — Пока он в Дрохеде, с ним ничего худого не случится.
Не обращая внимания на изумленные взгляды, архиепископ де Брикассар бегом промчался по прекрасному светлому коридору, ворвался в кабинет кардинала и остановился как вкопанный. Кардинал беседовал с господином Папэ, послом польского эмигрантского правительства в Ватикане.
— Ральф, вы? Что случилось?
— Свершилось, Витторио. Муссолини свергнут.
— Боже правый! А его святейшество уже знает?
— Я сам звонил по телефону в Кастель Гандольфо, но с минуты на минуту надо ждать сообщения по радио. Мне звонил один приятель из германского штаба.
— Надеюсь, святой отец заранее собрал все необходимое в дорогу, — с едва уловимой ноткой удовольствия промолвил господин Папэ.
— Ему, пожалуй, удалось бы выбраться, если бы мы переодели его нищенствующим францисканцем, не иначе, — резко ответил архиепископ Ральф. — Кессельринг держит город в таком кольце, что и мышь не ускользнет.
— Да он и не захочет бежать, — сказал кардинал Витторио.
Посол поднялся.
— Я должен вас покинуть, монсеньор. Я — представитель правительства, враждебного Германии. Если уж сам его святейшество Папа не в безопасности, что говорить обо мне. У меня в кабинете есть бумаги, о которых я должен позаботиться.
Чопорный, сдержанный — истинный дипломат, он откланялся, и кардинал с архиепископом остались вдвоем.
— Зачем он приходил — вступаться за преследуемых поляков?
— Да. Несчастный, он так болеет душой за своих соотечественников.
— А мы разве не болеем?
— Разумеется, болеем, Ральф! Но он не представляет себе, какое трудное создалось положение.
— Вся беда в том, что ему не верят.
— Ральф!
— А разве я не правду говорю? Святой отец провел годы юности в Мюнхене, влюбился в немцев и, наперекор всему, любит их по сей день. Предъявите ему доказательства: тела несчастных, замученных, обтянутые кожей скелеты — и он скажет, что уж, наверно, это сделали русские. Только не милые его сердцу немцы, нет‑нет, ведь они такой культурный, такой цивилизованный народ!
— Ральф, вы не принадлежите к ордену иезуитов, но вы находитесь здесь, в Ватикане, только потому, что лично поклялись в верности его святейшеству Папе Римскому. В жилах у вас течет горячая кровь ваших ирландских и норманнских предков, но заклинаю вас, будьте благоразумны! Начиная с сентября мы только и ждали — вот‑вот обрушится последний удар — и молили Бога, чтобы дуче уцелел и защитил нас от германских репрессий. Адольф Гитлер — личность на удивление непоследовательная, почему‑то ему очень хотелось сохранить двух своих заведомых врагов — Британскую империю и Римскую католическую церковь. Но когда его подтолкнули обстоятельства, он сделал все, что только мог, чтобы сокрушить Британскую империю. Так неужели, по‑вашему, если мы его подтолкнем, он не постарается сокрушить нас? Попробуй мы хоть единым словом обвинить его в том, что творится с Польшей, — и он наверняка нас раздавит. А что хорошего, по‑вашему, принесут наши обвинения и обличения, чего мы этим достигнем, друг мой? У нас нет армии, нет солдат, репрессии последуют немедленно, и его святейшество Папу отправят в Берлин, а как раз этого он и опасается. Разве вам не памятен тот Папа, что много веков назад был марионеткой в Авиньоне? Неужели вы хотите, чтобы наш Папа стал марионеткой в Берлине?
— Простите меня, Витторио, но я смотрю на это иначе. Мы должны, мы обязаны обличить Гитлера, кричать о его зверствах на весь мир! А если он нас расстреляет, мы примем мученическую смерть — и это подействует еще сильнее всяких обличений.
— Вы сегодня на редкость туго соображаете, Ральф! Вовсе он не станет нас посылать на расстрел. Он не хуже нас понимает, как потрясает сердца пример мучеников. Святейшего отца переправят в Берлин, а нас с вами безо всякого шума — в Польшу. В Польшу, Ральф, в Польшу! Неужели вы хотите умереть в Польше? От этого будет гораздо меньше пользы, чем вы приносите сейчас.
Архиепископ сел, зажал стиснутые руки между колен и устремил непокорный взгляд в окно, за которым, золотистые в лучах заката, взлетали голуби, собираясь на ночлег. В свои сорок девять лет Ральф де Брикассар стал худощавее, чем был в юности, но он и стареть начинал так же великолепно, как великолепен бывал почти во всем, что бы ни делал.
— Ральф, не забывайте, кто мы. То, что мы люди, второстепенно. Прежде всего мы — слуги церкви, духовные пастыри.
— Когда я вернулся из Австралии, вы располагали наши качества в ином порядке, Витторио.
— Тогда речь шла о другом, и вы это знаете. С вами сегодня трудно. Я говорю о том, что мы не можем сейчас рассуждать просто как люди. Мы обязаны рассуждать как духовные пастыри, ибо это в нашей жизни превыше всего. Что бы каждый из нас ни думал сам по себе, как бы ни хотел поступать, мы обязаны сохранить верность не какой бы то ни было мирской власти, но церкви! Мы должны быть верны его святейшеству папе — и никому другому! Вы дали обет послушания, Ральф. Неужели вы снова хотите его нарушить? Во всем, что касается блага церкви, святой отец непогрешим.
— Он ошибается! Его суждения предвзяты. Все его усилия направлены на борьбу с коммунизмом. Германия для него — самый надежный враг коммунизма, единственная препона продвижению коммунизма на запад, и он хочет, чтобы Гитлер прочно держался у власти в Германии, так же как его вполне устраивает Муссолини в роли правителя Италии.
— Поверьте, Ральф, вам известно не все. А он — Папа, и он непогрешим. Если вы отрицаете это, вы отрицаете самую веру свою.
Дверь скромно, но поспешно отворили.
— Ваше высокопреосвященство, к вам генерал Кессельринг.
Оба прелата встали, следов горячего спора на лицах как не бывало, оба улыбались.
— Очень приятно вас видеть, ваше превосходительство. Садитесь, пожалуйста. Не выпьете ли чаю?
Беседа продолжалась по‑немецки — в ватиканских верхах многие свободно изъяснялись на этом языке. Сам Папа очень любил и говорить по‑немецки, и слышать немецкую речь.
— Спасибо, монсеньер, с удовольствием выпью. Во всем Риме только у вас и можно отведать такого превосходного, настоящего английского чаю.
Кардинал Витторио простодушно улыбнулся.
— Я приобрел эту привычку в бытность мою папским легатом в Австралии — и так и не смог от нее отучиться, несмотря на то что я истинный итальянец.
— А вы, святой отец?
— Я родом ирландец, господин генерал. Ирландцы тоже с детства привычны к чаю.
Генерал Альберт Кессельринг всегда смотрел на архиепископа де Брикассара с симпатией — среди мелкотравчатых елейных прелатов‑итальянцев так приятно встретить человека прямого, безо всякой изворотливости и хитрости.
— Всегда поражаюсь, как чисто вы говорите по‑немецки, святой отец, — сказал он.
— Просто у меня есть способности к языкам, господин генерал, а это, как и всякие другие способности, не стоит похвалы.
— Чем можем мы служить вашему превосходительству? — любезно осведомился кардинал.
— Вероятно, вы уже слышали о судьбе дуче?
— Да, ваше превосходительство, слышали.
— Тогда вам отчасти понятно, почему я пришел. Пришел заверить вас, что все в порядке, и узнать — может быть, вы передадите от меня сообщение в летнюю резиденцию Папы, в Кастель Гандольфо? Я сейчас слишком занят и не имею возможности отправиться туда сам.
— Сообщение мы передадим. Так вы очень заняты?
— Естественно. Должно быть, вам понятно, что теперь мы, немцы, оказались здесь во враждебной стране?
— Здесь, господин генерал? Здесь вы не на итальянской земле, и ни один человек здесь не враг, если он не носитель зла.
— Прошу меня извинить, монсеньер. Естественно, я имел в виду не Ватикан, но Италию. А в отношении Италии я должен действовать так, как приказывает мой фюрер. Италия будет оккупирована, и мои солдаты, которые до сих пор были союзниками, возьмут на себя обязанности полицейских.
Архиепископ Ральф сидел в непринужденной позе, по лицу его никак нельзя было предположить, что ему ведомы какие‑либо столкновения идеологий; он внимательно присматривался к посетителю. Неужели тот не знает, что творит его фюрер в Польше? Как он может не знать?
Кардинал Витторио изобразил на своем лице тревогу.
— Дорогой генерал, но вы же не введете войска в Рим? Нет, нет, только не в Рим — подумайте о его истории, о бесценных памятниках старины! Войска на наших семи холмах — ведь это будет означать борьбу, разрушения. Заклинаю вас, не делайте этого!
Генерал Кессельринг, казалось, смутился.
— Надеюсь, до этого не дойдет, монсеньер. Но я ведь тоже принес присягу и должен повиноваться приказу. Я должен исполнять то, чего пожелает мой фюрер.
— Но вы попробуете вступиться за нас, генерал? Прошу вас, вы должны попытаться! — быстро заговорил архиепископ Ральф, он подался вперед в кресле, взгляд широко раскрытых глаз завораживал, прядь чуть посеребренных сединой волос упала на лоб; он отлично понимал, как действует на генерала его обаяние, и без зазрения совести этим пользовался. — Знаете, несколько лет назад я ездил в Афины. Вы бывали в Афинах, сэр?
— Да, был, — сухо ответил генерал.
— Тогда вы, конечно, знаете эту историю. Как случилось, что в не столь уж давние времена люди решились разрушить здания на вершине Акрополя? Господин генерал, Рим был и остается памятником двух тысячелетий бережного внимания, заботы, любви. Прошу вас, заклинаю: не подвергайте Рим опасности!
Генерал не сводил глаз с говорящего, и во взгляде этом сквозило почти испуганное восхищение; ему самому была очень к лицу генеральская форма, но еще больше украшала архиепископа де Брикассара сутана с примесью царственного пурпура. Он тоже казался солдатом, воином с худощавым стройным телом и с ликом ангела. Должно быть, таков архангел Михаил — не милый юноша с полотен эпохи Возрождения, но великолепный зрелый муж, тот, кто любил Люцифера и поборол его, тот, кто изгнал из рая Адама и Еву, сразил змия, кто стоял по правую руку Господа Бога. Знает ли Ральф, каков его облик? Что и говорить, такого человека не забудешь.
— Я сделаю все, что только в моих силах, монсеньер, обещаю вам. Признаться, до некоторой степени тут решает и мой голос. Как вам известно, я человек культурный. Но вы многого хотите. Если я объявлю Рим открытым городом, значит, мне уже нельзя будет взорвать мосты или обратить здания в крепости, а это в конечном счете может оказаться невыгодно для Германии. Какие у меня гарантии, что Рим не отплатит мне за мою доброту предательством?
Кардинал Витторио, причмокивая губами, что звучало как поцелуй, гладил свою очередную любимицу — теперь это была изящная сиамская кошка; после слов Кессельринга он кротко улыбнулся и посмотрел на архиепископа.
— Рим никогда не платит предательством за доброту, господин генерал. Я уверен, когда у вас найдется время навестить летнюю резиденцию Папы в Кастель Гандольфо, вам дадут те же гарантии. Ну‑ну, Хенси, прелесть моя! Ах ты красавица!
Он погладил привставшую было кошку, прижал ее к коленям, обтянутым алой сутаной.
— Необыкновенная у вас кошка, монсеньер.
— Аристократка, господин генерал. Мы оба, архиепископ де Брикассар и я, принадлежим к старинным и почитаемым фамилиям, но перед родословной этой красавицы наша — ничто. А как вам нравится ее имя? По‑китайски оно означает Шелковый цветок. Очень ей подходит, не правда ли?
Принесли чай; пока послушница не подала все, что нужно, и не вышла из комнаты, мужчины молчали.
— Вам не придется сожалеть о решении объявить Рим открытым городом, ваше превосходительство, — с чарующей улыбкой сказал архиепископ Ральф новому повелителю Италии. Потом повернулся к кардиналу, отбросил улыбку, словно плащ: к человеку так глубоко любимому обращать ее незачем. — Ваше высокопреосвященство, будете «хозяюшкой» сами или доверите эту честь мне?
— Хозяюшкой? — На лице генерала Кессельринга выразилось недоумение.
Кардинал ди Контини‑Верчезе рассмеялся.
— Такая у нас, холостяков, шутка. Тот, кто разливает чай, называется «хозяюшкой». Чисто английское словечко, господин генерал.
В этот вечер архиепископ Ральф, усталый, раздосадованный, не находил себе места. Видно, ничего ему не удается сделать, чтобы скорее кончилась эта война, разве только торговаться по мелочам, помогая сохранить памятники старины, и он уже всеми силами души возненавидел бездействие тяжелого на подъем Ватикана. Он и сам человек осторожный, но черепашья опасливая медлительность высших правителей Римской церкви подчас просто невыносима! Если не считать смиренных монахинь и священников, которые здесь прислуживают, он уже многие недели, даже месяцы не разговаривал с простыми, обыкновенными людьми, которые не заняты изо дня в день политикой, делами — духовными или военными. Даже молиться ему теперь нелегко, сам Бог, казалось, отошел в даль многих световых лет, будто отстранился от людей — пусть их, раз им так вздумалось, разрушают мир, который он для них сотворил. И Ральф как о самом целительном снадобье тосковал о встрече с Мэгги — побыть бы вдоволь с нею, с Фионой или хоть с кем‑то, кого не занимают судьбы Ватикана и Рима.
Он бродил беспокойно, бесцельно и, наконец, внутренней лестницей прошел в величественную базилику — собор святого Петра. Вход ныне запирали с наступлением сумерек, и это еще красноречивей, чем марширующие по римским улицам роты солдат в серой немецкой форме, говорило о том, сколь ненадежно, тревожно спокойствие Рима. Зияющую пустоту громадной апсиды едва освещал слабый призрачный отблеск; архиепископ шел по каменным плитам, и шаги его гулко отдавались в тишине, замерли, когда он преклонил колена пред алтарем, потом зазвучали вновь. И вдруг, в миг затишья меж двумя отзвуками шагов, он услышал короткий вздох. Тотчас в руке его вспыхнул электрический фонарик, луч устремился в сторону звука — архиепископ ощутил не столько испуг, скорее, любопытство. Здесь он у себя и этот свой мир может защищать без страха.
В луче фонаря перед ним предстало прекраснейшее, что создал за многие века резец ваятеля, — «Пиета» Микеланджело. А ниже этих двух недвижных, ошеломленных светом лиц — еще одно лицо, не мрамор, но живая плоть, изможденная, прочерченная резкими тенями, словно лик мертвеца.
— Ciao, — с улыбкой сказал архиепископ. Ответа не было, но по одежде он понял, что перед ним немецкий солдат, рядовой пехотинец — вот он, простой, обыкновенный человек, которого ему не хватало! Неважно, что это немец.
— Wie gent's? — спросил он, все еще улыбаясь. Тот шевельнулся — в полумраке выступил высокий, прекрасной лепки лоб и на нем блеснули капли пота.
— Du bist krank? — спросил архиепископ, ему показалось, что паренек (это был почти мальчик) болен.
— Nein, — послышался наконец тихий голос. Архиепископ Ральф положил фонарик на пол, подошел, взял солдата за подбородок, приподнял ему голову, заглянул в темные глаза, в темноте они казались черными.
— Что случилось? — спросил он по‑немецки и засмеялся. — Вот так‑то! — продолжал он по‑немецки. — Ты этого не знаешь, но я всю жизнь только тем и занимаюсь: спрашиваю людей, что с ними случилось. И, к твоему сведению, из‑за этого вопроса я когда‑то навлек на себя немало неприятностей.
— Я пришел помолиться, — сказал паренек низким и глубоким не по возрасту голосом с явственным баварским акцентом.
— И что же, ты не успел выйти и тебя тут заперли?
— Да, но случилось кое‑что поважнее. Архиепископ подобрал с полу фонарик, — Что ж, всю ночь тебе здесь оставаться нельзя, а ключа от наружной двери у меня нет. Идем. — Он направился обратно к внутренней лестнице в папские покои, продолжая мягко, негромко:
— Я и сам пришел сюда помолиться. По милости твоего верховного командования день сегодня выдался не из приятных. Сюда, вот так… Будем надеяться, слуги святейшего Папы не вообразят, будто меня арестовали, и поймут, что я сопровождаю тебя, а не ты меня.
Еще минут десять они шли молча — по коридорам, во двор, через сад, вновь внутренними переходами, вверх по лестнице; молодой немец, видно, вовсе не стремился избавиться от своего спутника, напротив, жался поближе к нему. Наконец архиепископ отворил еще одну дверь, впустил найденыша в маленькую гостиную, скромно и скудно обставленную, повернул выключатель и закрыл дверь.
Они стояли — и теперь, при ярком свете, разглядели друг друга по‑настоящему. Немецкий солдат увидел очень высокого человека с прекрасным лицом и проницательными синими глазами; архиепископ Ральф увидел мальчика, которого обманом заставили надеть солдатскую форму, внушающую страх и ужас всей Европе. Да, это мальчик — никак не старше шестнадцати. Среднего роста, еще по‑мальчишески худощавый, но длиннорукий, и по всему сложению видно: из него выйдет крепкий, сильный мужчина. Лицо итальянского типа, смуглое, с благородными чертами, на редкость привлекательное; большие темно‑карие глаза, опушенные длинными черными ресницами, великолепная грива черных волнистых волос. Оказалось, вовсе он не обыкновенный и не заурядный, несмотря на свою заурядную солдатскую профессию; и как ни хотелось сейчас де Брикассару поговорить именно со средним, обыкновенным человеком, этот мальчик его заинтересовал.
— Садись, — сказал он, подошел к шкафчику и достал бутылку марсалы. Налил понемногу в два стакана, один дал гостю, с другим опустился в кресло, сел так, чтобы спокойно разглядывать это удивительное лицо. — Что ж, так плохи дела, что на фронт посылают детей? — спросил он и закинул ногу на ногу.
— Не знаю, — сказал мальчик. — Я приютский, так что меня все равно бы скоро взяли.
— Как тебя зовут, дружок?
