Джастина пожала плечами, залпом допила чай и протянула матери пустую чашку.
— Почем я знаю, — буркнула она.
— Сама не знаю почему, — поправила Фиа. — Надо полагать, на сцене говорят ясно и разборчиво. Но в актрисы ты идешь, чтобы раскрыть то, что в тебе есть, так?
— Ну, наверное, — нехотя согласилась Джастина.
— Фу‑ты! Все Клири одинаковы — вечная гордыня и ослиное упрямство. Смотри, Джастина, научись обуздывать свой норов, не то он тебя погубит. Экая глупость — боишься, вдруг тебя поднимут на смех? А с чего, собственно, ты взяла, что твоя мать уж такая бессердечная? — Фиа легонько похлопала внучку по руке. — Будь помягче, Джастина. Не надо так от всех отгораживаться.
Но Джастина покачала головой.
— Не могу иначе. Фиа вздохнула.
— Что ж, девочка, в добрый путь, благословляю тебя, только много ли пользы будет от моего благословения…
— Спасибо, бабушка, очень тебе признательна.
— Тогда будь добра, докажи свою признательность делом — поищи дядю Фрэнка и скажи ему, что в кухне готов чай.
Джастина вышла; Мэгги во все глаза глядела на мать.
— Честное слово, мама, ты просто изумительна. Фиа улыбнулась.
— Что ж, согласись, я никогда не пыталась поучать моих детей, как им жить и что делать.
— Да, правда, — с нежностью отозвалась Мэгги, — и мы тоже всегда были тебе за это признательны.
Возвратясь в Сидней, Джастина прежде всего постаралась вывести веснушки. К несчастью, оказалось, это долгая работа, слишком их у нее много — придется потратить чуть не целый год и потом всю жизнь не выходить на солнце, чтоб веснушки не высыпали снова. Вторая забота была — подыскать себе жилье, задача не из легких в Сиднее в ту пору, когда люди строили себе отдельные дома, а поселиться в какой‑нибудь многоэтажной махине под одной крышей с кучей соседей считалось сущим проклятием. Но в конце концов Джастина нашла квартиру из двух комнат на набережной Ньютрел‑Бей, в одном из огромных старых зданий, которые давно утратили викторианское величие, пришли в упадок и обращены были в сомнительные меблирашки. За квартирку эту брали пять фунтов и десять шиллингов в неделю — при общей для всех постояльцев ванной и кухне дороговизна несусветная. Но Джастину новое жилище вполне устраивало. Хотя ее с детства и приучили хозяйничать, она вовсе не склонна была вить себе уютное гнездышко.
Жизнь в этом доме, носящем название Босуэлгарденс, оказалась куда интересней, чем ученичество в Каллоуденском театре, где Джастина, кажется, только и делала, что пряталась в кулисах, смотрела, как репетируют другие, изредка участвовала в массовых сценах и заучивала наизусть огромные куски из Шекспира, Шоу и Шеридана.
В Босуэлгарденс было шесть квартир, считая ту, что снимала Джастина, да еще комнаты, где обитала сама хозяйка, миссис Дивайн. Эта особа шестидесяти пяти лет, родом из Лондона, с глазами навыкате и привычкой жалостно сопеть носом, до крайности презирала Австралию и австралийцев, однако не считала ниже своего достоинства драть с них за квартиру втридорога. Кажется, самым большим огорчением в ее жизни были расходы на газ и электричество, а самой большой слабостью — нежные чувства к соседу Джастины, молодому англичанину, который превесело пользовался этим преимуществом своей национальности.
— Я не прочь потешить старую гусыню, повспоминать с ней иногда родные края, — сказал он как‑то Джастине. — Зато она ко мне не придирается. Вам‑то, милые девицы, не разрешено зимой включать электрические камины, а мне она сама дала камин и позволила жечь его хоть зимой, хоть летом, если вздумается.
— Свинья, — равнодушно заметила Джастина. Англичанина звали Питер Уилкинс, он был коммивояжер. Загадочные светлые глаза соседки пробудили в нем живейший интерес.
— Заглядывайте ко мне, я вас чайком напою, — крикнул он ей вдогонку.
Джастина стала заглядывать, выбирая время, когда ревнивая миссис Дивайн не шныряла поблизости, и очень быстро наловчилась отбиваться от питеровых нежностей. Годы, проведенные в Дрохеде, верховая езда и физическая работа наделили ее крепкими мускулами, и она нимало не смущалась тем, что бить ниже пояса не полагается.
— Черт тебя подери, Джастина! — Питер задохнулся от боли, вытер невольные слезы. — Брось ты разыгрывать недотрогу! Чему быть, того не миновать. Мы, знаешь ли, не в Англии времен королевы Виктории, вовсе не требуется блюсти невинность до самого замужества.
— А я и не собираюсь, — заметила Джастина, оправляя платье. — Просто еще не решила, кого удостоить сей чести.
— Не такое уж ты сокровище! — злобно огрызнулся Питер: она его ударила очень больно.
— Верно, не сокровище, Пит. Меня такими шпильками не проймешь. И на свете полным‑полно охотников до любой девчонки, была бы только нетронутая.
— И охотниц тоже полно. Погляди хоть на нижнюю квартиру.
— Гляжу, гляжу, — сказала Джастина.