— Лион Мёрлинг Хартгейм, — гордо ответил мальчик.
— Прекрасное имя, — серьезно сказал священник.
— Да, правда? Я сам его себе выбрал. В приюте меня звали Лион Шмидт, а когда я пошел в армию, я назвался по‑другому, мне всегда нравилось это имя.
— Ты сирота?
— Монахини меня называли «дитя любви». Архиепископ с трудом удержался от улыбки; теперь, когда испуг прошел, мальчик держался с удивительным достоинством и самообладанием. Но отчего он прежде так испугался? Явно не оттого, что оказался заперт в соборе и что его там застали.
— Почему ты прежде так испугался, Лион? Мальчик осторожно отпил вина, и лицо его осветилось удовольствием.
— Хорошо, сладко. — Он сел поудобнее. — Мне хотелось поглядеть храм святого Петра, монахини много про него рассказывали нам и фотографии показывали. Так что когда нас послали в Рим, я обрадовался. Мы приехали сегодня утром. И я сразу сюда пошел, как только сумел вырваться. — Брови его сдвинулись. — Только все получилось не так. Я думал, приду в самый главный храм и почувствую, что Господь Бог тут, совсем близко. А собор такой огромный, пусто, холодно. Я совсем не чувствовал, что Бог близко.
Архиепископ Ральф улыбнулся.
— Я тебя понимаю. Но, видишь ли, собор святого Петра ведь не церковь. Не такая, как другие церкви. Это главный римский храм. Помню, я сам очень не скоро к нему привык.
Мальчик кивнул в знак, что слышал, но ждал не этих слов.
— Я хотел помолиться о двух вещах, — сказал Лион Мёрлинг Хартгейм.
— О том, что тебя пугает?
— Да. Я думал, в соборе святого Петра моя молитва будет услышана.
— Чего же ты боишься, Лион?
— Что меня примут за еврея и что мой полк все‑таки пошлют в Россию.
— Понимаю. Не удивительно, что тебе страшно. А тебя и в самом деле могут принять за еврея?
— Да вы поглядите на меня! — просто сказал мальчик. — Когда меня записывали в армию, сказали, надо будет все проверить. Я не знаю, могут ли они проверить, но может быть, монахини в приюте что‑нибудь такое про меня знают, а мне не говорили.
— Если и знают, так никому не скажут, — успокоил архиепископ. — Они поймут, почему их спрашивают.
— Вы правда так думаете? Ой, дал бы Бог!
— А тебя очень смущает, что в твоих жилах, может быть, течет еврейская кровь?
— Какая у меня там кровь, это все равно. Я родился немцем, вот что важно.
— Но у вас на это смотрят по‑другому, не так ли?
— Да.
— А что насчет России? Уж, наверно, сейчас нечего опасаться, что твой полк пошлют в Россию. Вы же в Риме, совсем в другой стороне.
— Сегодня утром я услышал, наш командир говорил, может быть, нас все‑таки туда отправят. Там дела идут не очень хорошо.
— Ты еще ребенок, — резко сказал архиепископ Ральф. — Тебе место в школе.
— Я бы все равно больше в школу не ходил, — с улыбкой возразил мальчик. — Мне уже шестнадцать, я бы теперь работал. — Он вздохнул. — А хорошо бы еще походить в школу. Учиться — это очень важно.
Архиепископ коротко засмеялся, потом встал и налил себе и мальчику еще вина.
— Не обращай на меня внимания, Лион. Я говорю вздор. Просто разные мысли приходят в голову. Это у меня такой час — для разных мыслей. Плоховат из меня хозяин, а?
— Нет, вы ничего, — сказал мальчик.
— Так. — Архиепископ снова сел в кресло. — Ну‑ка, объясни, что ты за человек, Лион Мёрлинг Хартгейм. Странная гордость отразилась в полудетских чертах.
— Я немец и католик. Я хочу, чтобы Германия стала страной, где за национальность и веру никого не преследуют, и если я останусь жив, я всеми силами стану этого добиваться.
— Я стану молиться за тебя — за то, чтобы ты остался жив и достиг своей цели.
— Правда, будете молиться? — застенчиво спросил мальчик. — Прямо за меня, за Лиона Мёрлинга Хартгейма?
— Ну конечно. В сущности, ты меня кое‑чему научил. Что в моей деятельности здесь я располагаю только одним оружием — молитвой. Иного назначения у меня нет.
— А вы кто? — спросил Лиан и сонно моргнул: от вина веки его отяжелели.
— Я — архиепископ Ральф де Брикассар.
— О‑о! Я думал, вы просто священник.
— Я и есть просто священник. Не более того.
— Давайте уговор! — вдруг сказал мальчик, глаза его блеснули. — Вы за меня молитесь, ваше преподобие, а если я буду живой и добьюсь, чего хочу, я вернусь в Рим, и вы увидите, как помогли ваши молитвы.
Синие глаза ласково улыбнулись ему.
— Хорошо, уговорились. И когда ты вернешься, я скажу тебе, что сталось с моими молитвами, по моему мнению. — Архиепископ поднялся. — Посиди здесь, маленький политик. Я принесу тебе чего‑нибудь поесть.
Они проговорили до поры, когда колокольни и купола позолотил рассвет и зашумели за окном голубиные крылья. Тогда архиепископ, которому благоговейный восторг гостя доставлял истинное удовольствие, провел его по залам папского дворца и выпустил в прохладную утреннюю свежесть. Он этого не знал, но мальчику и впрямь суждено было отправиться в Россию и увезти с собою странно отрадное и утешительное воспоминание: что есть на свете человек, который в Риме, в самом главном храме, каждый день молится за него — за Лиона Мёрлинга Хартгейма.
Пока Девятую дивизию подготовили к отправке на Новую Гвинею, противника там уже успели разбить наголову. К немалому разочарованию этого отборного войска, лучшего во всей истории австралийской армии, оставалось только надеяться, что дивизия еще покроет себя славой в других боях, выбивая японцев из Индонезии. После разгрома при Гуадалканале у японцев не осталось никакой надежды захватить Австралию. И однако, так же как и немцы, отступали они нехотя, яростно сопротивлялись. Все их резервы истощились, потрепанным армиям отчаянно не хватало боеприпасов и пополнения, и все же они заставляли австралийцев и американцев дорого платить за каждый дюйм отвоеванной обратно земли. Японцы уже оставили порт Буна, Гону, Саламауа и отошли по северному побережью к Лаэ и Финшафену.
Пятого сентября 1943 года Девятая дивизия высадилась на берег чуть восточнее Лаэ. Стояла жара, влажность достигала ста процентов, и лило каждый день, хотя до сезона дождей оставалось еще добрых два месяца. Во избежание малярии солдат пичкали атабрином — от этих маленьких желтых таблеток всех мутило и слабость одолевала не меньше, чем при настоящей малярии. В здешней вечной сырости никогда не просыхали обувь и носки, ступни ног набухали, как губка, а между пальцами появлялись кровоточащие трещины.. Укусы мух и москитов обращались в зудящие воспаленные язвы.
Еще в порту Морсби австралийцы нагляделись на жалких, замученных болезнями местных жителей — если уж сами новогвинейцы в этом невыносимом климате страдали фрамбезией, бери‑бери и малярией, болезнями печени и селезенки, на что тут было надеяться белым. Встретили они в Морсби и тех немногих, кто уцелел после сражения при Кокоде — это были жертвы не столько японцев, сколько самой Новой Гвинеи, живые скелеты, все в болячках, измученные жаром и бредом. На высоте девяти тысяч футов, где легкая тропическая форма не защищала от пронизывающего холода, пневмония унесла вдесятеро больше жизней, чем японские пули и снаряды. В таинственных чащах, где по ночам чуть светили призрачным фосфорическим светом странные грибы, где надо было карабкаться по кручам, по скользкой, липкой грязи, а под ногами сплетались и путались, выползая из земли, узловатые корни и нельзя было ни на миг поднять головы, каждый оказывался отличной мишенью для вражеского снайпера. Да, это было совсем, совсем непохоже на Северную Африку, и Девятая дивизия ничуть не жалела, что оставалась и выдержала два сражения за Эль‑Аламейн — зато ей не пришлось пройти путь на Кокоду.
Город Лаэ расположен на прибрежной лесистой равнине, далеко от срединной гористой части острова, которая возвышается на одиннадцать тысяч футов над уровнем моря, и места эти гораздо удобнее для военных действий, чем Кокода. В городе всего‑то несколько европейских домов, заправочная станция да мешанина туземных лачуг. Японцы и здесь, как всегда, дрались храбро, но их было мало. Новая Гвинея изнурила и вымотала их не меньше, чем их противников австралийцев, и они так же страдали от всяческих болезней. В Северной Африке воевали при поддержке мощной артиллерии и всевозможной техники, и странно показалось, что здесь, на Новой Гвинее, нет ни минометов, ни полевых орудий, только пулеметы да винтовки с постоянно примкнутыми штыками. Джимсу и Пэтси даже нравился рукопашный бой, нравилось идти на противника плечом к плечу, оберегая друг друга. Но, что и говорить, после сражений с немецким Африканским корпусом все это выглядело ужасно жалко. Желтокожие вражеские солдаты — мелкие, щуплые, чуть ли не все в очках и с беличьими торчащими зубами. Ни красоты, ни выправки, не то что бравые вояки Роммеля.
Через две недели после того, как Девятая дивизия высадилась в Лаэ, японцев на острове не осталось. День для новогвинейской весны выдался чудесный. Влажность уменьшилась на двадцать процентов, белесое, как бы затянутое пеленой пара небо вдруг поголубело, и засияло солнце, и водная гладь за городом заиграла яркими красками — зеленой, лиловой, сиреневой. Дисциплина соблюдалась не так строго, словно всем сразу дали увольнительную и можно играть в крикет, гулять, где вздумается и подшучивать над местными жителями — те, смеясь, показывали багровые беззубые десны, изуродованные вечным жеванием бетеля. Джиме и Пэтси пошли бродить за городом, в высокой траве, она им напоминала Дрохеду — такая же золотистая, будто выцветшая, и такая же высокая, словно в Дрохеде после долгих дождей.
— Теперь мы уже скоро будем дома, — сказал Джиме. — Япошек поколотили, фрицев тоже. Вернемся домой, Пэтси, домой, в Дрохеду! Хоть бы уж скорей, верно?
— Ага, — сказал Пэтси.
Они шагали плечом к плечу, тесней, чем это обычно принято между мужчинами, и порой касались друг друга — бессознательно, как человек тронет место, которое вдруг зачесалось, или рассеянно проверит, зажила ли царапина. Как славно, когда в лицо тебе светит настоящее яркое солнце, а не какой‑то мутный шар, словно в парной турецкой бане! Опять и опять близнецы задирали головы, жмурились на солнце, раздували ноздри, вдыхая запах разогретых, так напоминающих Дрохеду трав, и им чудилось, что они уже там, дома, в полуденный зной идут прилечь в тени вилги, переждать самое пекло, почитать книжку, подремать. Перекатишься с боку на бок, ощутишь всей кожей милую, дружелюбную землю и почуешь — где‑то в ее недрах словно бьется могучее сердце, так слышит сердце матери спящий младенец…
— Джиме, смотри! Полосатик! Самый настоящий, дрохедский! — У Пэтси от изумления даже язык развязался.
Быть может, совсем не диво, что полосатые попугаи водятся и вокруг Лаэ, но уж очень счастливый выдался день, очень неожиданно было это напоминанием о родине, — и в Пэтси вдруг взыграла буйная радость. Он рассмеялся и, с наслаждением чувствуя, как высокая трава щекочет голые колени, сорвал с головы потрепанную широкополую шляпу и пустился вдогонку за птицей, будто и впрямь надеялся поймать ее шляпой, словно бабочку.
Джиме стоял и с улыбкой смотрел на брата. Пэтси отбежал ярдов на двадцать, и тут трава вокруг него взметнулась клочьями, срезанная пулеметной очередью; Джиме видел: брат круто повернулся на одном месте, вскинул руки к небу, точно умоляя. От пояса до колен весь он залился яркой алой кровью.
— Пэтси, Пэтси! — отчаянно закричал Джиме. Каждой клеточкой тела он в себе ощутил пули, поразившие брата, — это он сам теряет живую кровь, это он умирает. Он рванулся — прыгнуть, бежать, но солдатская выучка напомнила об осторожности, он с размаху растянулся в траве, и тут снова застрочил пулемет.
— Пэтси, Пэтси, ты цел? — закричал он как ..., он ведь видел, сколько хлынуло крови.
Но вот чудо — в ответ слабо донеслось:
— Ага.
И Джиме медленно пополз в высокой душистой траве, прислушиваясь, как она шуршит на ветру, как шуршит, расступаясь перед ним.
Наконец он дополз до Пэтси, припал головой к его обнаженному плечу и заплакал.
— Брось, — сказал Пэтси — Я еще живой.
— Очень худо? — спросил Джиме, весь дрожа, стянул с брата пропитанные кровью шорты и поглядел на окровавленное тело.
— Во всяком случае помереть я вроде не помру. Со всех сторон подбегали товарищи, те, что играли в крикет, не успели снять наколенники и перчатки; кто‑то побежал обратно за носилками, остальные молча двинулись в дальний конец прогалины, на тот пулемет. С пулеметчиком расправились без пощады — все любили молчуна Харпо. Если с ним будет худо, Джиме тоже никогда не оправится.
А день выдался такой чудесный, полосатый попугайчик давно улетел, но другие пичуги чирикали и щебетали вовсю, их заставляла замолчать только настоящая стрельба.
— Твоему Пэтси дьявольски повезло, — немного погодя сказал Джимсу врач. — В него попало с десяток пуль, но почти все засели в мякоти бедер. Две или три угодили повыше, но, видимо, застряли в тазовой кости или в мышце. Насколько могу сейчас судить, ни кишки, ни мочевой пузырь не задеты. Вот только…
— Ну, что там? — нетерпеливо прервал Джиме; его все; еще трясло, он был бледен до синевы.
— Сейчас еще трудно сказать наверняка, и я не такой гениальный хирург, как некоторые в Морсби. Те разберутся и скажут тебе. Дело в том, что поврежден мочевой канал и мелкие нервы в паху. Безусловно, его можно залатать и заштопать, будет как новенький, кроме этих самых нервов. Их, к сожалению, не очень‑то залатаешь. — Врач откашлялся. — Я что хочу сказать, возможно, он навсегда останется нечувствительным в детородной области.
Джиме опустил голову, слезы застлали ему глаза.
— По крайней мере, он остался жив.
Он получил отпуск, чтобы лететь с братом в порт Морсби и оставаться при нем, пока врачи не решат, что Пэтси вне опасности. Ранение оказалось такое, что поистине это можно считать чудом. Пули рассеялись по нижней части живота, но ни одна не пробила брюшину. Однако дивизионный врач оказался прав: область таза стала почти нечувствительной. И никто не мог предсказать, насколько чувствительность восстановится.
— Не так уж это важно, — сказал Пэтси с носилок, когда его несли к самолету на Сидней. — Все равно я никогда особенно не жаждал жениться. А ты смотри, Джиме, береги себя, слышишь? До чего мне неохота оставлять тебя одного.
— Не бойся, Пэтси, я не пропаду, — усмехнулся Джиме и крепко стиснул руку брата. — Черт, надо же, до конца войны остаюсь без лучшего товарища. Я напишу тебе, как оно дальше пойдет. А ты кланяйся за меня миссис Смит, и Мэгги, и маме, и всем братьям, ладно? Все‑таки тебе повезло — возвращаешься в нашу Дрохеду.
Фиа и миссис Смит вылетели в Сидней встречать американский самолет, который доставил туда Пэтси из Таунсвилла; Фиа провела в Сиднее всего несколько дней, но миссис Смит поселилась в гостинице по соседству с военным госпиталем. Пэтси пролежал здесь три месяца. Он свое отвоевал. Много слез пролила миссис Смит; но можно было кое‑чему и порадоваться. В известном смысле он никогда не сможет жить полной жизнью, но все остальное доступно ему — он будет ходить, бегать, ездить верхом. А к женитьбе, похоже, мужчины в семействе Клири не склонны. Когда Пэтси выписали из госпиталя, Мэгги приехала за ним из Джилли в «роллс‑ройсе», и вдвоем с миссис Смит они удобно устроили его на заднем сиденье, среди кучи газет и журналов, и укутали одеялами; теперь они молили судьбу еще об одной милости: пусть и Джиме тоже вернется домой.
Глава 16
Только когда полномочный представитель императора Хирохито подписал документ о капитуляции Японии, в Джиленбоуне поверили, что война и в самом деле кончена. Это стало известно в воскресенье второго сентября 1945‑го, ровно через шесть лет после ее начала. Шесть мучительных лет. Столько невосполнимых утрат: никогда уже не вернутся ни Рори, сын Доминика О'Рока, ни сын Хорри Хоупгона Джон, ни Кермак, сын Клена Кармайкла. Младший сын Росса Маккуина Энгус никогда больше не сможет ходить; сын Энтони Кинга Дэвид будет ходить, но уже не увидит, куда идет; у Пэтси, сына Пэдди Клири, никогда не будет детей. А сколько есть таких, чьи раны не видимы глазом, но столь же глубоки, таких, что покинули свой дом веселые, жизнерадостные, смеющиеся, а с войны возвратились притихшие, скупые на слова и почти разучились смеяться. Когда война началась, разве снилось кому‑нибудь, что это так надолго и так тяжки будут потери?
Джиленбоунцы не слишком суеверны, но даже самых отъявленных вольнодумцев в воскресенье второго сентября пробрала дрожь. Ибо в тот же день, как кончилась война, кончилась и самая долгая за всю историю Австралии засуха. Почти десять лет не выпало ни одного настоящего дождя, а в этот день небо сплошь заволоклось чернейшими, непроглядными тучами, с громом разверзлось и покрыло жаждущую землю потоками в двенадцать дюймов глубиной. Если осадков выпадает на дюйм, это еще не обязательно конец засухи, второго дождя может и не быть, но двенадцать дюймов — это значит, что вырастет трава!
Мэгги, Фиа, Боб, Джек, Хьюги и Пэтси стояли на веранде и в грозовой тьме смотрели на этот ливень и вдыхали его несказанно сладостный аромат, запах иссохшей, растрескавшейся земли, наконец‑то утоляющей жажду. Лошади, овцы, коровы и свиньи упирались потверже ногами в расползающуюся жидкую грязь и, вздрагивая всей кожей, с наслаждением подставлялись под живительные струи; почти все они с самого рождения не знали, что такое дождь. На кладбище смыло всю пыль, вновь забелел мрамор, омылись от пыли распростертые крылья невозмутимого Боттичеллиева ангела. Речка вздулась, забурлила, шум ее смешался с барабанной дробью ливня. Дождь, дождь! Дождь. Словно исполинская непостижимая рука даровала наконец долгожданную благодать. Дождь — благословение и чудо. Ибо дождь — это значит трава, а трава — это жизнь.
Из земли пророс нежно‑зеленый пушок, крохотные ростки потянулись к небу, пошли куститься, набухать почками, поднимались все выше, зеленели все гуще, потом посветлели, налились соками — и вновь она стоит по колено людям, то серебристая, то матовая, цвета кофе с молоком трава Дрохеды. Главная усадьба — совсем как пшеничное поле, по которому пробегает рябь от малейшего озорного ветерка, цветники вокруг дома пылают ярчайшими красками, раскрываются огромные бутоны, призрачные эвкалипты, что девять лет кряду стояли угрюмые, серые, пропыленные, разом опять засветились белизной и золотисто‑зеленым. Да, в цистернах, поставленных расточительным сумасбродом Майклом Карсоном, хватило воды, чтобы цветники не погибли, но пыль давно покрыла каждый лист и лепесток, приглушила и омрачила их краски. Старое поверье подтвердилось: запасы воды в Дрохеде такие, что можно пережить и десять лет засухи — но это верно лишь для Большого дома.
Боб, Джек, Хыоги и Пэтси вернулись на выгоны, начали прикидывать, как бы лучше восстановить отары; Фиа открыла новенький пузырек черных чернил и намертво заткнула пробкой пузырек красных, которыми записывались убытки; а Мэгги поняла, что для нее жизнь в седле подходит к концу: скоро вернется Джиме и появятся мужчины, которым нужна работа.
После тяжелых девяти лет скота осталось ничтожно мало — уцелели только породистые производители, которых во все времена содержали в стойлах, горсточка отборных, первоклассных быков и баранов. Боб отправился на восток, в края, не так сильно пострадавшие от засухи, закупать лучших чистокровных ярок. Вернулся Джиме. Наняли восьмерых овчаров. И Мэгги распрощалась со своим седлом.
А вскоре она получила письмо от Люка — второе с тех пор, как ушла от него.
"Я так думаю, осталось уже недолго, — писал Люк. — Еще несколько лет на плантациях, и у меня наберется дополнительно денег. Иногда побаливает спина, но я еще могу потягаться с самыми классными ребятами, рублю за день восемь, а то и девять тонн. У нас с Арне под началом еще двенадцать артелей, и все отличный народ. Деньги сейчас остаются куда легче, в Европе такой спрос на сахар, что , только поспевай подавать. Я зарабатываю больше пяти тысяч фунтов в год и почти все откладываю. Теперь уже скоро я поселюсь в Кайнуне, Мэг. Может, когда я там устроюсь, ты захочешь ко мне приехать. Заполучила ты от меня тогда ребятенка? Чудно, до чего женщинам охота нарожать ребятишек. Я так думаю, от этого у нас с тобой все и разладилось, верно? Напиши, как твои дела и как Дрохеда выдержала засуху. Твой Люк».
Мэгги сидела на веранде с этим письмом в руке, устремив невидящий взгляд на ярко‑зеленую лужайку, и тут из дома вышла Фиа.
— Ну, что Люк?
— Все то же, мама. Ничуть не переменился. Опять пишет, что ему надо еще немного поработать на этих окаянных сахарных плантациях, а потом он купит землю где‑нибудь в Кайнуне.
— По‑твоему, и правда это когда‑нибудь сбудется?
— Да, пожалуй… в конце концов придет такой день.
— И ты к нему вернешься, Мэгги?
— Ни за что на свете.
Фиа повернула плетеное кресло и села напротив дочери, внимательно на нее посмотрела. Поодаль перекликались мужчины, стучали молотки — наконец‑то верхние веранды затягивали густой сеткой для защиты от мух. Многие годы Фиа упрямо на это не соглашалась. Мухи мухами, а она не желала изуродовать дом безобразной проволочной сетью. Но чем дольше тянулась засуха, тем сильней одолевали несносные мухи — и, наконец, за две недели до дождя Фиа сдалась и наняла подрядчика с артелью, пускай защитят от этой напасти всю Главную усадьбу. Не только Большой дом, но и жилище постоянных работников, и бараки сезонников.
А вот провести в дом электричество она не соглашалась, хотя с 1915 года рядом уже стучала «тарахтелка» — так стригали называли движок, который давал ток в стригальню. Но представить себе Дрохеду без мягкого, рассеянного света старых ламп? Нет, немыслимо. Впрочем, кое‑какие новшества на усадьбе появились: газовая плита, для которой по заказу доставляли газ в баллонах, и с десяток керосиновых холодильников; промышленность Австралии еще не совсем перестроилась на мирный лад, но скоро и сюда придут новомодные изобретения.
— Мэгги, а может быть, тебе развестись с Люком и выйти опять замуж? — спросила вдруг Фиа. — Инек Дэвис будет рад и счастлив на тебе жениться, он никогда ни на одну девушку, кроме тебя, и не смотрел.
Чудесные серые глаза с изумлением обратились на мать.
— Мама, да неужели ты и правда заговорила со мной как со взрослой?
Фиа даже не улыбнулась; она по‑прежнему улыбалась не часто.
— Ну, если ты до сих пор не стала взрослой, так и не станешь никогда. По‑моему, ты уже настоящая взрослая женщина. А я, видно, старею. Становлюсь болтливой.
Мэгти засмеялась от радости — как хорошо, что мать заговорила по‑дружески, только бы ее не спугнуть!
— Это на тебя дождь подействовал, мама. Уж наверно дождь. Какое счастье, что всюду опять растет трава и лужайки наши опять зазеленели! Правда, счастье?
— Да, конечно. Но ты мне не ответила. Почему бы тебе не развестись с Люком и не выйти снова замуж?
— Церковь не допускает развода.
— Чепуха! — прикрикнула Фиа, но прикрикнула не сердито. — Ты наполовину моя дочь, а я ведь не католичка. Не говори глупостей, Мэгги. Если б ты всерьез хотела выйти опять замуж, ты бы прекрасно развелась с Люком.
— Да, наверно. Но я больше не хочу замуж. У меня есть дети, есть Дрохеда, а больше мне ничего не надо.
В кустах неподалеку звонко засмеялся кто‑то совсем таким же смехом, как Мэгги, но за густо свисающими алыми соцветьями не видно было, кто там смеется.
— Слышишь? Это Дэн там, в кустах. Знаешь, этот малыш уже держится на лошади ничуть не хуже меня. Дэн! — крикнула Мэгги. — Ты чего там прячешься, проказник? Вылезай сию минуту!
И он выполз из‑под ближнего куста — руки черные, все в земле, и губы тоже подозрительно перепачканы черным.
— Мам, а знаешь, земля какая вкусная? Правда, мам, вкусная, честное слово!
Он подошел и стал перед Мэгги; в свои семь лет он был высокий, изящный и тоненький, но крепкий, с точеным фарфоровым личиком.
Появилась Джастина и встала рядом с братом. Тоже для своих лет высокая, но не то чтобы тоненькая, просто худая и вся в веснушках. Под этой густой коричневой россыпью не разобрать, какое же у нее лицо, от веснушек совсем незаметны золотистые брови и ресницы, но странные глаза все такие же чересчур светлые, и взгляд их вызывает то же тревожное чувство, что и прежде, чуть не с колыбели. Рожицу эльфа обрамляет масса буйных кудрей, огненно‑рыжих, совсем как были у Пэдди. Хорошенькой девочку никак не назовешь, но и забыть ее, увидев хоть раз, невозможно — поражают не только глаза, но редкостная внутренняя сила. Суровая, решительная, умная и резкая, Джастина и в восемь лет так же мало, как в младенчестве, считается с тем, что о ней подумают. По‑настоящему близок ей лишь один человек на свете — Дэн. Его она по‑прежнему обожает и по‑прежнему полагает, будто он безраздельная ее собственность.
Из‑за этого у них с матерью постоянно бывают стычки. Для Джастины было тяжким ударом, что Мэгги перестала ездить по выгонам и вернулась к материнским обязанностям. Начать с того, что девочка, всегда и при всех обстоятельствах уверенная в своей правоте, словно бы ничуть не нуждается в матери. И не тот у нее характер, чтобы изливать кому‑то душу или ждать похвал и ласкового одобрения. Мэгги для нее прежде всего соперница, которая отнимает у нее Дэна. Куда лучше Джастина ладит с бабушкой: вот это человек стоящий, не путается не в свои дела, понимает, что у тебя и у самой есть голова на плечах.
— Я ему не велела есть землю, — сказала Джастина.
— Ну, от этого не умирают, Джастина, но пользы тоже нет. — Мэгги поглядела на сына. — Что это тебе вздумалось, Дэн?
Минуту он серьезно размышлял над ее вопросом.
— Земля тут, вот я ее и попробовал. Если б она была вредная, она и на вкус была бы плохая, правда? А она хорошая, вкусная.
— Это ничего не значит, — надменно перебила Джастина. — Беда мне с тобой, Дэн, ничего ты не понимаешь. Иногда самые вкусные вещи как раз самые ядовитые.
— Ну да! Какие это? — с вызовом спросил Дэн.
— Патока! — торжествующе объявила Джастина. Удар попал в цель, был с Дэном однажды такой случай — он нашел в кладовой у миссис Смит банку с патокой, объелся, и потом ему было очень худо.
Все‑таки он возразил:
— Я ведь еще живой, значит, не такая она ядовитая.
— Потому что тебя тогда вырвало. А если б не вырвало, ты бы умер.
Тут уж возражать было нечего. Дэн дружески взял сестру под руку — они были почти одного роста, и оба неспешно зашагали по лужайке к домику, который по их точным указаниям соорудили любящие дядюшки под нависшими ветвями перечного дерева. Сначала взрослые очень протестовали против такого выбора, опасаясь пчел, но дети оказались правы. Пчелы отлично с ними уживались. Перечные деревья самые уютные, лучше всех, объясняли Дэн и Джастина. Такие свежие, душистые, а когда сожмешь в руке гроздь крохотных розовых шариков, вроде мелкого‑мелкого винограда, получаются очень славные хрусткие и пахучие розовые хлопья.
— До чего они разные, Дэн и Джастина, а ведь прекрасно ладят, — сказала Мэгги. — Просто удивительно. Кажется, я ни разу не видела, чтобы они поссорились, хотя она уж до того настойчивая и упрямая… просто непостижимо, как Дэн умудряется с ней не ссориться.
Но Фиа думала совсем о другом.
— Что и говорить, вылитый отец, — сказала она, провожая глазами Дэна, он как раз нырнул под низко нависшие ветви и скрылся из виду.
Мэгги похолодела, как всегда при этих словах, хотя за многие годы опять и опять слышала их от самых разных людей. Конечно же, у нее просто совесть нечиста. Люди всегда подразумевают сходство Дэна с Люком. Почему бы и нет? В чем‑то существенном Люк О'Нил с виду очень похож на Ральфа де Брикассара. Но сколько ни старалась Мэгги держаться как ни в чем не бывало, от замечаний о сходстве Дэна с отцом ей всегда становилось не по себе.
Она осторожно перевела дух, сказала как могла небрежно:
— Ну, разве, мама? — и продолжала, беззаботно покачивая ногой:
— Право, я этого не вижу. У Дэна ни в характере, ни в поведении ничего нет общего с Люком.
Фиа засмеялась, Словно бы фыркнула пренебрежительно, но это был самый настоящий смех. Глаза ее с годами поблекли, да еще начинались катаракты, но сейчас она в упор хмуро и насмешливо разглядывала испуганное лицо дочери.
— Ты что же, Мэгги, круглой дурой меня считаешь? Я говорю не про Люка О'Нила. Я сказала, что Дэн — вылитый Ральф де Брикассар.
Свинец. Нога, тяжелая, свинцовая, опустилась на вымощенный испанской плиткой пол веранды, налитое свинцом тело сникло в кресле, не хватает сил биться непомерно тяжелому свинцовому сердцу. Бейся, будь ты проклято, бейся! Ты должно биться ради моего сына!
— Что ты, мама! — голос тоже свинцовый. — Что ты такое говоришь! Преподобный Ральф де Брикассар?!
— А ты знаешь и других Ральфов де Брикассаров? Люк О'Нил не имеет никакого отношения к этому мальчонке, Ральф де Брикассар — вот кто его отец. Я это знаю с первой минуты, когда ты родила его, а я приняла.
— Но… но тогда почему ты молчала? Ждала семь лет, а теперь бросаешь мне такое нелепое, сумасшедшее обвинение?
Поделиться192008-01-05 23:59:52
Фиа вытянула ноги, изящно скрестила их в лодыжках.
— Наконец‑то я старею, Мэгги. И уже не так близко все принимаю к сердцу. Как отрадна иногда бывает старость! С удовольствием смотрю, как оживает Дрохеда, от этого у меня и на сердце легче. Вот и поговорить захотелось, в первый раз за столько лет.
— Ну, знаешь, когда уж ты решила поговорить, так нашла о чем! Слушай, мама, ты никакого права не имеешь такое говорить! Это не правда! — с отчаянием сказала Мэгги, она понять не могла, жалеет ее мать или хочет помучить.
И вдруг Фиа положила руку ей на колено и улыбнулась — не с горечью и не презрительно, а с каким‑то странным сочувствием.
— Не лги мне, Мэгги. Можешь лгать кому угодно, только не мне. Никогда ты меня не убедишь, что этот малыш — сын Люка О'Нила. Я не ... и не слепая. В нем нет ничего от Люка и никогда не было, потому что и не могло быть. Он весь пошел в его преподобие. И руки те же, и волосы так же растут — тот же мысок надо лбом, и овал лица тот же, и брови, и рот. Даже ходит так же. Ральф де Брикассар, вылитый Ральф де Брикассар.
И Мэгги сдалась, и непомерная тяжесть скатилась с души, во всем ее облике теперь чувствовалось облегчение и покой.
— Главное — глаза, он словно смотрит откуда‑то издалека. Вот что меня поражает больше всего. Но неужели так заметно? Неужели все знают, мама?
— Нет, конечно, — уверенно сказала Фиа. — Люди замечают только цвет глаз, форму носа, сложение. А в этом достаточно сходства и с Люком. Я знаю, потому что годами наблюдала за тобой и Ральфом де Брикассаром. Ему бы только пальцем тебя поманить, и ты побежала бы за ним на край света, и не болтай, что церковь не допускает развода, этим вздором меня не проведешь. Тебе до смерти хотелось преступить куда более серьезный запрет церкви, чем этот, насчет развода. Ты тогда всякий стыд потеряла, Мэгги, всякий стыд потеряла, — сказала Фиа пожестче. — Но он был упрям. Во что бы то ни стало решил оставаться безупречным пастырем, а ты у него была где‑то там, на втором плане. Экая глупость! Не очень‑то ему помогло его дурацкое упрямство, а? Рано или поздно это все равно должно было случиться.
За утлом веранды кто‑то уронил молоток и длинно выругался. Фиа вздрогнула, поморщилась.
— Фу, хоть бы уж они скорее покончили с этими сетками! — И снова заговорила о том же:
— Неужели ты воображаешь, что одурачила меня, когда не захотела, чтобы Ральф де Брикассар обвенчал тебя с Люком? Я‑то знала. Ты не желала, чтобы он венчал тебя с другим, ты с ним самим хотела идти под венец. А когда он явился в Дрохеду перед отъездом в Афины, а тебя здесь уже не было, я поняла — рано или поздно он не выдержит и разыщет тебя. Он бродил по всей усадьбе как неприкаянный, будто малый ребенок потерялся на Сиднейской выставке. Твое замужество — это был твой самый хитроумный ход, Мэгги. Покуда Ральф знал, что ты по нем сохнешь, ты была ему не нужна, а вот стоило тебе выйти за другого, тут он сразу и выдал себя — сущая собака на сене. Разумеется, он убедил себя, что питает к тебе чистейшие платонические чувства, но как ни крути, а оказалось, ты ему нужна. Нужна, необходима, как никогда не была и, подозреваю, не будет необходима больше ни одна женщина на свете. Странно, — прибавила Фиа с искренним недоумением, — для меня всегда было загадкой, что он в тебе особенное нашел… что ж, наверно, все матери немножко слепы и не понимают своих дочерей, пока не состарятся и не перестанут завидовать их молодости. Ты так же плохо понимаешь Джастину, как я плохо понимала тебя.
Она откинулась на спинку кресла‑качалки и слегка покачивалась, прикрыв глаза, но из‑под опущенных ресниц зорко присматривалась к Мэгги, как ученый к подопытному кролику.
— Что бы он ни нашел в тебе, он это заметил с первого взгляда и этим ты его околдовала раз и навсегда. Тяжелей всего ему было понять, что ты становишься взрослой, но пришлось понять, когда он приехал и оказалось — тебя нет, ты вышла замуж. Бедняга Ральф! Ничего не поделаешь, ему только оставалось пуститься на поиски. И он тебя разыскал, не так ли? Я это поняла еще раньше, чем родился Дэн, как только ты вернулась домой. Раз ты заполучила Ральфа де Брикассара, тебе уже незачем было оставаться с Люком.
— Да, — вздохнула Мэгги, — Ральф меня разыскал. Только ведь это ничему не помогло, правда? Я знала, он никогда не откажется от своего бога. Потому и решила — пускай у меня останется хоть частица его, единственное, чем я могу завладеть. Его ребенок. Дэн.
— Я как будто эхо слышу. — Фиа засмеялась невеселым своим смехом. — Ты говоришь моими словами.
— Фрэнк?
Скрипнуло кресло; Фиа встала, прошлась взад и вперед по звонким плиткам веранды, потом остановилась перед дочерью, посмотрела на нее в упор.
— Так, так! Мы квиты, а, Мэгги? Ну, а ты давно узнала?