В нижней квартире жили две лесбиянки, они восторженно встретили появление в доме Джастины и не сразу сообразили, что нимало ее не привлекают и попросту не интересуют. Сперва она не совсем понимала их намеки, когда же они всеми словами объяснили что к чему, только равнодушно пожала плечами. Довольно скоро отношения наладились — Джастина стала для этих девиц жилеткой, в которую плачут, беспристрастным судьей и надежной гаванью при всякой буре; она взяла Билли на поруки, когда та угодила в тюрьму; свезла Бобби в больницу, чтоб ей сделали промывание желудка, когда та после особенно жестокой ссоры с Билли наглоталась чего не надо; наотрез отказывалась принять чью‑либо сторону, если на горизонте которой‑нибудь из подружек вдруг замаячит какая‑нибудь Пэт, Эл, Джорджи или Ронни. Но до чего беспокойна такая любовь, думалось ей. Мужчины тоже дрянь, но все‑таки другой породы, это хотя бы занятно.
Итак, подруг хватало — и прежних, школьных, и новых, по дому и театру, а сама она была неплохим другом, Она ни с кем не делилась своими горестями, как другие делились с ней, — на то у нее имелся Дэн, — хотя немногие горести, в которых она все же признавалась, как будто не слишком ее терзали. А подруг больше всего поражало в Джастине редкостное самообладание — ничто не могло выбить ее из колеи, казалось, она выучилась этому с младенчества.
Пуще всего так называемых подруг занимало — как, когда и с чьей помощью Джастина решится наконец стать настоящей женщиной, но она не спешила.
Артур Лестрендж необычайно долго держался в театре Альберта Джонса на ролях героев‑любовников, хотя еще за год до прихода в труппу Джастины он не без грусти простился с молодостью: ему стукнуло сорок. Лестрендж был опытный, неплохой актер, недурен собой — ладная фигура, мужественное, с правильными чертами лицо в рамке светлых кудрей, — и зрители неизменно награждали его аплодисментами. В первый год он просто не замечал Джастины — новенькая была тиха, скромна и послушно исполняла, что велели. Но к исходу года она окончательно избавилась от веснушек и уже не сливалась с декорациями, а становилась все заметней.
Исчезли веснушки, потемнели с помощью косметики брови и ресницы, и в Джастине появилась неброская, таинственная прелесть. Она не обладала ни яркой красотой Люка О'Нила, ни утонченным изяществом матери. Фигурка недурна, но не из ряда вон, пожалуй, чересчур худенькая. Только огненно‑рыжие волосы сразу привлекают внимание. Но вот на сцене она становилась неузнаваема — то поистине Елена Прекрасная, то безобразнее злейшей ведьмы.
Артур впервые приметил ее, когда ей в учебном порядке ведено было как бы от лица совсем разных людей прочитать отрывок из Конрадова «Лорда Джима». Она была просто великолепна; Артур видел, что Альберт Джонс в восторге, и понял наконец, почему режиссер тратит на новенькую столько времени. Мало того что у нее редкостный врожденный дар подражания, — необыкновенно выразительно каждое ее слово. Да еще голос, драгоценнейший дар для актрисы — низкий, с хрипотцой, проникающий прямо в душу.
Вот почему позже, увидев ее с чашкой чая в руке и с раскрытой книгой на коленях, Артур подошел и сел рядом.
— Что вы читаете? Джастина подняла глаза, улыбнулась.
— Пруста.
— А вы не находите, что он скучноват?
— Пруст скучноват? Ну, разве что для тех, кто не любит сплетен. Ведь Пруст, он такой. Завзятый старый сплетник.
Артур Лестрендж внутренне поежился — похоже, эта умница смотрит на него свысока, но он решил не обижаться. Просто уж очень молода.
— Я слышал, как вы читали Конрада. Блистательно.
— Благодарю вас.
— Может быть, выпьем как‑нибудь вместе кофе и обсудим ваши планы на будущее?
— Что ж, можно, — сказала Джастина и опять взялась за Пруста.
Он порадовался, что предложил не ужин, а всего лишь кофе: жена держит его в строгости, а ужин предполагает такую меру благодарности, какой от Джастины вряд ли дождешься. Однако он не забыл об этом случайном приглашении и повел ее в захудалое маленькое кафе подальше от центра — уж наверно жене и в голову не придет искать его в таком месте.
Джастине давно надоело, будто пай‑девочке, отказываться, когда предлагают сигарету, и она выучилась курить. И теперь, когда они сели за столик, она вынула из сумки нераспечатанную пачку сигарет, аккуратно отвернула край целлофановой обертки, чтобы не слетела прочь — только‑только открыть клапан и достать сигарету. Артур с насмешливым любопытством следил за этой истовой аккуратностью.
— Охота вам возиться, Джастина? Содрали бы обертку, и дело с концом.
— Терпеть не могу неряшества. Он взял у нее сигареты, задумчиво погладил оставленную в целости оболочку.
— Ну‑с, будь я учеником знаменитого Зигмунда Фрейда…
— Будь вы Фрейд — что дальше? — Джастина подняла голову, рядом стояла официантка. — Мне cappuccino, пожалуйста.
Он подосадовал, что она распорядилась сама, но не стал придираться, поглощенный другими мыслями.
— Мне, пожалуйста, кофе по‑венски. Да, так вот о Фрейце. Хотел бы я знать, как бы он это расценил? Сказал бы, пожалуй…
Джастина отняла у него пачку, открыла, вынула сигарету и закурила, прежде чем он успел достать из кармана спички.
— Итак?..
— Фрейд решил бы, что вы предпочитаете сберечь себя в целости и сохранности, верно?
Несколько мужчин с любопытством обернулись на неожиданный в этом прокуренном кафе заливистый смех.
— Вот как? Это что же, Артур, попытка окольным путем выяснить, сохранила ли я девственность? Он сердито прищелкнул языком.
— Джастина! Я вижу, кроме всего прочего, мне придется научить вас тонкому искусству уклончивости.
— Кроме чего такого прочего, Артур? — Она облокотилась на стол, глаза ее поблескивали в полутьме.