— Еще когда была маленькая. Когда Фрэнк убежал из дому.
— Его отец был женатый человек. Много старше меня, видный политический деятель. Имя известное, даже ты, наверно, слышала. В Новой Зеландии полно улиц, названных в его честь, найдутся даже два‑три города. Но на сей раз я стану его называть Пакеха. На языке маори это значит «белый человек» — ничего, сойдет. Он уже умер, конечно. Во мне и самой есть капля маорийской крови, а отец Фрэнка был наполовину маори. По Фрэнку это было очень видно, ведь наследственность получилась с двух сторон. Ох, как я любила этого человека! Может быть, это был зов крови, не знаю. Он был красавец. Высокий, грива черных волос и черные, сияющие, смеющиеся глаза. В нем было все, чего не хватало Пэдди, — культура, утонченность, редкостное обаяние. Я его любила до безумия. И думала, что уж никогда больше никого не полюблю; и упивалась этим самообманом долго, очень долго, и протрезвела слишком поздно… — Голос изменил ей. Она отвернулась, несколько минут смотрела в сад. — Я во многом виновата, Мэгги, можешь мне поверить.
— Значит, вот почему ты любила Фрэнка больше всех нас, — сказала Мэгги.
— Я и сама так думала — потому что он сын Пакехи, а все остальные — дети Пэдди. — Фиа опустилась в кресло, странный скорбный не то стон, не то вздох сорвался с ее губ. — Итак, история повторяется. Да, я посмеялась про себя, когда увидела Дэна, можешь мне поверить.
— Ты необыкновенная женщина, мама!
— Разве? — Кресло скрипнуло; Фиа подалась вперед. — Скажу тебе на ушко маленький секрет, Мэгги. Необыкновенная там или самая обыкновенная, но я очень несчастная женщина. По той ли, по другой ли причине, но я была несчастна с того самого дня, как встретила Пакеху. Прежде всего по своей же вине. Я его любила, но не дай Бог ни одной женщине испытать в жизни то, что выпало мне из‑за него. И потом, Фрэнк… я дорожила одним Фрэнком, а обо всех вас и не думала. Не думала о Пэдди, а он — лучшее, что мне дано было в жизни. Но я тогда этого не понимала. Только тем и занималась, что сравнивала его с Пакехой. Нет, конечно же, я была ему благодарна, и я не могла не видеть, что он прекрасный человек… — Фиа пожала плечами. — Ну ладно, что было, то прошло. Просто я хотела сказать: ты виновата, Мэгги. Разве ты сама не понимаешь, что виновата?
— Нет, не понимаю. По‑моему, виновата церковь, когда отнимает у священников еще и это.
— Забавно, мы всегда говорим о церкви как о сопернице. Ты украла мужчину у соперницы, Мэгги, совсем как я когда‑то.
— Ральф ничем не связан был ни с одной женщиной, только со мной. Церковь — не женщина, мама. Это не человек, просто такой институт.
— Зря ты передо мной оправдываешься. Я знаю все, что тут можно сказать. Когда‑то я и сама так рассуждала. О том, чтобы Пакеха развелся с женой, нечего было и думать. Он один из первых среди маори стал большим политическим деятелем; ему пришлось выбирать между мной и своим народом. Какой мужчина устоит перед таким соблазном, откажется от величия? Вот и твой Ральф выбрал церковь, ведь так? Что ж, я решила — пусть, мне все равно. Возьму от Пакехи что могу, по крайней мере у меня будет от него ребенок, ребенка мне ничто не помешает любить.
И вдруг в Мэгги вскипела ненависть, дикая обида вытеснила жалость к матери — значит, та считает, что и она, Мэгги, так же все испортила, загубила жизнь и себе и сыну?! И она сказала:
— Ну нет, мама, я гораздо хитрее тебя. У моего сына есть законное имя, этого у него никто не отнимет, даже Люк.
Фиона Клири задохнулась, проговорила не сразу, сквозь зубы:
— Ядовито сказано! Так вот ты какая, Мэгги! А поглядеть — сама кротость, мухи не обидишь. Что ж, верно, мой отец попросту купил мне мужа, чтобы дать Фрэнку имя и сплавить меня подальше. Я готова была головой поручиться, что ты об этом не знаешь. Откуда ты узнала?
— Это мое дело.
— Но и ты поплатишься, Мэгги. Поверь, расплаты не миновать. Тебе это не пройдет даром, как не прошло мне. Я потеряла Фрэнка, для матери не может быть утраты более жестокой — мне даже увидеть его нельзя, а я так по нем тоскую… Но подожди! Ты тоже потеряешь Дэна.
— Нет уж, постараюсь не потерять. Ты потеряла Фрэнка потому, что он не мог ужиться с папой. А я позаботилась, чтоб у Дэна не было никакого папы, чтоб никто не мог его взнуздать и запрячь. Я сама его взнуздаю и запрягу накрепко — в Дрохеду. Ты думаешь, почему я уже понемножку делаю из него овчара? В Дрохеде он в безопасности, тут ему ничто не грозит.
— А папе грозило? А Стюарту? Безопасности на свете нет. И если Дэн захочет отсюда уехать, ты его не удержишь. Папа вовсе не взнуздывал Фрэнка. Ничего подобного. Фрэнка нельзя было взнуздать. И если ты воображаешь, будто ты, женщина, сумеешь взнуздать сына Ральфа де Брикассара, ты глубоко ошибаешься. Сама подумай, это так ясно. Если ни я, ни ты не сумели удержать отцов, где нам удержать сыновей?
— Я потеряю Дэна только в одном случае, мама, если ты проболтаешься. Но прежде я тебя убью, так и знай.
— Не волнуйся, из‑за меня тебе вовсе незачем идти на виселицу. Я не собираюсь выдавать твой секрет; просто мне любопытно смотреть на это со стороны. Да, только этим я и занимаюсь, дочка. На все смотрю со стороны.
— Ох, мама! Ну отчего ты стала такая? Такая всему посторонняя, закрытая, ничем не хочешь поделиться! Фиа вздохнула.
— Оттого, что случилось очень давно, за много лет до твоего рождения, — сказала она горько.
Но Мэгги яростно затрясла сжатым кулаком.
— Ну нет, и слышать не хочу! После всего, что ты мне тут рассказала? Больше ты меня не разжалобишь этой старой историей! Вздор, вздор, чепуха! Слышишь, мама? Ты полжизни смаковала эти свои страдания, хватит!
Фиа улыбнулась ей — весело, от души.
— Прежде я думала, дочь — это так, между прочим, важно, что у меня есть сыновья, но я ошибалась. Ты мне доставляешь совсем особенное удовольствие, Мэгги, от сыновей мне такого не получить. С дочерьми мы равны, понимаешь ли. Сыновья не то. Сыновья — просто беззащитные куклы, мы их расставляем, как хотим, и сшибаем одним щелчком, когда вздумается.
Мэгги смотрела на мать во все глаза.
— До чего ты безжалостная. Тогда скажи мне, ну а мыто в чем виноваты?
— В том, что родились на свет, — сказала Фиа.
Тысячи и тысячи мужчин возвращались по домам, сбрасывали форму цвета хаки, широкополые шляпы и вновь надевали все штатское. И лейбористское правительство, все еще стоявшее у власти, начало всерьез присматриваться к огромным поместьям на западных равнинах, к крупнейшим владениям в глубине страны. Несправедливо, чтобы столько земли принадлежало какой‑то одной семье, ведь очень многим австралийцам, которые честно исполняли свой долг перед родиной, негде голову приклонить вместе с их семьями, да и государство заинтересовано в том, чтобы люди старательней хозяйничали на земле. Простору много, страна не меньше США, а населения всего шесть миллионов, и на шесть миллионов — горсточка земельных тузов, горсточка таких, кому принадлежат громадные угодья. Нет, крупнейшие поместья должны уступить долю земли, поделиться своими несчетными акрами с ветеранами войны.
В Бугеле из ста пятидесяти тысяч акров осталось семьдесят: двое солдат, возвратившись с фронта, получили от Мартина Кинга по сорок тысяч акров. Радней Ханиш насчитывала сто двадцать тысяч акров, а потому Росс Маккуин лишился шестидесяти тысяч — ими наделили еще двоих вчерашних воинов. Так оно и шло. Конечно, правительство как‑то возмещало овцеводам потери, но платило много дешевле, чем если бы они сами продавали свою землю. И это было обидно. Еще как обидно! Но власти в Канберре не слушали никаких доводов: такие огромные владения, как Бугела и Радней Ханши, следует делить. Ясно и понятно, что одному владельцу вовсе не требуется столько земли, ведь в джиленбоунской округе очень многие фермеры имеют меньше чем по пятьдесят тысяч акров — и, однако, процветают.
И вот что всего обиднее: похоже, теперь бывшие солдаты не отступятся. После первой мировой войны у большинства крупных поместий тоже отрезали часть земли, но тогда новоявленные хозяева, не имея ни знаний, ни опыта, не сумели с толком и выгодой разводить на ней скот; постепенно ветераны отчаялись в успехе, и прежние владельцы за гроши вновь скупили отнятые у них участки. Однако на сей раз правительство намерено за свой счет подучить и наставить начинающих фермеров.
Почти все хозяева старых имений были ярыми приверженцами Земельной партии и убежденными ненавистниками лейбористов, полагали, что это сплошь горожане, рабочие крупных промышленных центров, профсоюзные заправилы да никчемные интеллигенты‑марксисты. Тем более жестоко уязвило открытие, что у семейства Клири, заведомо голосующего за лейбористов, не отрежут ни единого акра от необъятных дрохедских земель. Ведь Дрохеда — собственность Римской католической церкви, а стало быть, разделу не подлежит. Вопль протеста достиг Канберры, но услышан не был. Землевладельцам было нелегко снести такое пренебрежение, ведь они всегда считали себя самой влиятельной силой в кулуарах парламента, а оказалось, столичные власти их в грош не ставят. Вся сила — за федеральным правительством, и представители штатов ничего не могут от него добиться.
Итак, Дрохеда сохранила все свои четверть миллиона акров и осталась великаном в мире лилипутов.
Выпадали и кончались дожди, то в меру, то побольше, то поменьше, но, к счастью, такой страшной засухи больше не было. Постепенно росло поголовье овец, и много лучше стала шерсть, Дрохеда превзошла даже все, чего достигла перед засухой, — подвиг нешуточный. Все помешались на улучшении породы. Поговаривали, что некий Хэддон Риг состязается с владельцем соседней Уорренской фермы Максом Фокинером и намерен получить на Сиднейской выставке призы за лучшего барана‑производителя и лучшую овцу. Цены на шерсть понемногу росли, потом небывало, стремительно поднялись. Европа, Соединенные Штаты и Япония жадно хватали всю до последнего волоконца австралийскую тонкую шерсть. Более грубую шерсть, годную на плотные материи, на ковры и фетр, поставляют и другие страны, но только из длинной шелковистой шерсти австралийских тонкорунных мериносов можно изготовить тончайшие ткани, мягкие, как самый нежный батист. И лучшую шерсть таких сортов получают на черноземных равнинах, что лежат на северо‑западе Нового Южного Уэльса и на юго‑западе Квинсленда.
Казалось, после долголетних тяжких испытаний пришла заслуженная награда. Никогда еще Дрохеда не давала таких неслыханных доходов. Год за годом — миллионы фунтов стерлингов. Фиа подсчитывала и сияла от удовольствия. Боб нанял еще двух овчаров. Все шло бы как нельзя лучше, если б не эта напасть — кролики, они, как и прежде, оставались бичом пастбищ.
И на Главной усадьбе вдруг стало славно, как никогда. После того как все вокруг затянули сетками, в комнатах уже не было мух; а к сеткам все привыкли и уже не понимали, как без них можно было существовать. Конечно, не бог весть какое украшение, зато насколько эти сетки облегчили жизнь; к примеру, в самую жару прекрасно можно пообедать на свежем воздухе, на веранде, увитой густолистыми, шелестящими под ветром плетями глицинии.
Древесным лягушкам сетка тоже пришлась по вкусу. Маленькие, зеленые с золотистым отливом, на цепких лапках они взбирались по наружной стороне сетки и застывали и подолгу важно и серьезно созерцали людей за столом. А потом вдруг какая‑нибудь прыгнет, ухватит бабочку чуть ли не больше нее самой и опять сидит неподвижно, с полным ртом, из которого больше чем наполовину торчит и неистово трепещет жертва. Дэн и Джастина с любопытством смотрели, как долго лягушка управляется со своей добычей — сидит и пресерьезно смотрит сквозь сетку и каждые десять минут понемногу заглатывает все больше. Насекомое удивляло живучестью, иной раз уже и кончики крыльев исчезли в лягушачьей пасти, а ножки все еще дергаются.
— Бр‑р! Вот так участь! — смеялся Дэн. — Представляешь, ты еще наполовину живая, а другую половину уже кто‑то переваривает.
Как и все в Дрохеде, маленькие О'Нилы рано пристрастились к чтению и словарем обладали богатым не по возрасту. Они росли живыми, смышлеными, и все на свете им было интересно. Кому‑кому, а им жилось совсем славно. Они умели ездить на породистых пони и, подрастая, получали лошадку покрупнее; они учились заочно и терпеливо готовили уроки на кухне за зеленым столом миссис Смит; играли в домике под перечным деревом; у них были свои любимцы — кошки, собаки и даже ручная ящерица гоанна, которая послушно ходила на поводке и знала свое имя. А главным любимцем был крошечный розовый поросенок, умница, ничуть не глупее собаки, по кличке Свинкин‑Корзинкин.
В Дрохеде, вдали от городской скученности, дети почти никогда не болели, не знали никаких гриппов и простуд. Мэгги панически боялась детского паралича, дифтерии, всякой инфекции — вдруг что‑нибудь такое громом с ясного неба поразит ее детей — и потому им делали все возможные прививки. И Дэн с Джастиной жили прекрасной здоровой жизнью, вдоволь было и упражнений для мускулов, и пищи для ума.
Когда Дэну минуло десять, а Джастине — одиннадцать, их отправили учиться в Сидней — Дэна, по традиции, в Ривервью‑колледж, а его сестру — в Кинкоппелский пансион. Впервые Мэгги усадила их в самолет и, не отрываясь смотрела, как они машут платками на прощанье; оба побледнели, но храбро сохраняли на лицах спокойствие, а ведь им никогда еще не приходилось уезжать из дому. Ей отчаянно хотелось их проводить, своими глазами убедиться, что им хорошо на новом месте, но вся семья решительно запротестовала — и Мэгги покорилась. Все, начиная с Фионы и кончая Джимсом и Пэтси, считали, что малышам куда полезнее самостоятельность.
— Довольно тебе кудахтать над ними, — сурово сказала Фиа.
Но когда самолет взлетел, подняв тучу пыли, и начал взбираться в мерцающую знойную высь, Мэгги словно раздвоилась. Сердце разрывалось от разлуки с Дэном, но разлука с Джастиной была облегчением. В чувстве Мэгги к сыну не было двойственности: ведь он от природы такой веселый, спокойный и любящий, отвечает нежностью на нежность так же естественно, как дышит. А Джастина — очаровательное, но и несносное чудовище. Ее поневоле тоже любишь, нельзя не любить — такая в этой девчонке сила, и внутренняя цельность, и уверенность в себе, и еще немало достоинств. Одна беда: она не принимает любви, как принимает Дэн, и ни разу не дала Мэгги высшей материнской радости — почувствовать, что дочери она нужна. Ни тебе дружелюбной общительности, ни легких шалостей, и убийственная манера обращаться со всеми, а главное с матерью, холодно и надменно. Мэгги узнавала в дочери немало такого, что когда‑то бесило ее в Люке О'Ниле, но Джастина по крайней мере не скупая. И на том спасибо.
Воздушная линия до Сиднея процветала, и все каникулы, даже самые короткие, дети могли проводить в Дрохеде. Но оба очень быстро освоились со школой и вошли во вкус новой жизни. После поездок домой Дэн всякий раз немного скучал, но Джастина чувствовала себя в Сиднее как рыба в воде, и, когда попадала в Дрохеду, ее все время тянуло назад в город. Отцы иезуиты из Ривервыо‑колледжа, в восторге от Дэна, не могли им нахвалиться — не воспитанник, а чудо, первый в ученье и в спорте. Кинкоппелских монахинь Джастина отнюдь не приводила в восторг — тех, у кого такой зоркий глаз и злой язык, обычно недолюбливают. Джастина была классом старше Дэна и училась, пожалуй, еще лучше, но первенствовала только в ученье.
Номер «Сидней морнинг гералд» от 4 августа 1952 года оказался весьма примечательным. На первой странице, как правило, печатали только одну фотографию — наверху, на самой середине, как иллюстрацию к самой выдающейся новости. И в этот день в газете появился превосходный портрет Ральфа де Брикассара.
"Его святейшество Папа Пий XII сегодня возвел в сан кардинала архиепископа Ральфа де Брикассара, который в настоящее время является помощником государственного секретаря в Ватикане.
Его высокопреосвященство Ральф Рауль де Брикассар долгое время был ревностным слугою католической церкви у нас в Австралии; он начал свою деятельность в июле 1919 года, едва приняв сан, и неутомимо трудился здесь вплоть до марта 1938, когда его призвали в Ватикан.
Кардинал де Брикассар родился 23 сентября 1893 года в Ирландии; он — второй сын в семье, ведущей начало от барона Ранульфа де Брикассара, прибывшего в Англию со свитой Вильгельма Завоевателя. По семейной традиции, кардинал избрал для себя духовное поприще. Семнадцати лет он поступил в духовную семинарию, а по рукоположении послан был в Австралию. Первые месяцы здесь он служил при ныне покойном епископе Майкле Клэбби, в Уиннемарской епархии.
В июне 1920 года он был переведен на пост священника в приход Джиленбоун, на северо‑западе Нового Южного Уэльса. Позднее получил сан прелата и оставался в Джиленбоуне до декабря 1928 года. Затем стал личным секретарем его преосвященства архиепископа Дарка и, наконец, личным секретарем тогдашнего папского легата, его высокопреосвященства кардинала ди Контини‑Верчезе. Произведен был в епископы. Когда же кардинал переведен был в Рим и началась его блистательная карьера в Ватикане, епископ де Брикассар, поставленный архиепископом, возвратился в Австралию и, в свою очередь, занял пост папского легата. Здесь он оставался важнейшим доверенным лицом Ватикана вплоть до перевода в Рим в 1938 году; с тех пор он необычайно возвысился в правящих сферах святой церкви. Ныне, в возрасте 58 лет, его считают одним из немногих деятелей, определяющих политику Ватикана.