— Ну, чему там вам еще надо учиться?
— Вообще‑то я довольно грамотная.
— Во всех отношениях?
— Ого, как выразительно вы умеете подчеркнуть нужное слово! Великолепно, я непременно запомню, как вы это произнесли.
— Есть вещи, которым можно научиться только на опыте, — сказал он мягко, протянул руку и заправил завиток волос ей за ухо.
— Вот как? Мне всегда хватало обыкновенной наблюдательности.
— Да, но если это касается любви? — Слово это он произнес с чувством, но не пережимая. — Как вы можете сыграть Джульетту, не зная, что такое любовь?
— Весьма убедительный довод. Согласна.
— Были вы когда‑нибудь влюблены?
— Нет.
— Но вы знаете хоть что‑нибудь о любви? — На сей раз он всего выразительней произнес не «любовь», а «хоть что‑нибудь».
— Ровно ничего.
— Ага! Значит, Фрейд был бы прав? Джастина взяла со стола свои сигареты, с улыбкой посмотрела на целлофановую обертку.
— В каком‑то смысле — пожалуй.
Он быстрым движением ухватил снизу целлофан, сдернул, мгновенье подержал, потом истинно актерским жестом скомкал и кинул в пепельницу; прозрачный комок зашуршал, зашевелился, расправляясь.
— С вашего разрешения я хотел бы научить вас, что значит быть женщиной.
Минуту Джастина молча смотрела, как причудливо корчится и выгибается в пепельнице смятая прозрачная обертка, потом чиркнула спичкой и осторожно подожгла целлофан.
— Почему бы нет? — спросила она у вспыхнувшего на мгновенье огня. — В самом деле, почему бы и нет?
— Так быть ли тут волшебным прогулкам при луне и розам и нежным и страстным речам, или да будет все кратко и пронзительно, как стрела? — продекламировал он, прижав руку к сердцу.
Джастина рассмеялась.
— Ну что вы, Артур! Я‑то надеюсь, что будет скорее длинно и пронзительно. Только, уж пожалуйста, без луны и роз. Я не создана для нежностей, меня от них тошнит.
Он посмотрел на нее изумленно и не без грусти покачал головой.
— Ох, Джастина! Все на свете созданы для нежностей, даже вы, бесчувственная весталка. Когда‑нибудь вы в этом убедитесь. Вам еще как захочется этих самых нежностей.
— Пф‑ф! — Она встала. — Идемте, Артур, покончим с этим, пока я не передумала.
— Как? Прямо сейчас?!
— А почему же нет? Если у вас не хватает денег на номер в гостинице, так у меня полно.
До отеля «Метрополь» было совсем недалеко; Джастина непринужденно взяла Артура под руку, и они, смеясь, пошли по дремотно тихим улицам. В этот час, слишком поздний для тех, кто отправляется ужинать в ресторан, но еще ранний для театрального разъезда, на улицах было почти безлюдно, лишь кое‑где — кучки отпущенных на берег американских матросов да стайки девчонок, которые словно бы разглядывают витрины, но целятся на тех же матросов. На Артура с его спутницей никто не обращал внимания, и это его вполне устраивало. Оставив Джастину у дверей, он забежал в аптеку и через минуту вышел, очень довольный.
— Ну вот, все в порядке, моя дорогая.
— Чем это вы запаслись? «Французскими подарочками»?
Он поморщился.
— Боже упаси. Эта гадость отравляет все удовольствие. Нет, я взял для тебя пасту. А откуда тебе известно про «французские подарочки»?
— После семи лет обучения в католическом пансионате? По‑вашему, мы там только и делали, что читали молитвы? — Джастина усмехнулась. — Делать‑то мало что делали, но говорено было обо всем.
Мистер и миссис Смит осмотрели свои владения, которые для сиднейской гостиницы тех времен оказались не так уж плохи. Эпоха роскошных отелей «Хилтон» еще не настала. Номер был просторный, с великолепным видом на гавань и Сиднейский мост. Без ванной, разумеется, но, под стать прочей обстановке — мастодонтом в викторианском стиле, — имелся громоздкий мраморный умывальник с кувшином и тазом.
— Ну, а теперь что я должна делать? — спросила Джастина и раздернула занавески. — Красивый вид, правда?
— Красивый. А что делать… ну, конечно, снять с себя лишнее.
— Только лишнее? — ехидно спросила Джастина. Он вздохнул.
— Скинь все! Надо чувствовать другого всей кожей. Быстро, аккуратно, без малейшей застенчивости Джастина разделась, подошла к кровати и раскинулась на ней.
— Так, Артур?
— О Боже милостивый! — выдохнул он, тщательно складывая брюки: жена всегда проверяла, не помяты ли они.
— А что? В чем дело?
— Вот что значит настоящая рыжая девчонка.
— А вы думали, на мне красные перья?
— Перестань острить, детка, сейчас это совсем некстати. — Он втянул живот, повернулся, молодцевато подошел и, пристроясь рядом, принялся умело осыпать короткими поцелуями щеку Джастины, шею, левую грудь. — М‑мм, какая ты приятная. — Он обнял ее. — Вот так! Приятно, а?
— Да, пожалуй. Да, очень даже приятно. И наступило молчание, слышались только поцелуи да изредка невнятный шепот. В ногах кровати возвышался старомодный туалетный столик, какой‑то эротически настроенный их предшественник наклонил зеркало так, что в нем отражалась арена любовных битв.
— Погаси свет, Артур.
— Нет‑нет, моя прелесть! Урок номер один: в любви нет таких поворотов, которые не выносили бы света.
Умело ее подготовив, Артур приступил к главному. Джастина не ощутила особого неудобства — немного больно и никаких таких восторгов, а впрочем, какое‑то ласково снисходительное чувство; поверх плеча Артура взгляд ее уперся в зеркало в ногах кровати… Зрелище оказалось презабавное.
Она взглянула раз, другой. Порывисто прижала к губам кулак, закусила костяшки пальцев, как‑то захлебнулась стоном.
— Ну‑ну, ничего, моя прелесть! Все позади, теперь уже не может быть слишком больно, — шепнул Артур.
Грудь ее судорожно сотрясалась, словно от рыданий; он обнял ее крепче, невнятно забормотал какие‑то ласковые слова.
Вдруг Джастина откинула голову, жалобно простонала и закатилась громким, заливистым, неудержимым смехом. И чем бессильней злился растерянный, взбешенный Артур, тем отчаянней она хохотала, хохотала до слез и только слабо показывала пальцем на зеркало в ногах кровати. Все тело ее содрогалось — но, увы, несколько по‑иному, чем предвкушал злосчастный Артур.
Во многих отношениях Джастина была гораздо ближе Дэну, чем мать, но то, что оба они чувствовали к матери, оставалось само по себе. Чувство это нисколько не мешало и не противоречило тому, что связывало брата и сестру. То, другое, соединило их очень рано и прочно и с годами только крепло. Когда Мэгги освободилась наконец от работы на выгонах, которая годами не давала ей ни отдыха ни срока, дети уже подросли настолько, что учились писать за кухонным столом миссис Смит, а поддержку и утешение навсегда привыкли находить друг в друге.
Характеры у них были очень разные, но немало общих вкусов и склонностей, а когда они во вкусах расходились, то относились к этому терпимо: чутье подсказывало уважать странности другого и даже ценить несходство, иначе друг с другом стало бы, пожалуй, скучновато. Они отлично изучили друг друга. Для Джастины было естественно осуждать изъяны в других и не замечать их в себе, для Дэна же естественно понимать и прощать чужие изъяны, но беспощадно судить свои. Джастина в себе ощущала непобедимую силу, Дэн себя считал безнадежно слабым.
И каким‑то образом из всего этого родилась едва ли не идеальная дружба, та, для которой нет на свете невозможного. Но Джастина была куда разговорчивей, а потому Дэн узнавал про нее и про ее чувства гораздо больше, чем она — про него. В нравственном смысле она была подчас туповата, не признавала ничего святого, и Дэн считал, что должен пробудить в сестре дремлющую совесть. А потому он кротко выслушивал все, что бы она ни говорила, с нежностью и состраданием, которые злили бы Джастину безмерно, подозревай она о них. Но она ничего такого не подозревала; она выкладывала терпеливому слушателю решительно все с тех давних пор, когда малыш только‑только научился слушать и что‑то понимать.
— Угадай, чем я занималась вчера вечером? — спросила она, заботливо поправляя широкополую соломенную шляпу, чтобы лицо и шея оставались в тени.
— В первый раз выступала в главной роли? — сказал Дэн.
— Балда! Неужели я тебя не позвала бы, чтоб ты посмотрел! Отгадывай еще.
— Изловчилась наконец — не дала Бобби поколотить Билли?
— Холодно, холодно.
Дэн пожал плечами, ему уже немного надоело.
— Понятия не имею.
Они сидели на траве в церковном саду, под сенью исполинского готического Храма пресвятой девы. Дэн по телефону предупредил сестру, что будет слушать какую‑то особенную службу — не придет ли Джастина к храму немного раньше, они бы повидались? Джастина, конечно, согласилась, ей не терпелось рассказать о своем приключении.
Дэн учился в Ривервью‑колледже последний год, до окончания оставалось совсем недолго; он был теперь староста школы, капитан крикетной команды, и регби, и теннисной, и по ручному мячу. И вдобавок еще первый ученик в классе. Ему минуло семнадцать, рост — шесть футов и два дюйма, звонкий мальчишеский голос давно перешел в баритон, и при этом Дэн счастливо избежал напастей переходного возраста: ни прыщей, ни неуклюжести, ни выпирающего кадыка. Пушок на щеках такой светлый, что бриться еще не обязательно, но в остальном это уже не мальчишка, а взрослый юноша. Только по форменной одежде и узнаешь, что он еще школьник.
День выдался солнечный. Дэн снял соломенную шляпу, растянулся на траве; Джастина, сидя рядом, согнулась, обхватила колени руками, из страха перед веснушками надо прятать от солнца каждый клочок обнаженной кожи. Дэн лениво приоткрыл один синий глаз, поглядел на сестру.
— Чем же ты вчера вечером занималась, Джас?
— Потеряла свою девственность. По крайней мере, так я думаю.
Оба глаза широко раскрылись.
— Вот балда!
— Пф‑ф! И давно пора. Ну как я стану хорошей актрисой, если понятия не имею, что происходит между мужчиной и женщиной?
— Надо бы поберечь себя для того, за кого ты выйдешь замуж.
Джастина досадливо сморщилась.
— Ты какое‑то ископаемое, Дэн, иногда просто неловко слушать. Может, с тем, за кого я выйду замуж, я встречусь только в сорок лет? А до тех пор что прикажешь делать? Замариновать себя, что ли? Ты что же, сам собираешься хранить невинность до женитьбы?
— Вряд ли я когда‑нибудь женюсь.
— Ну и я вряд ли выйду замуж. И что тогда? Перевязать невинность голубой ленточкой и запрятать в сундук с приданым, которого у меня вовсе и нет? Я не желаю до самой смерти только гадать, что да как.
Дэн широко улыбнулся.
— Ну, теперь тебе уже не придется гадать. Он перевернулся на живот, подпер подбородок ладонью и внимательно посмотрел на сестру, лицо у него стало кроткое, озабоченное.