Наш корреспондент беседовал вчера с некоторыми из бывших прихожан кардинала де Брикассара в Джиленбоуне. О нем здесь сохранились самые теплые воспоминания. В большинстве своем население этой богатой овцеводческой округи исповедует католическую веру.
"Преподобный отец де Брикассар основал в наших краях Общество книголюбов, когда был у нас пастырем, — сказал мистер Гарри Гоф, нынешний мэр Джиленбоуна. — Это было, особенно по тем давним временам, весьма ценное начинание, которому оказывали щедрую помощь сперва миссис Мэри Карсон, а после ее кончины сам кардинал, никогда не забывавший о наших нуждах».
"Преподобный отец де Брикассар необыкновенно хорош собой, — сказала миссис Фиона Клири, нынешняя управительница Дрохеды, одной из крупнейших и самых процветающих овцеводческих ферм в Новом Южном Уэльсе. — Все годы в Джилли он был великой духовной опорой для своих прихожан, особенно у нас, в Дрохеде, которая, как вы знаете, принадлежит теперь католической церкви. Он помогал нам перегонять отары во время наводнения, приходил на помощь во время пожара — по крайней мере помогал хоронить погибших. Да, это во всех отношениях замечательный человек, и я ни в ком больше не встречала такого обаяния. Сразу видно было, что ему уготовано великое будущее. Разумеется, мы его не забыли, хотя прошло уже больше двадцати лет с тех пор, как он нас покинул. Думаю, я не погрешу против истины, если скажу, что есть в наших краях люди, которым еще и сейчас очень его не хватает».
В дни войны преподобный де Брикассар, тогда еще архиепископ, был верным и стойким слугой его святейшества папы; как полагают, когда Италия оказалась в лагере врагов Германии, именно он убедил фельдмаршала Альберта Кессельринга объявить Рим открытым городом. Флоренция тщетно добивалась того же преимущества и лишилась многих ценностей, которые впоследствии ей были возвращены только потому, что Германия проиграла войну. В годы непосредственно после войны кардинал де Брикассар помог тысячам перемещенных лиц обрести новую родину и особенно много сил отдал, содействуя программе иммиграции в нашу страну.
Хотя кардинал де Брикассар родом ирландец и хотя он, видимо, не стремится, используя свое высокое положение, влиять на наши внутренние дела, нам кажется, Австралия по справедливости может считать этого замечательного человека до известной степени и своим сыном».
Мэгги вернула газету Фионе и невесело ей улыбнулась.
— Что ж, надо его поздравить, я так и сказала репортеру «Гералда». Только этого они ведь не напечатали? А твою хвалебную речь, я вижу, привели почти слово в слово. Ну и злой же у тебя язык, мама! По крайней мере понятно, в кого Джастина такая язва. Хотела бы я знать, у многих ли хватит ума прочесть между строк, куда ты тут метишь?
— У него‑то уж наверно хватит, если газета попадется ему на глаза.
— Хотела бы я знать, помнит ли он нас, — вздохнула Мэгги.
— Можешь не сомневаться. Как‑никак, он и теперь находит время самолично следить за делами Дрохеды. Конечно же, он нас помнит, Мэгги. Как бы он мог забыть?
— Да, правильно, Дрохеда. Шутка ли, от нас поступают такие доходы. Он, наверно, очень доволен. На аукционах наша шерсть идет по фунту стерлингов за фунт, в этом году мы за нее столько выручили, никакие золотые жилы столько не принесут. А еще говорят, золотое руно. Мы с одних только ягнят настригли больше чем на четыре миллиона фунтов.
— Не ехидничай, Мэгги, тебе это не идет, — сказала фиа; последнее время она говорила с дочерью хоть и резковато, но не без уважения, а пожалуй, и не без нежности. — Согласись, нам живется недурно. Не забывай, деньги свои мы получаем, все равно, плохой ли выдался год или хороший. И разве он не выплатил Бобу премию в сто тысяч и всем нам еще по пятьдесят? Если даже он завтра выгонит нас из Дрохеды, у нас хватит денег, чтобы купить Бугелу, хоть цена на землю сейчас и подскочила. А сколько он дает твоим детям? Тысячи и тысячи. Так что не будь к нему несправедлива.
— Но мои дети не знают, что он там для них делает, и знать не должны. Нет, пускай Дэн и Джастина растут с сознанием, что им надо самим пробивать себе дорогу в жизни, а не рассчитывают на милейшего благодетеля Ральфа Рауля, кардинала де Брикассара. Не угодно ли, он еще и Рауль! Самое норманнское имя, а?
Фиа поднялась, подошла к камину и швырнула первый лист «Гералда» в огонь. Ральф Рауль кардинал де Брикассар вздрогнул, подмигнул ей и обратился в пепел.
— Что ты станешь делать, если он вернется, Мэгги? Мэгги презрительно фыркнула.
— Вернется он, как же.
— Все может быть, — загадочно сказала Фиа. И в декабре он вернулся. Без шума, никого не предупредив, приехал на спортивной машине, сам вел ее всю дорогу от Сиднея. Ни слова о его приезде в Австралию не проникло в печать, никому в Дрохеде и не снилось, что он вдруг явится. Когда машина остановилась на посыпанной песком площадке сбоку от Большого дома, тут не было ни души и никто, очевидно, не слышал, как она подъехала, никто не вышел на веранду.
Всем своим существом, всем телом Ральф узнавал каждую милю дороги от Джилли, вдыхал запахи кустарника, овец, переменчиво поблескивающих на солнце сухих трав. Кенгуру и эму, гала с розовыми подкрыльями и ящерицы гоанны; жужжат, гудят, трепещут крыльями мириады насекомых, потоками темной патоки пересекают дорогу муравьиные походные колонны; и повсюду — тучные сытые овцы. Как ему все это дорого, ведь в известном смысле этот мир и покой — воплощение всего, чем он дорожит. Минувшие годы словно бы ничего здесь ни на волос не переменили.
Вот только сетка от мух — это новость, но Ральф с усмешкой отметил про себя, что веранду, обращенную к Джиленбоунской дороге, Фиа закрыть сеткой не позволила, затянуты лишь выходящие на эту веранду окна. Что ж, правильно, ведь громадное полотнище мелкой проволочной сетки непоправимо изуродовало бы чудесный фасад в георгианском стиле. Интересно, сколько лет могут жить призрачные эвкалипты? Саженцы здешних, должно быть, привезены были из глубины Мертвой пустыни восемьдесят лет назад. Верхние ветки бугенвиллеи гнутся под сплошной массой медно‑красных и лиловых цветов.
Уже лето, всего две недели осталось до Рождества, и розы Дрохеды в самом цвету. Розы повсюду — белые и розовые, чайные, кроваво‑красные и алые, словно кардинальская сутана. Вьющиеся розы сплетаются с зелеными в эту пору ветвями глицинии, дремотно спокойные, белые и розовые, свисают с крыши веранды, закрывая проволочную сетку, любовно льнут к черным ставням второго этажа, тянут зеленые усики еще выше, к небу. Опоры громадных водяных цистерн теперь уже совсем скрыты этим цветущим покровом, не видны и сами цистерны. А больше всего роз одного цвета — нежно‑розовых с серебристым отливом. Пепел розы? Да, так называется этот цвет. Должно быть, их посадила Мэгги, конечно, Мэгги, больше некому.
Тут он услышал смех Мэгги и замер, застыл в ужасе, потом через силу двинулся в ту сторону, где звенел этот заливистый смех. Так она смеялась, когда была еще маленькая. Вот это где! За огромным пышным кустом пепельных роз, возле перечного дерева. Ральф рукой отвел усыпанные розами ветви, голова кружилась от их аромата и от этого смеха.
Но нет, это не Мэгги, — в густой зеленой траве сидит на корточках мальчик и дразнит крошечного розового поросенка, а тот вдруг нелепо наскакивает на него, галопом кидается прочь и снова бочком, бочком к нему подбирается. Не замечая свидетеля, мальчик запрокинул золотистую голову и опять засмеялся. С незнакомых губ слетает смех Мэгги. Невольно кардинал отпустил ветки и, не замечая шипов, напрямик шагнул вперед. Мальчик — почти подросток, на вид ему можно дать лет двенадцать — четырнадцать — испуганно поднял глаза; поросенок взвизгнул, вздернул хвостик‑закорючку и пустился наутек.
Мальчик — босой, почти обнаженный, в одних только старых шортах цвета хаки, очень загорелый, гладкая чистая кожа чуть золотится; в гибком мальчишеском теле уже угадывается будущая сила: широко развернуты прямые плечи, мускулистые ноги с крепкими икрами, впалый живот, узкие бедра. Палевые, точно того же цвета, что выгоревшая на солнце трава Дрохеды, волосы длинноваты и мягко вьются, а глаза в неожиданно черных, небывало густых ресницах синие‑синие. Как будто сбежал на землю очень юный ангел.
— Привет, — с улыбкой сказал мальчик.
— Привет, — отозвался кардинал Ральф, невозможно было устоять перед обаянием этой улыбки. — Кто ты?
— Я Дэн О'Нил, — сказал мальчик. — А вы кто?
— Меня зовут Ральф де Брикассар.
Дэн О'Нил. Так это сын Мэгги. Значит, она все же не ушла от Люка О'Нила, вернулась к нему и родила этого красивого паренька, который мог бы быть сыном его, Ральфа, не сочетай он прежде свою судьбу с церковью. А сколько лет ему было, когда он посвятил себя церкви? Он был не намного старше, не намного взрослее этого мальчика. Подожди он еще немного — и мальчик мог бы быть его сыном. Что за вздор, кардинал де Брикассар! Не посвяти ты себя церкви, ты остался бы в Ирландии, разводил бы лошадей и никогда не узнал бы своей судьбы, не знал бы ни Дрохеды, ни Мэгги Клири.
— Могу я вам чем‑нибудь помочь? — вежливо спросил мальчик и поднялся; какая‑то очень знакомая гибкая грация в его движениях, должно быть, и это от Мэгги.
— Твой отец дома, Дэн?
— Отец? — тонко очерченные темные брови сдвинулись. — Нет, его нету. Он здесь не живет.
— А, понимаю. Ну а мама дома?
— Она поехала в Джилли, скоро вернется. А бабушка дома. Хотите ее видеть? Я вас провожу. — Синие‑синие, васильковые глаза, устремленные на приезжего, вдруг распахнулись и снова наполовину скрылись под ресницами. — Ральф де Брикассар. Я что‑то про вас слышал. О, вы — кардинал де Брикассар! Простите меня, святой отец! Я не хотел быть невежливым.
Хотя Ральф и сменил кардинальское облачение на белую рубашку, бриджи и сапоги для верховой езды, на пальце его и сейчас сверкал рубиновый перстень, который ему не полагалось снимать до самой смерти. Дэн О Нил опустился на колени, тонкими руками взял тонкую руку кардинала и почтительно поцеловал перстень.
— Ничего, Дэн. Я приехал сюда не в качестве кардинала. Я здесь просто как друг твоей матери и твоей бабушки.
— Простите, святой отец, мне следовало сразу понять, как только вы назвали себя. Мы здесь часто про вас говорим. Но вы сказали это немного по‑другому, и меня сбило имя Ральф. Мама будет очень рада вас видеть.
— Дэн, Дэн, где ты? — нетерпеливо позвал низкий, звучный, с обворожительной хрипотцой голос.
Свисающие чуть не до земля ветви перечного дерева раздвинулись, из‑под них, наклонясь, вышла девушка лет пятнадцати, порывисто выпрямилась. И Ральф мгновенно узнал эти необыкновенные глаза. Дочь Мэгги. А тонкое личико с резкими чертами — все в веснушках, до обидного не похоже на Мэгги.
— А, привет. Извините, я и не знала, что у нас гость. Меня зовут Джастина О'Нил.
— Джасси, это кардинал де Брикассар, — громко прошептал Дэн. — Поцелуй кольцо, скорее!
Слишком светлые, словно бы невидящие глаза сверкнули презрением.
— Ты совсем обалдел, святоша! — Она даже не потрудилась понизить голос. — Не стану я целовать кольцо, это негигиенично. И потом, откуда мы знаем, что это кардинал де Брикассар? По‑моему, он похож на самого обыкновенного фермера. Точь‑в‑точь мистер Гордон.
— Да нет же, это кардинал! — настаивал Дэн. — Ну пожалуйста, Джасси, ну будь умницей! Я тебя очень прошу!
— Ладно, буду умницей, раз уж ты просишь. А кольцо все равно не поцелую, даже ради тебя. Это противно. Почем я знаю, кто его целовал до меня? Может, кто‑нибудь с насморком?
— Тебе совсем не обязательно целовать мой перстень, Джастина. Я здесь на отдыхе, в данную минуту я не кардинал.
— Вот и хорошо, потому что, скажу вам честно, я неверующая, — невозмутимо заявила дочь Мэгги Клири. — Я проучилась четыре года у монахинь в Кинкоппеле и считаю, что вся эта болтовня о Боге — совершенная бредятина.
— Ты имеешь полное право не верить, — сказал кардинал Ральф, изо всех сил стараясь держаться с такой же исполненной достоинства серьезностью, как эта девочка. — Можно мне пойти поговорить с вашей бабушкой?
— Конечно, — разрешила Джастина. — Проводить вас?
— Спасибо, не нужно. Я знаю дорогу.
— Вот и хорошо. — Она обернулась к брату, который по‑прежнему во все глаза смотрел на кардинала. — Идем, Дэн, помоги мне. Да идем же!
Она больно стиснула его плечо, дернула, но Дэн стоял и смотрел вслед кардиналу, пока тот, высокий, прямой, не скрылся за кустами роз.
— Балда ты, Дэн, святоша несчастный! Ну что ты в нем такого увидел?
— Он кардинал, — сказал Дэн. — Ты только подумай! У нас в Дрохеде — настоящий живой кардинал!
— Кардиналы — князья церкви, — сказала Джастина. — Наверно, ты прав, в нашем доме это довольно редкое явление. Но он мне не нравится.
Где может быть Фиа, если не за своим письменным столом? Прямо с веранды Ральф шагнул в гостиную, но теперь для этого надо было открыть затянутую сеткой раму. Должно быть, Фиа услышала шаги, но продолжала писать, склонясь над столом, ее чудесные золотистые волосы густо посеребрила седина. С трудом он припомнил, что ей, должно быть, уже семьдесят два, не меньше.
— Здравствуйте, Фиа, — сказал он.
Фиа подняла голову, и он увидел, что она изменилась, хотя и не понял сразу, в чем же перемена; он узнал прежнее отрешенное равнодушие, но было в ее лице и что‑то еще. Словно она и смягчилась, и в то же время очерствела, стала не столь чужда человеческих чувств, но как‑то наподобие Мэри Карсон. Уж эти владычицы Дрохеды! Неужели та же участь постигнет и Мэгги, когда настанет ее черед?
— Здравствуйте, Ральф, — сказала Фиона так, будто он приходил к ней каждый день. — Очень рада вас видеть.
— Я тоже рад вас видеть.
— А я и не знала, что вы в Австралии.
— Никто не знает. У меня около месяца отпуска.
— Погостите у нас, надеюсь?
— Где же еще? — Он обвел взглядом великолепную комнату, внимание его привлек портрет Мэри Карсон. — Право, Фиа, у вас прекрасный вкус, безупречный. Ваша гостиная не уступит красивейшим комнатам Ватиканского дворца. Черные овалы с розами на стенах — гениальная находка.
— Благодарю, вы очень любезны. Мы стараемся, в меру наших скромных сил. Мне‑то больше нравится столовая; с тех пор, как вы побывали у нас в последний раз, я ее отделала заново. Белые, розовые и зеленые цвета. Звучит ужасно, но подождите, сами увидите. Впрочем, право, не понимаю, чего ради я так стараюсь. Ведь этот дом принадлежит вам, не так ли?
— Нет, Фиа, он не мой, пока есть на свете хоть один Клири, — негромко ответил Ральф.
— Очень утешительно. Да, что и говорить, с джиленбоунских времен вы изрядно преуспели. Видели статью в «Гералде» по поводу вашего нового повышения?
Ральф поморщился.
— Да, видел. Вы научились язвить, Фиа.
— Да, и притом получаю от этого удовольствие. Сколько лет я держала язык за зубами! И даже не понимала, как много теряю! — Она улыбнулась. — Мэгги поехала в Джилли, но скоро вернется.
С веранды вошли Дэн и Джастина.
— Бабушка, можно мы возьмем лошадей и съездим к Водоему?
— Вы же знаете порядок. Ездить верхом можно только с маминого разрешения. Прошу извинить, но так распорядилась мама. И как вы себя ведете? Подойдите, поздоровайтесь с гостем.
— Я с ними уже познакомился.
— Ах, вот как.
Ральф улыбнулся Дэну:
— Я думал, ты учишься в Сиднее.
— Так ведь сейчас декабрь, святой отец. Летом нас отпускают на каникулы, на целых два месяца.
Слишком много лет прошло, он уже и забыл, что в южном полушарии у детей самые длинные, самые счастливые каникулы приходятся на декабрь и январь.
— А вы долго у нас поживете, святой отец? — спросил Дэн, по‑прежнему завороженно глядя на кардинала.
— Святой отец побудет у нас так долго, как только сможет, Дэн, — сказала бабушка. — Но, мне кажется, ему будет довольно утомительно слушать, как его все время величают святым отцом. Может быть, можно попроще? Хотя бы дядя Ральф?
— Дядя?! — воскликнула Джастина — Ты же знаешь, бабушка, чужих мы дядями не называем. Наши дяди — только Боб, Джек, Хьюги, Джиме и Пэтси. А он будет просто Ральф.
— Не груби, Джастина! Ты что, вдруг разучилась вести себя прилично? — строго спросила Фиа.
— Ничего страшного, Фиа. Мне, право, будет гораздо приятнее, если все станут называть меня просто Ральф, — поспешно вмешался кардинал де Брикассар. Почему она сразу так его невзлюбила, эта странная малышка?