— И как, ничего? Или ужасно? Очень было противно? Губы ее дрогнули, она чуть помолчала, вспоминая.
— Нет, совсем не противно. Да и не ужасно. Но, право, не понимаю, почему все так захлебываются от восторга. Довольно приятно, и не более того. А ведь я не кинулась к первому встречному, выбрала с толком — он очень привлекательный и далеко не мальчишка, человек с опытом.
Дэн вздохнул.
— Ты и правда балда, Джастина. Мне куда спокойней было бы, если б ты сказала: «С виду он не бог весть что, но мы познакомились, и я просто не устояла». Я даже могу понять, что ты не хочешь ждать замужества, но все‑таки этого надо захотеть потому, что тебя потянуло к человеку, Джас. А не просто чтобы попробовать, как это делается. Не удивительно, что ты не получила никакой радости.
Веселое торжество слиняло с лица Джастины.
— О, черт тебя побери, ты все испортил, теперь я и правда чувствую себя ужасно. Если б я тебя не знала, я бы подумала, ты хочешь втоптать меня в грязь… ну, не меня, так мои теории.
— Но ты меня знаешь, правда? Никогда я не стану втаптывать тебя в грязь, но рассуждаешь ты иногда просто по‑дурацки, глупей некуда. — И Дэн докончил медленно, торжественно:
— Я — голос твоей совести, Джастина О'Нил.
— Вот это верно, балда. — Забыв, что надо прятаться от солнца, Джастина откинулась на траву рядом с братом, так, чтобы он не видел ее лица. — Слушай, ты ведь понимаешь, почему я это сделала. Правда?
— Ох, Джасси, — начал он с грустью, но она не дала ему договорить, перебила горячо, сердито:
— Я никогда, никогда, никогда никого не полюблю! Только попробуй полюбить человека — и он тебя убивает. Только почувствуй, что без кого‑то жить не можешь, — и он тебя убивает. Говорю тебе, в этом люди все одинаковы!
Его всегда мучило, что она чувствует — судьба обделила ее любовью, мучило тем сильней, что он знал — это из‑за него. Если можно назвать какую‑то самую вескую причину, по которой сестра так много для него значила, главным, наверно, было одно — ее любовь к нему ни разу, ни на миг не омрачили ни зависть, ни ревность. Дэн жестоко страдал: его‑то любят все, он — средоточие Дрохеды, а Джастина где‑то в стороне, в тени. Сколько он молился, чтобы стало по‑другому, но молитвы ничего не меняли. Вера его от этого не уменьшалась, только еще острей стало сознание, что придется когда‑нибудь заплатить за эту любовь, так щедро изливаемую на него в ущерб Джастине. Она держалась молодцом, она даже сама себя убедила, будто ей и так хорошо — на отшибе, в тени, но Дэн чувствовал, как ей больно. Он знал. В ней очень, очень многое достойно любви, а в нем — так мало. Безнадежно было доискиваться иных причин, и Дэн решил: львиная доля дается ему за то, что он красивый и куда покладистей, легче ладит с матерью и со всеми в Дрохеде. И еще потому, что он мужчина. От него почти ничего не ускользало — разве лишь то, чего он просто не мог знать; никогда и никому Джастина так не доверялась, за всю жизнь никто больше не стал ей так душевно близок. Да, мама значит для нее много больше, чем она признается самой себе.
Но я все искуплю, думал Дэн. Я‑то ничем не обделен. Надо как‑то за это заплатить, как‑то ей все возместить.
Он нечаянно глянул на часы, гибким движением поднялся; как ни огромен его долг сестре, еще больше долг перед Богом.
— Мне пора, Джас.
— Уж эта твоя паршивая церковь! Перерастешь ты когда‑нибудь эту дурацкую игру?
— Надеюсь, что нет.
— Когда мы теперь увидимся?
— Ну, сегодня пятница, так что как всегда — завтра в одиннадцать здесь.
— Ладно. Будь паинькой.
Он уже надел соломенную шляпу и зашагал прочь, но, услышав эти слова, с улыбкой обернулся:
— Да разве я не паинька? Джастина весело улыбнулась в ответ:
— Ну что ты! Ты сказочно хорош, таких на свете не бывает! Это я вечно что‑нибудь да натворю. До завтра!
Громадные двери храма Пресвятой девы обиты были красной кожей; Дэн неслышно отворил одну и проскользнул внутрь. Можно бы и еще несколько минут побыть с Джастиной, но Дэн любил приходить в церковь пораньше, пока ее еще не заполнили молящиеся и не перекатываются по ней вздохи и кашель, шуршанье одежды и шепот. Насколько лучше одному. Только ризничий зажигает свечи на главном алтаре — диакон, сразу безошибочно определил Дэн. Преклонил колена перед алтарем, перекрестился и тихо прошел между скамьями.
Он опустился на колени, оперся лбом на сложенные руки и отдался течению мыслей. То не была осознанная молитва, просто весь он слился с тем неуловимым и, однако, явственно, осязаемо ощутимым, несказанным, священным, чем, казалось ему, напоен здесь самый воздух. Будто он, Дэн, обратился в огонек одной из маленьких лампад, что трепещут за красным стеклом и, кажется, вот‑вот погаснут, но, поддерживаемые немногими живительными каплями, неустанно излучают далеко в сумрак свой малый, но надежный свет. В церкви Дэну всегда становилось покойно, он растворялся в тишине, забывал о своем человеческом «я». Только в церкви он на месте и не в разладе с самим собой и его оставляет боль. Ресницы его опустились, он закрыл глаза.