— Я не могу! — ахнул Дэн. — Не могу я вас звать просто Ральфом!
Кардинал перешел комнату, положил руки на обнаженные смуглые плечи, улыбнулся, глядя сверху вниз на мальчика, синие глаза его в защищенной от солнца комнате казались очень яркими и смотрели очень по‑доброму.
— Конечно, можешь, Дэн. Греха в этом нет.
— Пошли, Дэн, нам надо назад в наш домик, — приказала Джастина.
Кардинал Ральф и его сын обернулись к Фионе, разом посмотрели на нее.
— О, Боже милостивый! — сказала Фиа. — Ступай, Дэн, беги играть в сад, слышишь? — Она хлопнула в ладоши. — Брысь!
Мальчик пустился бежать со всех ног, а Фиа нетерпеливо покосилась на свои гроссбухи. Ральфу стало ее жаль, и он сказал, что пройдет на кухню. Как мало изменилась Дрохеда! В дом, видно, даже электричество до сих пор не провели. И по‑прежнему густо пахнет воском и розами, что стоят повсюду в больших вазах.
Ральф долго сидел на кухне, разговаривал с миссис Смит, Минни и Кэт. Все они сильно постарели за эти годы, но почему‑то старость оказалась им больше к лицу, чем Фионе. Они явно счастливы. Да, в этом все дело. По‑настоящему, чуть ли не безоблачно счастливы. Бедная Фиа, она‑то отнюдь не счастлива. И ему страстно захотелось скорее увидеть Мэгги — а как она, она‑то счастлива?
Но когда он вышел из кухни, Мэгги еще не вернулась, и, чтобы убить время, он неторопливо пошел к реке. Как тихо, спокойно старое кладбище Дрохеды, и на стене склепа шесть бронзовых табличек, те же, что и много лет назад. Пусть и его тоже похоронят здесь, надо не забыть распорядиться на этот счет, как только он вернется в Рим. А вот неподалеку от склепа появились две новые могилы, умер старый садовник Том, и еще жена одного овчара, который служит в Дрохеде с 1946 года. Немалый срок, своего рода рекорд. По мнению миссис Смит, этот овчар оттого и не уходит, что здесь могила жены. А зонтик с колокольчиками на могиле повара‑китайца за долгие годы совсем выгорел под яростным австралийским солнцем — помнится, был он такой великолепный, ярко‑красный, но постепенно выцветал, менялись оттенки, и теперь он совсем блеклый, чуть розоватый, почти как пепел розы. Мэгги, Мэгги. После меня ты все‑таки вернулась к нему, родила ему сына.
Очень жарко; чуть дохнул ветерок, всколыхнул ветви плакучих ив на берегу, тоненько зазвенели крохотные жестяные колокольцы на китайском зонтике, завели свою скорбную песенку: Хи Синг, Хи Синг, Хи Синг. «Чарли с Тэнкстенда, хороший был парень». Эта надгробная надпись тоже поблекла, ее уже почти не разобрать. Что ж, все правильно. Кладбища и должны вновь погружаться в материнское лоно земли, волны времени понемногу унесут в пучину их людской груз, и под конец исчезнут все следы, помнить и вздыхать будет один лишь ветер. Нет, не желает он после смерти лежать в каком‑нибудь ватиканском мавзолее, среди таких же, как он сам. Пусть его похоронят здесь, среди людей, которые жили настоящей жизнью.
Он обернулся и встретил тусклый взгляд мраморного ангела. Ральф приветственно махнул ему рукой. Потом посмотрел в сторону Большого дома. И вот по лугу к нему идет она, Мэгги. Тоненькая, золотистая, в бриджах и мужской белой рубашке, такой же, как на нем самом, серая мужская фетровая шляпа сдвинута на затылок, ноги обуты в светло‑коричневые сапожки. Она похожа на мальчика, на своего сына, которому бы следовало быть и его, Ральфа, сыном. Он ведь был мужчиной, но когда и его тоже зароют в эту землю, в доказательство не останется после него ни одного живого существа.
Она подошла, перешагнула через низенькую белую ограду, так близко подошла, что он уже ничего не видит — одни глаза ее, серые, полные света глаза, все такие же прекрасные, и все та же у них власть над его сердцем. Ее руки обвили его шею, опять он коснулся своей судьбы, словно никогда с нею не расставался, опять под его губами не во сне, а наяву ее живые теплые губы; так долго, так давно он этого жаждал. Вновь он причастился святых тайн — совсем иное причастие, темное, как сама земля, не имеющее никакого касательства к небесам.
— Мэгги, Мэгги, — сказал он, держа ее в объятиях, зарываясь лицом в ее волосы, широкополая шляпа ее упала на траву.
— Наверно, все остальное неважно, правда? — сказала она, закрыв глаза. — Ничто не меняется, все по‑старому.
— Да, ничто не меняется. — Он и сам в это верил.
— Ты в Дрохеде, Ральф. Помни, в Дрохеде ты принадлежишь не Богу, здесь ты мой.
— Да, знаю. Согласен. Но я приехал. — Он опустился на траву, притянул ее, усадил рядом. — Зачем, Мэгги, зачем?
— Что зачем? — Она гладила его по волосам, по‑прежнему густым и красивым, только седины в них теперь больше, чем у Фионы.
— Зачем ты вернулась к Люку? И родила ему сына? — спросил он ревниво.
Душа ее глянула на него из сияющих серых зеркал, но ее мыслей они не выдали.
— Он меня заставил, — мягко сказала Мэгги. — Это случилось только раз. Но я не жалею, ведь теперь у меня есть Дэн. Дэн стоит всего, что мне пришлось ради него пережить.
— Прости, я не имел права спрашивать. Я ведь с самого начала отдал тебя Люку, правда?
— Да, верно, отдал.
— Чудесный мальчик. Очень он похож на Люка? Мэгги затаенно улыбнулась, выдернула какую‑то травинку, потом коснулась ладонью груди Ральфа под рубашкой.
— Да нет, не очень. Мои дети не слишком похожи ни на меня, ни на Люка.
— Мне они оба милы, потому что они твои.
— Ты все такой же чувствительный. Годы тебя красят, Ральф. Я знала, что так будет, я надеялась увидеть тебя таким. Уже тридцать лет я тебя знаю! А кажется, пронеслось тридцать дней.
— Тридцать лет? Неужели так долго?
— Да, ничего не поделаешь, милый, ведь мне уже сорок один. — Мэгги поднялась. — Меня послали пригласить тебя в дом. Миссис Смит устраивает роскошное чаепитие в твою честь, а потом, когда станет прохладнее, нас накормят отлично поджаренным окороком с кучей шкварок.
Ральф медленно пошел с нею к дому.
— Твой сын смеется совсем как ты, Мэгги. Его смех — первое, что я услышал здесь, в Дрохеде. Я думал, это смеешься ты, пошел искать — и вместо тебя увидел твоего сына.
— Значит, он первый, кого ты встретил в Дрохеде.
— Да, очевидно.
— Ну и что ты о нем скажешь, Ральф? — с жадным нетерпением спросила Мэгги.
— Он мне очень понравился. Как могло быть иначе? Ведь он твой сын. Но он сразу пришелся мне по душе, гораздо больше, чем твоя дочь. И я ей тоже не понравился.
— Ну, Джастина хоть и моя дочь, но первоклассная стерва. Под старость я выучилась ругаться, главным образом по ее милости. И по твоей отчасти. И отчасти из‑за Люка. И отчасти из‑за войны. Чудно, как все одно за другое цепляется.
— Ты очень изменилась, Мэгги.
— Разве? — Мягкие пухлые губы дрогнули в улыбке. — Нет, не думаю. Просто Великий Северо‑Запад меня потрепал, все лишнее слетело, будто семь покрывал Саломеи. Или шелуха с луковицы — наверно, так бы выразилась Джастина. Эта девочка никакой поэзии не признает. Нет, Ральф, я все та же прежняя Мэгги, только откровенности побольше.
— Ну, может быть.
— А вот ты и правда переменился, Ральф.
— В чем же, моя Мэгги?
— Похоже, ты поднялся на пьедестал, а он качается от каждого ветерка, да и вид с этой высоты тебя разочаровал.
— Так и есть. — Ральф беззвучно засмеялся. — А ведь я когда‑то опрометчиво заявил, что ты очень обыкновенная! Беру свои слова обратно. Ты единственная на свете, Мэгги! Единственная и неповторимая!
— Что случилось?
— Не знаю. Может быть, я сделал открытие, что святая церковь — колосс на глиняных ногах? Может быть, я продался за чечевичную похлебку? Гоняюсь за призраками? — Он сдвинул брови, поморщился, словно от боли. — Вот, пожалуй, в этом вся суть. Я и сам — только собрание избитых фраз. Это Ватикан виноват, там все очерствело и одряхлело, там нет жизни.
— А я была живая, настоящая, но ты этого не понимал.
— Но поверь, я не мог поступить иначе. Я знал, какую надо бы выбрать дорогу, но не мог по ней пойти. С тобой я, наверно, стал бы лучше как человек, хоть и не поднялся бы столь высоко. Но я просто не мог иначе, Мэгги, не мог. Как же мне объяснить, чтобы ты поняла!
Она ласково погладила его обнаженную до локтя руку.
— Ральф, милый, я понимаю. Знаю, все знаю… в каждом из нас есть что‑то такое — хоть кричи, хоть плачь, а с этим не совладать. Мы такие как есть, и ничего тут не поделаешь. Знаешь, как та птица в старой кельтской легенде: бросается грудью на терновый шип и с пронзенным сердцем исходит песней и умирает. Она не может иначе, такая ее судьба. Пусть мы и сами знаем, что оступаемся, знаем даже раньше, чем сделали первый шаг, но ведь это сознание все равно ничему не может помешать, ничего не может изменить, правда? Каждый поет свою песенку и уверен, что никогда мир не слышал ничего прекраснее. Неужели ты не понимаешь? Мы сами создаем для себя тернии и даже не задумываемся, чего нам это будет стоить. А потом только и остается терпеть и уверять себя, что мучаемся не напрасно.
— Вот этого я и не понимаю. Мучений. — Он опустил глаза, посмотрел на маленькую руку — она так нежно поглаживала его по руке, и от этого так нестерпимо больно. — Зачем эти мучения, Мэгги?
— Спроси Господа Бога, Ральф, — сказала Мэгги. — Он‑то знаток по части мучений, не так ли? Это он сотворил нас такими. Он сотворил наш мир. Стало быть, он сотворил и мучения.
Был субботний вечер, а потому Боб, Джек, Хьюги, Джиме и Пэтси съехались к ужину. Наутро должен был приехать отец Уотти отслужить мессу, но Боб позвонил ему и сказал, что никого не будет дома. Невинная ложь ради того, чтобы приезд кардинала не получил огласки. Пятеро братьев Клири с годами стали больше прежнего похожи на Пэдди — неречистые, стойкие и выносливые, как сама земля. А как они любят Дэна! Глаз с него не сводят, даже проводили взглядами до дверей, когда он пошел спать. Сразу видно, они только и мечтают о той поре, когда он станет постарше и вместе с ними начнет хозяйничать в Дрохеде.
Кардинал Ральф понял также, почему так враждебно смотрит на него Джастина. Дэн всей душой потянулся к нему, ловит каждое его слово, не отходит ни на шаг, и сестра попросту ревнует.
Когда дети ушли наверх, Ральф обвел глазами оставшихся — пятерых братьев, Мэгги, Фиону.
— Оставьте‑ка на минуту свои бумаги, Фиа, — сказал он. — Идите сюда, посидите с нами. Я хочу поговорить с вами со всеми.
Поделиться202008-01-06 00:25:46
Фиа все еще держалась прямо, сохранила и осанку и фигуру, лишь не такая высокая стала грудь и не такая тонкая талия — она не располнела, просто сказывался возраст. Молча села она в глубокое обитое кремовой тканью кресло напротив кардинала, Мэгги сидела рядом, братья, плечом к плечу, тут же, на одной из мраморных скамей.
— Это касается Фрэнка.
Имя словно повисло над ними в воздухе, отдалось дальним эхом.
— Что касается Фрэнка? — спокойно спросила Фиа. Мэгги опустила вязанье на колени, взглянула на мать, потом на кардинала. Сил нет ни минуты больше выносить это спокойствие.
— Говорите же, Ральф, — поспешно сказала она.
— Фрэнк провел в тюрьме почти тридцать лет, вы понимаете, что это такое? — сказал де Брикассар. — Я знаю, мои помощники извещали вас о нем, как было условлено, но я просил их не доставлять вам лишних огорчений. Право, не вижу, что пользы было бы для Фрэнка или для вас, если бы вы знали во всех тягостных подробностях, как безрадостно и одиноко ему жилось, ведь тут никто из нас ничем не мог помочь. Я думаю, его бы выпустили еще несколько лет назад, но в свои первые годы в гоулбернской тюрьме он заслужил дурную славу: слишком он был буйный, неукротимый. Даже во время войны, когда иных заключенных отпустили на фронт, бедняге Фрэнку в этом отказали.
Фиа подняла голову.
— Такой у него нрав, — по‑прежнему спокойно сказала она.
Ральф помолчал, казалось, он не знает, как продолжать, и, пока он подыскивал нужные слова, все смотрели на него со страхом и надеждой, но не за Фрэнка они тревожились.
— Должно быть, вы недоумеваете, что после стольких лет привело меня в Австралию, — заговорил наконец кардинал, не глядя на Мэгги. — Знаю, я не всегда должным образом заботился о том, как складывается ваша жизнь. Еще с тех дней, когда я впервые познакомился с вашей семьей, я думал больше о себе, прежде всего о себе. А когда святейший Папа в награду за мои труды на благо церкви удостоил меня кардинальской мантии, я спросил себя: что могу я сделать для семейства Клири, чем доказать, что судьбы их я принимаю близко к сердцу. — Ральф перевел дух, глаза его были прикованы не к Мэгги, но к Фионе. — Я вернулся в Австралию, чтобы сделать все, что в моих силах, для Фрэнка. Помните, Фиа, что я вам говорил, когда умерли Пэдди и Стюарт? Двадцать лет прошло, а я все не мог забыть, какие у вас тогда были глаза. Такая живая душа, такая сила духа загублена.
— Верно, — вырвалось у Боба, он неотрывно смотрел в лицо матери. — Это верно.
— Сейчас Фрэнка условно освобождают, — сказал де Брикассар. — Только этим я и мог доказать вам, как близко к сердцу я все принимаю.
Если он надеялся, что во тьме, в которую долгие годы погружена была Фиа, разом вспыхнет ослепительный свет, его ждало разочарование: сперва замерцала лишь слабая искорка, быть может, под гнетом прожитой жизни ей никогда уже по‑настоящему и не разгореться. Но таким великолепным, неудержимым светом засияли глаза сыновей, что Ральф понял — он живет не напрасно, подобного чувства он не испытывал со времен войны, когда всю ночь проговорил с юным немецким солдатом, носящим необыкновенно громкое, звучное имя.
— Спасибо вам, — сказала Фиа.
— Вы примете его, если он вернется в Дрохеду? — спросил Ральф братьев Клири.
— Здесь его дом, где же еще ему быть, — сказал Боб, как говорят о том, что само собою разумеется.
Все согласно закивали, только Фиа словно поглощена была чем‑то, видимым ей одной.
— Фрэнк стал совсем другой, — мягко продолжал Ральф. — Прежде чем приехать сюда, я побывал в Гоулберне, сказал, что его выпускают, и дал понять, что в Дрохеде все давным‑давно знают, где он и почему. Он не был ни возмущен, ни огорчен, по одному этому вы можете понять, как сильно он изменился. Он только… признателен. И очень хочет опять увидеть всех родных, особенно вас, Фиа.
— Когда его выпускают? — спросил Боб и откашлялся. Видно было: он и рад за мать, и опасается — что‑то принесет им возвращение Фрэнка.
— Через неделю или две. Он приедет вечерним почтовым. Я предлагал ему лететь, но он сказал, что предпочитает приехать поездом.
— Мы с Пэтси его встретим, — с жаром вызвался Джиме, но тотчас разочарованно прибавил:
— Ох, мы же не знаем его в лицо!
— Нет, я сама его встречу, — сказала Фиа — Я поеду одна. Не такая уж я дряхлая старуха, вполне могу довести машину до Джилли.
— Мама права, — решительно вмешалась Мэгги, перебивая братьев, которые попытались было хором запротестовать. — Пускай мама одна его встречает. Ей надо первой его увидеть.
— Ну, мне нужно еще поработать, — хмуро сказала Фиа, поднялась и отошла к письменному столу.
Пятеро братьев встали разом, как один человек. Боб старательно зевнул.
— А нам пора спать, так я полагаю, — сказал он. Потом застенчиво улыбнулся Ральфу. — Утром вы отслужите мессу, а мы послушаем, прямо как в прежние времена.
Мэгги сложила вязанье и поднялась.
— Я тоже иду спать, Ральф. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Мэгги. — Он проводил ее взглядом, потом обернулся к Фионе, которая уже склонилась над письменным столом. — Спокойной ночи, Фиа.
— Что? Вы мне? Простите, я не слышала.
— Я сказал, спокойной ночи.
— А‑а. Спокойной ночи, Ральф.
Ему не хотелось подниматься наверх сразу вслед за Мэгги.
— Я, пожалуй, немного пройдусь перед сном. Знаете что, Фиа?
— Да? — рассеянно уронила она.
— Вам ни на минуту не удалось меня провести. Она презрительно фыркнула, жутковато прозвучал этот короткий смешок.
— Вот как? Не знаю, не знаю.
Поздний час, небо полно звезд. Южные звезды свершают свой путь в вышине. Он навсегда их утратил, а они все те же, слишком далекие, они не греют, недосягаемые — не утешают. Они ближе к Богу, что затерялся меж ними неуловимым облачком пара. Долго стоял Ральф под звездами, запрокинув голову, слушал шепот ветра в листве деревьев, улыбался.
Ему не хотелось проходить мимо Фионы, и он поднялся наверх по лестнице в другом крыле дома; а ее лампа все горела, темный силуэт склонился над письменным столом — она еще работала. Бедная Фиа. Как страшно ей, наверно, сейчас лечь в постель, но, быть может, когда Фрэнк будет уже дома, ей полегчает. Быть может…
Наверху Ральфа оглушило глубокой тишиной; для тех, кому вздумается бродить среди ночи, горела на столике у окна маленькая керосиновая лампа; в окно залетал ночной ветерок, парусом вздувал занавески, и слабое пламя вздрагивало под хрустальным абажуром. Ральф прошел мимо, под ногами лежал плотный ковер, и шаги были неслышны.
Дверь Мэгги оказалась распахнутой, оттуда в коридор тоже падал свет; мгновенье Ральф стоял на пороге, заслоняя свет, потом шагнул в комнату, притворил и запер за собою дверь. Мэгги в свободном халатике сидела у окна, глядя в темноту, но тотчас повернула голову и смотрела, как он вошел и сел на край кровати. Потом медленно поднялась, подошла.
— Дай‑ка я помогу тебе снять сапоги. Вот потому я никогда и не езжу в высоких. Самой их не снять без рожка, а от рожка хорошая обувь портится.
— Ты нарочно носишь этот цвет, Мэгги?
— Пепел розы? — Она улыбнулась. — Это всегда был мой любимый цвет. И он подходит к моим волосам.
Он оперся на ее плечо, и она стянула с него сапог, потом другой.
— Так ты не сомневалась, что я к тебе приду, Мэгги?
— Я же тебе сказала. В Дрохеде ты мой. Если б ты не пришел, будь уверен, я сама бы пришла к тебе.
Мэгги через голову стянула с него рубашку, на минуту ладонь ее с чувственным наслаждением легла на его обнаженную спину; потом она отошла, погасила свет, а Ральф повесил свою одежду на спинку стула. Он слышал ее движения в темноте, зашелестел сброшенный халатик. А завтра утром я стану служить мессу. Но до утра еще далеко, и волшебства в службе давно не осталось. А сейчас — только ночь и Мэгги. Желанная. И это тоже — святое причастие.
Дэн был разочарован.
— Я думал, вы наденете красную сутану! — сказал он.
— Иногда я ее надеваю, Дэн, но только если служу мессу у себя во дворце. А когда я не в Ватикане, надеваю черную сутану и только препоясываюсь красным, вот как сейчас.
— У вас там и правда дворец?
— Да.
— И там всюду зажигают свечи?
— Да, но ведь их и в Дрохеде зажигают.
— Ну, в Дрохеде, — недовольно повторил Дэн. — Уж конечно, нашим до тех далеко. Вот бы мне увидать ваш дворец и вас в красной сутане.
Кардинал де Брикассар улыбнулся.
— Как знать, Дэн, может быть, когда‑нибудь и увидишь.
Странное выражение затаилось в глазах у этого мальчика, словно он всегда смотрит откуда‑то издалека. Оборачиваясь к слушателям во время мессы, Ральф заметил — это странное выражение стало еще явственней, но не узнал его, только почувствовал что‑то очень знакомое. Ни один человек на свете, будь то мужчина или женщина, не видит себя в зеркале таким, каков он на самом деле.
К Рождеству в Дрохеде, как, впрочем, и на каждое Рождество, ждали в гости Людвига и Энн Мюллер. Все в доме готовились отпраздновать этот день беззаботно и весело, как не бывало уже многие годы; Минни с Кэт за работой довольно немузыкально напевали, пухлое лицо миссис Смит поминутно расплывалось в улыбке, Мэгти молчаливо предоставила Дэна в распоряжение Ральфа, даже Фиа словно повеселела и не все время сидела, точно прикованная, за письменным столом. Мужчины под любым предлогом старались теперь ночевать дома, потому что вечерами, после позднего ужина, в гостиной не смолкали оживленные разговоры, и миссис Смит с удовольствием угощала на ночь глядя поджаренным хлебом с сыром, сдобными, с пылу с жару лепешками и плюшками с изюмом. Ральф протестовал — слишком сытно его кормят, как бы не растолстеть, — но за первые же три дня самый воздух Дрохеды, ее трапезы и ее обитатели преобразили его, и он уже не казался таким изможденным и измученным, каким сюда приехал.
Четвертый день выдался очень жаркий. Ральф с Дэном поехали пригнать с выгона одну из отар, Джастина мрачно укрылась одна в убежище под перечным деревом, а Мэгги прилегла отдохнуть на веранде. Ее разморило, во всем теле и на душе — блаженная легкость. Женщина может прекрасно без этого обходиться годами, но как это славно, когда с тобой — тот, единственный. В часы, когда с нею Ральф, трепетно живет все ее существо, неприкосновенна лишь та ее часть, которая принадлежит Дэну; но вот беда, когда с нею Дэн, трепетно живет все ее существо кроме той части, что принадлежит Ральфу. И лишь когда они с нею оба сразу, вот как теперь, она поистине живет полной жизнью. Что ж, очень понятно. Дэн — ее сын, но Ральф — ее возлюбленный.
Только одна тень омрачает ее счастье — Ральф ничего не понял. И она молчит, не желая выдать тайну. Если он не видит сам, чего ради ему говорить? Чем он это заслужил? Как мог он хоть на минуту вообразить, будто она по доброй воле вернулась тогда к Люку? Нет, эта капля переполнила чашу. Не заслуживает он, чтобы она открыла ему правду, если мог так о ней подумать. В иные минуты она чувствовала на себе насмешливый взгляд матери, но в ответ смотрела в эти светлые, чуть поблекшие глаза со спокойным вызовом. Фиа понимает, она‑то все понимает. Понимает, что есть во всем этом и доля ненависти, обида, желание отплатить за долгие одинокие годы. Вечно этот Ральф де Брикассар гонялся за призраками, за сияющей радугой, за луной с неба — так что же, поднести ему самый прекрасный, самый лучезарный подарок — сына? С какой стати? Пускай остается нищим. Пускай даже не знает, как горька его утрата.
Раздались телефонные звонки — условный вызов Дрохеды; Мэгги лениво прислушивалась, потом спохватилась, что матери, видно, нет поблизости, нехотя встала и подошла.
— Пожалуйста, миссис Фиону Клири, — попросил мужской голос.
Мэгги позвала ее, и Фиона взяла трубку.
— Фиона Клири у телефона, — сказала она и минуту‑другую молча стояла и слушала, кровь медленно отливала от ее лица, и оно стало какое‑то маленькое, беззащитное, как в те уже далекие дни после гибели Пэдди и Стюарта. — Благодарю вас, — сказала она и повесила трубку.
— Что там такое, мама?
— Фрэнка освободили. Он приезжает сегодня, сиднейским ночным почтовым. — Фиа посмотрела на часы. — Уже третий час, мне скоро надо ехать.
— Дай, я поеду с тобой, — предложила Мэгги; когда сама так счастлива, нестерпимо видеть мать огорченной, а ведь эта встреча уж наверно несет ей не только радость.
— Нет, Мэгги, я справлюсь одна. Присмотри за домом, и подождите нас с ужином.
— А ведь это замечательно, что Фрэнк возвращается как раз на Рождество, правда, мама?
— Да, — сказала Фиа, — замечательно.
Мало кто теперь ездил ночным почтовым, если можно было лететь, и когда поезд, высаживая на захолустных станциях и полустанках по несколько пассажиров, больше все второго класса, с пыхтеньем одолел шестьсот миль от Сиднея до Джилли, в нем почти уже никого не осталось.
Начальник станции был шапочно знаком с миссис Клири, но ему и в голову не пришло бы первым с нею заговорить, он только издали смотрел, как она спустилась по деревянным ступенькам с моста, перекинутого над путями, и одиноко застыла на перроне. Не молоденькая, а элегантная, подумал он; модное платье и шляпа, и туфли на высоком каблуке. Еще стройная, и морщин на лице немного для ее возраста; вот что значит богатая фермерша, легко ей живется, от легкой жизни женщины не стареют.
Потому‑то и Фрэнк быстрей признал мать в лицо, чем она его, хотя сердцем она мгновенно его узнала. Фрэнку было уже пятьдесят два, и ту пору, когда миновала молодость, и почти все зрелые свои годы он провел вдали от дома. И вот он стоит под ярким джиленбоунским солнцем, очень бледный и худой, почти костлявый; волосы сильно поредели, лоб залысый; мешковатый костюм висит на сухопаром теле, в котором, несмотря на малый рост, еще угадывается сила; красивые руки с длинными пальцами стиснули поля серой фетровой шляпы. Он не сутулится и не выглядит больным, но вот стоит, беспомощно вертит в руках шляпу и, видно, не ждет, что его встретят, и не знает, что делать дальше.
Фиа, сдержанная, спокойная, быстро прошла по перрону.
— Здравствуй, Фрэнк.
Он поднял глаза, когда‑то они сверкали таким живым, жарким огнем. Теперь с постаревшего лица смотрели совсем другие глаза. Погасшие, покорные, безмерно усталые. Они устремились на Фиону, и странен стал этот взгляд — страдальческий, беззащитный, полный мольбы, словно взгляд умирающего.
— Ох, Фрэнк! — Фиона обняла его, прижала голову сына к своему плечу, укачивая, как маленького. — Ну, ничего, ничего, ничего, — сказала она еще тише, еще нежней. — Ничего.
Поначалу он сидел в машине молча, понуро, но «роллс‑ройс», набирая скорость, вырвался из города, и вот уже Фрэнк стал с интересом поглядывать в окно.
— С виду тут все по‑старому, — прошептал он.
— Надо полагать. В наших краях время идет медленно. По гулкому дощатому мосту переехали жалкую мутную речонку, она совсем обмелела, между бурыми лужицами обнажилась галька на дне, путаница корней, по берегам клонились плакучие ивы, кругом на каменистых пустошах повсюду вставали эвкалипты.
— Баруон, — сказал Франк. — Я и не думал, что когда‑нибудь опять его увижу.
За машиной клубилась туча пыли, впереди по травянистой, без единого дерева равнине дорога убегала вдаль такая прямая, будто ее прочертили по линейке, изучая законы перспективы.
— Это новая дорога, мама? — Он отчаянно искал, о чем бы можно поговорить, чтобы все казалось просто и естественно.
— Да, ее провели от Джилли до Милпаринки сразу после войны.
— Покрыли бы асфальтом, а то что же, оставили пыль и грязь, как на старом проселке.
— А зачем нужен асфальт? Мы тут привыкли глотать пыль, и подумай, во что бы это обошлось — уложить такое прочное полотно, чтобы выдержало нашу грязь. Дорога совсем прямая, никаких петель, подъемы и спуски содержатся в порядке, и она избавляет нас от тринадцати ворот из двадцати семи. От Джилли до Главной усадьбы приходится проезжать только четырнадцать, и ты сейчас увидишь, что мы с ними сделали, Фрэнк. Теперь уже незачем вылезать перед каждыми воротами, открывать и опять закрывать.
"Роллс‑ройс» въехал на пандус перед стальными воротами, и они неторопливо поднялись; машина проскользнула под этой металлической шторой и едва успела отъехать на несколько шагов, штора снова опустилась.
— Чудеса, да и только! — сказал Фрэнк.
— Мы первые на всю округу поставили автоматические ворота, но, конечно, только от милпаринкской дороги до Главной усадьбы. Ворота на выгонах и сейчас надо открывать и закрывать вручную.
— Наверное, тому умнику‑изобретателю до смерти надоело канителиться с простыми воротами, вот он и придумал автоматические, а? — усмехнулся Фрэнк.
Это был первый робкий проблеск оживления, но потом он снова умолк; мать не хотела его торопить и продолжала сосредоточенно вести машину. Миновали последние ворота, въехали на Главную усадьбу.
— Я и забыл, как тут хорошо! — ахнул Фрэнк.
— Это наш дом, — сказала Фиа. — Мы о нем заботимся. Она отвела машину к гаражу, потом они с Фрэнком пошли обратно к дому, он нес свой чемоданчик.
— Как тебе удобнее, Фрэнк, — хочешь комнату в Большом доме или поселишься отдельно, в одном из тех, что для гостей? — спросила Фиа.
— Спасибо, лучше отдельно. — Фрэнк поднял на мать погасшие глаза. — Приятно, что можно будет побыть одному, — пояснил он. И никогда больше ни словом не упоминал о том, как ему жилось в тюрьме.
— Да, я думаю, так тебе будет лучше, — согласилась Фиа, идя впереди Фрэнка к себе в гостиную. — В Большом доме сейчас полно народу, приехал кардинал, у Дэна и Джастины каникулы, послезавтра на Рождество приезжают Людвиг и Энн Мюллеры.
Фиа потянула шнурок звонка — знак, чтобы подавали чай — и неспешно пошла по комнате, зажигая керосиновые лампы.
— Мюллеры? — переспросил Фрэнк. Фиа как раз вывертывала фитиль; не кончив, обернулась, посмотрела на сына.
— Много времени прошло, Фрэнк. Мюллеры — старые друзья Мэгги. — Прибавила огня в лампе и села в свое глубокое кресло. — Через час ужин, но сперва мы с тобой выпьем по чашке чая. За дорогу я наглоталась пыли, совсем в горле пересохло.
Фрэнк неловко сел на краешек обитой кремовым шелком тахты, почти с благоговением оглядел комнату.
— Все стало совсем не так, как было при тетушке Мэри. Фиа улыбнулась.
— Надо думать, — сказала она.
Тут вошла Мэгги, и оказалось, освоиться с тем, что она уже не малышка Мэгги, а взрослая женщина, гораздо труднее, чем увидеть, как постарела мать. Сестра обнимала и целовала его, а Фрэнк отвернулся, съежился в своем мешковатом пиджаке и поверх сестриного плеча растерянно смотрел на мать; Фиона ответила взглядом, который говорил: ничего, подожди немного, скоро все станет проще. А через минуту, когда он все еще искал какие‑то слова, которые можно бы сказать этой незнакомой женщине, вошла дочь Мэгги — высокая, худенькая, чопорно села, крупными руками перебирая складки платья, оглядела всех по очереди очень светлыми глазами. А ведь она старше, чем была Мэгги, когда он сбежал из дому, подумал Фрэнк.
Потом вошли кардинал и сын Мэгги — красивый мальчик, лицо спокойное, даже холодноватое; подошел к сестре и сел подле нее на пол.
— Ужасно рад вас видеть, Фрэнк. — Кардинал де Брикассар крепко пожал ему руку, потом обернулся к Фионе, приподнял левую бровь:
— Чай? Прекрасная мысль!
Все вместе, впятером, вошли братья Клири, и вот это было тяжко, они‑то ничего ему не простили. Фрэнк знал, почему: слишком жестокую рану он нанес матери. Но какими словами хоть что‑то им объяснить, как рассказать о своей боли и одиночестве, как просить прощенья — этого он не знал. И ведь по‑настоящему важно только одно — мама, а она никогда не думала, что его нужно за что‑то прощать.
Не кто‑нибудь, а кардинал де Брикассар старался, чтобы вечер прошел гладко, поддерживал беседу за столом и после, когда опять перешли в гостиную, с непринужденностью истинного дипломата болтал о пустяках и особенно заботился о том, чтобы в общий разговор втянуть и Фрэнка.
— Я все хотел спросить, Боб, куда подевались кролики? Нор кругом без числа, но я еще не видел ни одного кролика.
— Кролики все передохли, — сказал Боб.
— Передохли?
— Ну да, от какой‑то штуки, которая называется миксоматоз. К сорок седьмому году кролики заодно с той долгой сушью нас, можно сказать, прикончили, земля во всей Австралии уже ничего не давала. Хоть караул кричи, — оживленно продолжал Боб, он рад был поговорить о чем‑то таком, что Фрэнка не касается.
Но тут Фрэнк нечаянно еще больше подогрел враждебность брата.
— А я не знал, что дело уж так плохо, — вставил он и выпрямился на стуле; он надеялся, что кардинал будет доволен этой крупицей его участия в беседе.
— Ну, я ничего не преувеличиваю, можешь мне поверить! — отрезал Боб: с какой стати Фрэнк вмешивается, он‑то почем знает?
— А что же случилось? — поспешно спросил де Брикассар.
— В Австралийском обществе научных и технических исследований вывели какой‑то вирус и в позапрошлом году начали в штате Виктория опыты, взялись заражать кроликов. Ух не знаю, что за штука такая вирус, вроде микробов, что ли. Этот называется миксоматозный. Сперва зараза не очень распространилась, хотя кролики, которые заболели, все передохли. А вот через год после тех первых опытов как пошло косить, думают, эту штуку переносят москиты, и шафран тоже как‑то помогает. Ну, и кролики стали дохнуть миллионами, как метлой вымело. Редко‑редко теперь увидишь больного, морда вся опухшая, в каких‑то шишках, страх смотреть. Но это было отлично сработано, Ральф, право слово. Миксоматозом никто больше не заболевает, даже самая близкая кроличья родня. Так что великое спасибо ученым, от этой напасти мы избавились.
Кардинал широко раскрытыми глазами посмотрел на Фрэнка.
— Представляете, Фрэнк? Нет, вы понимаете, что это значит?
Несчастный Фрэнк покачал головой. Хоть бы его оставили в покое!
— Это же бактериологическая война, уничтожение целого вида. Хотел бы я знать, известно ли остальному миру, что здесь, в Австралии, между сорок девятым и пятьдесят вторым годом, затеяли вирусную войну и благополучно истребили миллиарды населявших эту землю живых созданий. Недурно! Итак, это вполне осуществимо. Уже не просто выдумки желтой прессы, а открытие, примененное на практике. Теперь они могут преспокойно похоронить свои атомные и водородные бомбы. Я понимаю, от кроликов необходимо было избавиться, но это великое достижение науки уж наверно не принесет ей славы. И невозможно без ужаса об этом думать.
Дэн с самого начала внимательно прислушивался к разговору.
— Бактериологическая война? — спросил он. — Первый раз слышу. А что это такое, Ральф?
— Это звучит непривычно, Дэн, но я ватиканский дипломат и потому, увы, обязан не отставать от таких словесных новшеств, как «бактериологическая война». Коротко говоря, это и означает миксоматоз. Когда в лаборатории выводится микроб, способный убивать или калечить живые существа одного определенного вида.
Дэн бессознательно осенил себя крестным знамением и прижался к коленям Ральфа де Брикассара.
— Наверно, нам надо помолиться, правда?
Кардинал посмотрел сверху вниз на светловолосую голову мальчика и улыбнулся.