С галереи, от органа, послышалось шарканье ног, шумно вздохнули мехи — готовился к своей работе органист. Мальчики из хора собирались заранее, надо было еще раз прорепетировать перед началом. Предстояла, как всегда по пятницам, лишь обычная дневная служба, но отправлял ее один из преподавателей Ривервью‑колледжа, он дружен был с Дэном, и Дэн хотел его послушать.
Орган выдохнул несколько мощных аккордов, потом, все тише, тише, зазвучали переливы аккомпанемента, и в сумрак, под каменное кружево сводов, взлетел одинокий детский голос, слабый, высокий, нежный, голос бесконечной, неземной чистоты — те немногие, кто был сейчас в огромном пустом храме, невольно закрыли глаза, скорбя об утраченной чистоте, о невинности, которая уже не вернется.
Panis angelicus,
Fit panis hominum,
Dat panis coelicus
Figuris terminum,
O res mirabilis,
Manducat Dominus
Pauper, pauper,
Servus et humilis…
Хлеб ангелов, небесный хлеб, о чудо. Из пучины скорбей взываю к тебе, о Господи, услышь меня! Приклони слух твой, внемли моей мольбе. Не оставь меня, Господи, не оставь меня. Ибо ты мой владыка и повелитель, а я смиренный твой слуга. В глазах твоих возвышает одна лишь добродетель. Ты не смотришь, красивы или уродливы лицом твои слуги. Для тебя важно одно лишь сердце. Только в тебе исцеление, только в тебе я обретаю покой.
Одиноко мне, Господи. Молю тебя, да кончится скорей жизнь, потому что жизнь — это боль. Никто не понимает, что мне, так щедро одаренному, так мучительно больно жить. Но ты понимаешь, и только твое утешение поддерживает меня. Чего бы ни спросил ты с меня, Господи, я все отдам, ибо люблю тебя. И если могу о чем‑то просить тебя, прошу лишь об одном — все иное позабыть навеки, в тебе обрести забвение…
— Что ты притихла, мама? — спросил Дэн. — О чем задумалась? О Дрохеде?
— Нет, — сонно отозвалась Мэгги. — О том, что я старею. Сегодня утром нашла у себя с полдюжины седых волос, и кости ноют.
— Ты никогда не будешь старая, мама, — спокойно заверил Дэн.
— Хорошо бы, если б так, милый, только, к сожалению, ты ошибаешься. Меня стало тянуть сюда, к воде, а это верный признак старости.
Они лежали под теплым зимним солнцем на траве у Водоема, на разостланных полотенцах. У дальнего края широкой чаши вода шумела, бурлила, кипела ключом, от нее шел едкий запах серы и понемногу слабел, растворялся в воздухе. Плавать здесь, в пруду — зимой это было одно из самых больших наслаждений. Все хвори и немощи надвигающейся старости как рукой снимает, подумала Мэгги, повернулась, легла на спину, головою в тень огромного поваленного ствола, на котором давным‑давно сидела она с отцом Ральфом. Очень давно это было; не удалось пробудить в себе хотя бы самый слабый отзвук того, что уж наверно чувствовала она, когда Ральф ее поцеловал.
Она услышала, что Дэн встает, и открыла глаза. Он всегда был ее крошка, милый, прелестный малыш; с гордостью следила она, как он растет и меняется, но все перемены, день ото дня более заметные признаки зрелости виделись ей сквозь прежний облик все того же ее собственного смеющегося малыша. Ни разу еще ей не приходило в голову, что он во всех отношениях уже давно не ребенок.
И лишь сейчас, когда он стоял перед нею во весь рост в одних купальных трусах, на фоне яркого неба, она вдруг поняла.
Боже правый, все кончилось! И детство, и отрочество. Он взрослый, он мужчина. Гордость, досада, затаенное истинно женское умиление, пугающее сознание какой‑то неминуемой беды, гнев, восхищение, печаль — все это и еще много чего ощутила Мэгги, глядя на сына. Страшно это — породить мужчину, много страшней породить его таким. Таким поразительно мужественным, таким поразительно красивым.
Вылитый Ральф де Брикассар, и что‑то от нее тоже. Как могла она не ощутить волнения, узнав в этом еще очень юном теле другое, с которым ее соединяли когда‑то любовные объятия? Она закрыла глаза, смутилась, обозлилась на себя за то, что увидела в сыне мужчину. Неужели и он теперь видит в ней женщину, или она для него по‑прежнему всего лишь загадочный символ — мама?
О, черт его возьми, черт возьми! Как он смел стать взрослым?
Она опять открыла глаза и вдруг спросила:
— Ты уже что‑нибудь знаешь о женщинах, Дэн? Он улыбнулся.
— Откуда берутся пчелки и птички?
— Ну, имея сестрицей Джастину, простейшие сведения ты, конечно, получил. Стоило ей впервые раскрыть учебник физиологии — и она пошла выкладывать свои познания каждому встречному и поперечному. Нет, я о другом — ты уже пробовал следовать ее лекциям на практике?
Дэн коротко покачал головой, опустился на траву подле матери, заглянул ей в лицо.
— Как странно, что ты об этом спросила, мам. Я давно хотел с тобой об этом поговорить, но все не знал, как начать.
— Тебе еще только восемнадцать, милый. Не рановато ли переходить от теории к практике? (Только восемнадцать. Только. Но ведь он — мужчина, не так ли?) — Вот об этом я и хотел с тобой поговорить. О том, чтобы совсем не переходить к практике.
Какой ледяной ветер дует с гор. Почему‑то она только сейчас это заметила. Где же ее халат?
— Совсем не переходить к практике, — повторила она глухо, и это был не вопрос.
— Вот именно. Не хочу этого, никогда. Не то чтобы я совсем про это не думал и мне не хотелось бы жены и детей. Хочется. Но я не могу. Потому что нельзя вместить сразу любовь к жене и детям и любовь к Богу — такую, какой я хочу его любить. Я давно это понял. Даже не помню, когда я этого не понимал, и чем становлюсь старше, тем огромней моя любовь к Богу. Это огромно и непостижимо — любить Бога.
Мэгги лежала и смотрела в эти спокойные, отрешенные синие глаза. Такими когда‑то были глаза Ральфа. Но горит в них какой‑то огонь, которого в глазах Ральфа не было. А быть может, он пылал и в глазах Ральфа, но только в восемнадцать лет? Было ли это? Быть может, такое только в восемнадцать и бывает? Когда она вошла в жизнь Ральфа, он был уже десятью годами старше. Но ведь ее сын — мистик, она всегда это знала. А Ральф и в юности навряд ли склонен был к мистике. Мэгги проглотила застрявший в горле ком, плотней завернулась в халат, холод одиночества пробирал до костей.
— Вот я и спросил себя, чем покажу я Богу всю силу моей любви? Я долго бился, уходил от ответа, я не хотел его видеть. Потому что мне хотелось и обыкновенной человеческой жизни, очень хотелось. И все‑таки я знал, чем должен пожертвовать, знал… Только одно могу я принести в дар Господу, только этим показать, что в сердце моем ничто и никогда не станет превыше его. Отдать единственное, что с ним соперничает, — вот жертва, которой Господь от меня требует. Я Господень слуга, и соперников у него не будет. Я должен был выбирать. Всем позволит он мне обладать и наслаждаться, кроме одного. — Дэн вздохнул, теребя золотистое перышко дрохедской травы. — Я должен показать ему, что понимаю, почему при рождении он дал мне так много. Должен показать, что сознаю, как мало значит моя жизнь вне его.
"Поющие в терновнике"
Сообщений 21 страница 28 из 28
Поделиться212008-01-06 00:27:11
Поделиться222008-01-06 01:01:12
— Это невозможно, я тебе не позволю! — вскрикнула Мэгги. Потянулась, стиснула его руку выше локтя. Какая гладкая кожа, и под нею — скрытая сила, совсем как у Ральфа. Совсем как у Ральфа! И потерять право ощутить на этой коже прикосновение нежной девичьей руки?
— Я стану священником, — сказал Дэн. — Стану служить Богу безраздельно, отдам ему все, что у меня есть и что есть я сам. Дам обет бедности, целомудрия и смирения. От избранных своих слуг он требует преданности безраздельной. Это будет не легко, но я готов.
Какие у нее стали глаза! Словно он убил ее, втоптал в пыль и прах. Он не подозревал, что придется вынести и это, он мечтал, что она станет им гордиться, что рада будет отдать сына Богу. Ему говорили, что для матери это — восторг, высокое счастье, конечно же, она согласится. А она смотрит на него так, словно, становясь священником, он подписывает ей смертный приговор.
— Я всегда только этого и хотел, — сказал Дэн с отчаянием, глядя в ее глаза, полные смертной муки. — Ох, мама, неужели ты не понимаешь? Никогда, никогда я ничего другого не хотел, только стать священником! Я иначе не могу!
Пальцы ее разжались; Дэн опустил глаза — там, где мать сжимала его руку, остались белые пятна и тонкие полумесяцы на коже — следы впившихся в нее ногтей. Мэгги запрокинула голову и засмеялась — громко, неудержимо, истерически, и казалось, никогда не смолкнет этот горький, язвительный смех.
— Прекрасно, просто не верится! — задыхаясь, выговорила она наконец, дрожащей рукой утерла навернувшиеся слезы. — Нет, какая насмешка! Пепел розы, сказал он в тот вечер, когда мы поехали к Водоему. И я не поняла, о чем он. Пепел, прах. Прах еси и во прах обратишься. Церкви принадлежишь и церкви отдан будешь. Великолепно, превосходно! Будь проклят Бог, гнусный, подлый Господь Бог! Злейший враг всех женщин, вот он кто! Мы стараемся что‑то создать, а он только и знает что разрушать!
— Не надо, мама! Не надо, молчи! — рыданием вырвалось у Дэна.
Его ужасала боль матери, но он не понимал ни этой боли, ни того, что она говорит. Слезы текли по его лицу, сердце рвалось, вот уже и начинаешь приносить жертвы, да такие, что и во сне не снилось. Но хоть он и плачет о матери, даже ради нее не может он отказаться от жертвы. Он должен принести свой дар — и чем тяжелей его принести, тем дороже этот дар Господу.
Она заставила его плакать — впервые за всю его жизнь. И тотчас задавила в себе гнев и горе. Нет, это несправедливо — вымещать что‑то на нем. Он такой, каким его сделали полученные гены. Или его Бог. Или Бог Ральфа. Он свет ее жизни, ее сын. Из‑за матери он не должен страдать — никогда.
— Не плачь, Дэн, — зашептала Мэгги и погладила его руку, на которой краснели следы ее недавней гневной вспышки. — Извини, я не хотела так говорить. Просто ты меня ошарашил. Конечно, я рада за тебя, правда, рада. Как же иначе? Просто я этого не ждала. — Она слабо засмеялась. — Ты меня вдруг оглушил, будто камнем по голове.
Дэн смигнул слезы, неуверенно посмотрел на мать. С чего ему померещилось, будто он ее убил? Вот они, мамины глаза, такие же, как всегда, такие живые, столько в них любви. Крепкие молодые руки сына обхватили ее, обняли сильно и нежно.
— Ты правда не против, мама?
— Против? Может ли добрая католичка быть против, когда сын становится священником? Так не бывает! — Мэгги вскочила. — Брр! Как холодно стало! Поедем‑ка домой.