Если в конце концов Фрэнк как‑то приспособился к жизни в Дрохеде, то лишь благодаря Фионе — наперекор упрямому недовольству остальных сыновей, она держалась так, словно старший был в отлучке совсем недолго, ничем не опозорил семью и не доставил матери столько горя. Исподволь, незаметно она отвела ему в Дрохеде место, где ему, видно, и хотелось укрыться, подальше от братьев; и она не стремилась возродить в нем былую пылкость. Живой огонь угас навсегда, мать поняла это с первой же минуты, когда на джиленбоунском перроне он посмотрел ей в глаза. Все сгинуло за те годы, о которых он не хотел ей ничего рассказать. Ей оставалось лишь по возможности облегчить ему жизнь, а для этого был только один верный путь — принимать теперешнего Фрэнка так, словно в Дрохеду вернулся все тот же прежний Фрэнк.
О том, чтобы он работал на выгонах, не могло быть и речи, братья не желали иметь с ним дела, да и он издавна терпеть не мог бродячую жизнь овчара. Он любил смотреть на все, что прорастает из земли и цветет, а потому Фиа поручила ему копаться на клумбах Главной усадьбы и оставила в покое. И мало‑помалу братья Клири освоились с тем, что Фрэнк вернулся к семейному очагу, и стали понимать, что он вовсе не угрожает, как в былые времена, их благополучию. Ничто вовек не изменит отношения к нему матери — в тюрьме ли Фрэнк, здесь ли, ее любовь все та же. Важно одно: мать счастлива, что он здесь, в Дрохеде. А к жизни братьев он касательства не имеет, для них он значит не больше и не меньше, чем прежде.
А меж тем Фиа совсем не радовалась, глядя на Фрэнка, да и как могло быть иначе? Каждый день видеть его в доме тоже мучительно, хоть и по‑иному, чем мучилась она, когда совсем нельзя было его видеть. Горько и страшно это, когда видишь — загублена жизнь, загублен человек. Тот, кто был любимым ее сыном и, должно быть, выстрадал такое, чего она и вообразить не в силах.
Однажды, примерно через полгода после возвращения Фрэнка, Мэгги вошла в гостиную и застала мать в кресле у окна — Фиа смотрела в сад, там Фрэнк подрезал розовые кусты. Она обернулась на звук шагов, и что‑то в ее невозмутимом лице пронзило сердце дочери… Мэгги порывисто прижала руки к груди.
— Ох, мама! — беспомощно прошептала она.
Фиа посмотрела на нее, покачала головой и улыбнулась.
— Ничего, Мэгги, ничего.
— Если бы я хоть что‑нибудь могла сделать!
— А ты можешь. Просто вот так держись и дальше. Я тебе очень благодарна. Теперь ты мне союзница.
ЧАСТЬ VI. 1954 — 1965. ДЭН
Глава 17
— Так вот, — сказала матери Джастина, — я решила, что буду делать дальше.
— Я думала, все давно решено. Ты же собиралась поступить в Сиднейский университет, заниматься живописью.
— Ну, это я просто заговаривала тебе зубы, чтобы ты не мешала мне все как следует обдумать. А теперь мой план окончательный, и я могу тебе сказать, что и как.
Мэгги вскинула голову от работы (она вырезала тесто для печенья формой‑елочкой: миссис Смит прихварывала, и они с Джастиной помогали на кухне). Устало, нетерпеливо, беспомощно посмотрела она на дочь. Ну что поделаешь, если девчонка с таким норовом. Вот заявит сейчас, что едет в Сиднейский бордель изучать на практике профессию шлюхи — и то ее, пожалуй, не отговоришь. Ох уж это милейшее чудовище Джастина, сущая казнь египетская.
— Говори, говори, я вся обратилась в слух. — И Мэгги опять стала нарезать елочки из теста.
— Я буду актрисой.
— Что? Кем?!
— Актрисой.
— Боже милостивый! — Тесто для печенья снова было забыто. — Слушай, Джастина, я терпеть не могу портить людям настроение и совсем не хочу тебя обижать, но… ты уверена, что у тебя есть для этого… м‑м… внешние данные?
— Ох, мама! — презрительно уронила Джастина. — Я же не кинозвездой стану, а актрисой. Я не собираюсь вертеть задом, и щеголять в декольте до пупа, и надувать губки! Я хочу играть по‑настоящему, — говорила она, накладывая в бочонок куски постной говядины для засола. — У меня как будто достаточно денег, хватит на время, пока я буду учиться, чему пожелаю, верно?
— Да, скажи спасибо кардиналу де Брикассару.
— Значит, все в порядке. Я еду в Каллоуденский театр Альберта Джонса учиться актерскому мастерству и уже написала в Лондон, в Королевскую Академию театрального искусства, попросила занести меня в список кандидатов.
— Ты уверена, что выбрала правильно, Джасси?
— Вполне. Я давно это решила. — Последний кусок окаянного мяса скрылся в рассоле; Джастина захлопнула крышку. — Все! Надеюсь, больше никогда в жизни не увижу ни куска солонины!
Мэгги подала ей полный противень нарезанного елочками теста.
— На, сунь, пожалуйста, в духовку. И поставь стрелку на четыреста градусов. Да, признаться, это несколько неожиданно. Я думала, девочки, которым хочется стать актрисами, всегда что‑то такое изображают, а ты, кажется единственная, никогда никаких ролей не разыгрывала.
— Ох, мама, опять ты все путаешь, кинозвезда одно дело, актриса — совсем другое. Право, ты безнадежна.
— А разве кинозвезды не актрисы?
— Самого последнего разбора. Разве что кроме тех, кто начинал на сцене. Ведь и Лоуренс Оливье иногда снимается в кино, Фотография Лоуренса Оливье с его автографом давно уже появилась на туалетном столике Джастины; Мэгги считала, что это просто девчоночье увлечение, а впрочем, как ей сейчас вспомнилось, подумала тогда, что у дочери хотя бы неплохой вкус. Подружки, которых Джастина изредка привозила в Дрохеду погостить, обычно хвастали фотографиями Тэба Хантера и Рори Кэлхоуна.
— И все‑таки я не понимаю. — Мэгги покачала головой. — Ты — и вдруг актриса! Джастина пожала плечами.
— Ну, а где еще я могу орать, выть и вопить, если не на сцене? Мне ничего такого не позволят ни здесь, ни в школе, нигде! А я люблю орать, выть и вопить, черт подери совсем!
— Но ведь ты так хорошо рисуешь, Джасси! Почему бы тебе и правда не стать художницей, — настаивала Мэгги.
Джастина отвернулась от громадной газовой печи, постучала пальцем по баллону.
— Надо сказать работнику, пускай сменит баллон, газа почти не осталось; хотя на сегодня хватит. — В светлых глазах, устремленных на Мэгги, сквозила жалость. — Право, мама, ты очень непрактичная женщина. А ведь предполагается, что как раз дети, когда выбирают себе профессию, не думают о практической стороне. Так вот, имей в виду, я не намерена подыхать с голоду где‑нибудь на чердаке и прославиться только после смерти. Я намерена вкусить славу, пока жива, и ни в чем не нуждаться. Так что живопись будет для души, а сцена — для заработка. Ясно?
— Но ведь Дрохеда тебе дает немалые деньги! — С отчаяния Мэгги нарушила зарок, который сама же себе дала — что бы ни было, держать язык за зубами. — Тебе вовсе не пришлось бы подыхать с голоду где‑то на чердаке. Хочешь заниматься живописью — сделай одолжение. Ничто не мешает.
Джастина встрепенулась, спросила с живостью:
— А сколько у меня на счету денег, мама?
— Больше чем достаточно — если захочешь, можешь хоть всю жизнь сидеть сложа руки.
— Вот скучища! Под конец я бы с утра до ночи только трепалась по телефону да играла в бридж; по крайней мере матери почти всех моих школьных подруг больше ничем не занимаются. Я ведь в Дрохеде жить не стану, перееду в Сидней. В Сиднее мне куда больше нравится, чем в Дрохеде. — В светлых глазах блеснула надежда. — А хватит у меня денег на новое лечение электричеством от веснушек?
— Да, наверно. А зачем тебе это?
— Затем, что тогда на меня не страшно будет смотреть.
— Так ведь, кажется, для актрисы внешность не имеет значения?
— Перестань, мама. Мне эти веснушки вот как осточертели.
— И ты решительно не хочешь стать художницей?
— Еще как решительно, благодарю покорно. — Джастина, пританцовывая, прошлась по кухне. — Я создана для подмостков, сударыня!
— А как ты попала в Каллоуденский театр?
— Меня прослушали.
— И приняли?!
— Твоя вера в таланты собственной дочери просто умилительна, мама. Конечно, меня приняли! К твоему сведению, я великолепна. И когда‑нибудь стану знаменитостью.
Мэгги развела в миске зеленую глазурь и начала осторожно покрывать ею готовое печенье.
— Для тебя это так важно, Джас? Так хочется славы?
— Надо думать. — Джастина посыпала сахаром масло, до того размякшее, что оно заполнило миску, точно сметана: хотя старую дровяную плиту и сменили на газовую, в кухне было очень жарко. — Мое решение твердо и непоколебимо, я должна прославиться.
— А замуж ты не собираешься? Джастина презрительно скривила губы.
— Черта с два! Всю жизнь утирать мокрые носы и грязные попки? И в ножки кланяться какому‑нибудь обалдую, который подметки моей не стоит, а воображает себя моим господином и повелителем? Дудки, это не для меня!
— Нет, Джастина, ты просто невыносима! Где ты научилась так разговаривать?
— В нашем изысканном колледже, разумеется. — Джастина быстро и ловко одной рукой раскалывала над миской яйцо за яйцом. Потом принялась яростно сбивать их мутовкой. — Мы все там весьма благопристойные девицы. И очень образованные. Не всякое стадо безмозглых девчонок способно оценить всю прелесть таких, к примеру, латинских стишков:
Некий римлянин из Винидиума
Носил рубашку из иридиума.
Говорят ему:
— Не странно ль ты одет? ‑
А он в ответ: «Id est bonum sanguinem praesidium».
Губы Мэгги нетерпеливо дрогнули.
— Конечно, очень неприятно признаваться в своем невежестве, но все‑таки объясни, что же сказал этот римлянин?
— Что это чертовски надежный костюм.
— Только‑то? Я думала, услышу что‑нибудь похуже. Ты меня удивляешь. Но хоть ты и очень стараешься переменить разговор, дорогая дочка, давай вернемся к прежней теме. Чем плохо выйти замуж?
Джастина насмешливо фыркнула, довольно похоже подражая бабушке.
— Ну, мама! Надо же! Кому бы спрашивать! Мэгги почувствовала — кровь прихлынула к щекам, опустила глаза на противень с ярко‑зелеными сдобными елочками.
— Конечно, ты очень взрослая в свои семнадцать лет, а все‑таки не дерзи.
— Только попробуй ступить на родительскую территорию, сразу тебя обвиняют в дерзости — правда, удивительно? — осведомилась Джастина у миски со сбитыми яйцами. — А что я такого сказала? Кому бы спрашивать? Ну и правильно сказала, в самую точку, черт возьми! Я же не говорю, что ты неудачница, или грешница, или что‑нибудь похуже. Наоборот, по‑моему, ты на редкость разумно поступила, что избавилась от своего муженька. На что тебе дался муж? Денег на жизнь тебе хватает, мужского влияния на твоих детей хоть отбавляй — вон сколько у нас дядюшек. Нет, ты очень правильно сделала! Замужество — это, знаешь ли, для безмозглых девчонок.
— Ты вся в отца.
— Опять увертки. Если я тебе чем‑то не угодила, значит, я вся в отца. Что ж, приходится верить на слово, я‑то сего достойного джентльмена сроду не видала.
— Когда ты уезжаешь? — в отчаянии спросила Мэгги.
— Жаждешь поскорей от меня избавиться? — усмехнулась Джастина. — Ничего, мама, я тебя ни капельки не осуждаю. Но что поделаешь, обожаю смущать людей, а тебя особенно. Отвезешь меня завтра к сиднейскому самолету?
— Давай лучше послезавтра. А завтра возьму тебя в банк. Сама посмотришь, что у тебя на текущем счету. И вот что, Джастина…
Джастина подбавляла муку и ловко управлялась с тестом, но, услышав что‑то новое в голосе матери, подняла голову.
— Да?
— Если у тебя что‑нибудь не заладится, прошу тебя, возвращайся домой. Помни, в Дрохеде для тебя всегда найдется место. Что бы ты ни натворила, чем бы ни провинилась, ты всегда можешь вернуться домой.
Взгляд Джастины смягчился.
— Спасибо, мам. В глубине души ты старушка неплохая, верно?
— Старушка? — ахнула Мэгги. — Какая же я старуха! Мне только сорок три.
— О господи! Так много?
Мэгги запустила в нее печеньем‑елочкой и угодила по носу.
— Вот негодяйка! — Она засмеялась. — Ты просто чудовище! Теперь я чувствую, что мне уже все сто.
Дочь широко улыбнулась.
Тут вошла Фиа проведать, что делается на кухне; Мэгги обрадовалась ей как спасению.
— Знаешь, мама, что мне сейчас заявила Джастина? Зрение Фионы ослабло, немалого труда ей стоило теперь вести счета, но за потускневшими зрачками ум сохранился по‑прежнему зоркий.
— Откуда же мне знать? — спокойно заметила она и не без испуга поглядела на зеленое печенье.
— Ну, иногда мне кажется, у вас с ней есть от меня кое‑какие секреты. Вот только что моя дочь ошарашила меня новостью, и сразу являешься ты, а ведь тебя в кухне целую вечность не видали.
— М‑мм, хоть с виду и страшно, а на вкус недурно, — оценила Фиа зеленое печенье. — Право, Мэгги, я вовсе не затеваю у тебя за спиной заговоров с твоей дочкой. Что ты на этот раз натворила? — обернулась она к Джастине, которая опять заполняла тестом масленые и посыпанные мукой противни.
— Я сказала маме, что буду актрисой, бабушка, только и всего.
— Только и всего, а? Это правда или просто еще одна твоя сомнительная шуточка?
— Чистая правда. Я вступаю в Каллоуденскую труппу.
— Ну и ну. — Фиа оперлась на стол, насмешливо посмотрела в лицо дочери. — До чего дети любят жить своим умом, не спросясь старших, а, Мэгги?
Мэгги промолчала.
— А ты что, меня не одобряешь, бабушка? — повысила голос Джастина, уже готовая ринуться в бой.
— Не одобряю? Я? Живи как хочешь, Джастина, это не мое дело. А кстати, по‑моему, из тебя выйдет неплохая актриса.
— Ты так думаешь? — изумилась Мэгги.
— Да, конечно, — подтвердила Фиа. — Джастина ведь не из тех, кто поступает наобум — верно я говорю, внучка?
— Верно, — усмехнулась та, отвела влажную прядь, упавшую на глаза, поглядела на бабушку с нежностью, и матери подумалось, что к ней‑то Джастина никакой нежности не питает.
— Ты у нас умница, Джастина. — Фиа покончила с печеньем, за которое принялась было с такой опаской. — Совсем недурно, но я предпочла бы не зеленую глазурь, а белую.
— Деревья белые не бывают, — возразила Джастина.
— Отчего же, если это елка, на ней может лежать снег, — сказала Мэгги.
— Ну, теперь поздно, всех будет рвать зеленым! — засмеялась Джастина.
— Джастина!!!
— Ух! Извини, мам, я не в обиду тебе. Всегда забываю, что тебя от каждого пустяка тошнит.
— Ничего подобного! — вспылила Мэгги.
— А я пришла в надежде на чашечку чая, — вмешалась Фиа, придвинула стул и села. — Поставь чайник, Джастина, будь умницей.
Мэгги тоже села.
— По‑твоему, у Джастины правда что‑то получится, мама? — с тревогой спросила она.
— А почему бы нет? — отозвалась Фиа, следя за тем, как внучка истово, по всем правилам готовит чай.
— Может быть, у нее это просто случайное увлечение.
— Это у тебя случайное увлечение, Джастина? — осведомилась Фиа.
— Нет, — отрезала Джастина, расставляя на старом зеленом кухонном столе чашки с блюдцами.
— Выложи печенье на тарелку, Джастина, не ставь на стол всю миску, — машинально заметила Мэгги. — И весь кувшин молока тоже не ставь, ради бога, налей, как полагается, в молочник.
— Да, мама, хорошо, мама, — так же машинально откликнулась Джастина. — Не понимаю, зачем на кухне разводить такие церемонии. Мне только придется потом возвращать все остатки по местам и мыть лишние тарелки.
— Делай, как тебе говорят. Так куда приятнее.
— Ладно, разговор у нас не о том, — напомнила Фиа. — Я думаю, тут и обсуждать нечего. По‑моему, надо дать Джастине попытаться, и, скорее всего, попытка будет удачная.
— Вот бы мне твою уверенность, — хмуро промолвила Мэгги.
— А ты что, рассуждала насчет лавров и славы, Джастина? — резко спросила бабушка.
— От лавров и славы я тоже не откажусь. — Джастина вызывающе водрузила на кухонный стол старый коричневый чайник и поспешно села. — Уж не взыщи, мама, как хочешь, а подавать на кухне чай в серебряном чайнике я не стану.
— И этот вполне годится, — улыбнулась Мэгги.
— А, славно! Что может быть лучше чашечки чаю, — блаженно вздохнула Фиа. — Зачем ты все выставляешь перед матерью в самом невыгодном свете, Джастина? Ты же прекрасно знаешь, суть не в богатстве и не в славе, а в том, чтобы раскрыть себя.
— Раскрыть себя, бабушка?
— Ну, ясно. Суть в тебе самой. Ты чувствуешь, что создана для сцены, правильно?
— Да.
— Тогда почему бы так маме прямо и не сказать? Чего ради ты ее расстраиваешь какой‑то дурацкой болтовней?
Похожие темы
"Поющие в терновнике" | Телесериалы {других стран} | 2009-01-11 |
Фотографии из сериалов: | Творчество наших форумчан | 2012-10-28 |
Искусство фотографии | Творчество наших форумчан | 2012-12-25 |
Поиск телесериалов | Смотреть сериалы на русском языке | 2013-03-23 |
Видео творчество | Творчество наших форумчан | 2011-12-12 |