Они приехали сюда не верхом, а на вездеходе; и теперь Дэн устроился на высоком сиденье за рулем, Мэгги села рядом. Прерывисто вздохнула, почти всхлипнула, отвела спутанные волосы, упавшие на глаза.
— Ты уже решил, куда поступишь?
— Наверное, в колледж святого Патрика. По крайней мере для начала. А потом уже вступлю в монашеский орден. Я хотел бы в орден Иисуса, но еще не совсем уверен, поэтому мне рано идти прямо к иезуитам.
Широко раскрытыми глазами смотрела Мэгги на рыжеватый луг за рябым от разбившейся мошкары ветровым стеклом ныряющей на ухабах машины.
— Я придумала кое‑что получше, Дэн.
— Да? — Он сосредоточенно правил; дорога с годами становилась все хуже, и каждый раз поперек валились какие‑нибудь стволы и колоды.
— Я пошлю тебя в Рим, к кардиналу де Брикассару. Помнишь его?
— Помню ли! Что за вопрос, мама! Я его, наверно, и за миллион лет не забыл бы. Для меня он — совершенство, идеал пастыря. Если бы мне стать таким, это будет счастье.
— Идеал — тот, чьи дела идеальны, — резко сказала Мэгги. — Но я могу вверить тебя его попечению, я знаю, ради меня он о тебе позаботится. Ты можешь поступить в семинарию в Риме.
— Ты серьезно, мама? Правда? — Радость на лице Дэна сменилась тревогой. — А денег хватит? Это обойдется гораздо дешевле, если я останусь в Австралии.
— По милости упомянутого кардинала де Брикассара у тебя всегда будет вполне достаточно денег, мой дорогой.
Они поравнялись с кухней, и Мэгги втолкнула сына в дверь.
— Поди скажи миссис Смит и остальным. Они будут в восторге.
А сама через силу, еле волоча ноги, поплелась к Большому дому, в гостиную, где — чудо из чудес! — Фиа не работала, а разговаривала за чаем с Энн Мюллер. Когда вошла Мэгги, они обернулись и по ее лицу сразу поняли: что‑то стряслось.
Восемнадцать лет кряду Мюллеры приезжали в Дрохеду погостить, и казалось, так будет всегда. Но минувшей осенью Людвиг скоропостижно умер, и Мэгги тотчас написала Энн, предлагая ей совсем переселиться в Дрохеду. Места сколько угодно, в домике для гостей можно жить самой по себе, и никто не помешает; если гордость иначе не позволяет, пускай Энн платит за жилье, хотя, право слово, у Клири хватит денег и на тысячу постоянных гостей. Для Мэгги это был случай отблагодарить Энн за памятные одинокие годы в Квинсленде, а для Энн — поистине спасение. В Химмельхохе ей без Людвига стало невыносимо одиноко. Впрочем, Химмельхох она не продала, а оставила там управляющего: после ее смерти все унаследует Джастина.
— Что случилось, Мэгги? — спросила Энн. Мэгги опустилась в кресло.
— Похоже, меня поразил карающий гром небесный.
— Что такое?
— Обе вы были правы. Вы говорили, я его потеряю. А я не верила, я всерьез воображала, что одолею Господа Бога. Но ни одной женщине на свете не одолеть Бога. Ведь он мужчина.
Фиа налила дочери чаю.
— На, выпей, — сказала она, словно чай подкрепляет не хуже коньяка. — Почему это ты его потеряла?
— Он собирается стать священником.
Она засмеялась и заплакала.
Энн взялась за свои костыли, проковыляла к Мэгги, неловко села на ручку ее кресла и принялась гладить чудесные огненно‑золотые волосы.
— Ну‑ну, родная! Не так уж это страшно.
— Вы знаете про Дэна? — спросила Фиа.
— Всегда знала, — ответила Энн. Мэгги сдержала слезы.
— По‑вашему, это не так страшно? Это начало конца, неужели вы не понимаете? Возмездие. Я украла Ральфа у Бога — и расплачиваюсь сыном. Ты мне сказала, что это кража, мама, помнишь? Я не хотела тебе верить, но ты, как всегда, была права.
— Он поступит в колледж святого Патрика? — деловито осведомилась Фиа.
Мэгги засмеялась — теперь почти уже обычным своим смехом.
— Это была бы еще не полная расплата, мама. Нет, конечно, я отошлю его к Ральфу. Половина в нем от Ральфа, вот пускай Ральф и радуется. — Она пожала плечами. — Он для меня больше значит, чем Ральф, и я знала, что он захочет поехать в Рим.
— А вы сказали Ральфу про Дэна? — спросила Энн; об этом заговорили впервые.
— Нет, и никогда не скажу. Никогда!
— Они так похожи, он может и сам догадаться.
— Кто, Ральф? Никогда он не догадается! Это уж во всяком случае останется при мне. Я посылаю ему моего сына — моего, и только. Своего сына он от меня не получит.
— Берегитесь богов, Мэгги, боги ревнивы, — мягко сказала Энн. — Может быть, они еще не покончили свои счеты с вами.
— Что еще они могут мне сделать? — горько возразила Мэгги.
Джастина, услышав новость, пришла в бешенство. Хотя в последние три‑четыре года она втайне подозревала, что это может случиться. На Мэгги решение Дэна обрушилось как гром с ясного неба, но для Джастины это был ледяной душ, которого она давно ждала.
Ведь они вместе учились в сиднейской школе, и еще тогда Дэн поверил ей многое, о чем никогда не заговаривал с матерью. Джастина знала, как много значит для Дэна религия — и не только Бог, но мистический смысл католических обрядов. Будь он даже воспитан как протестант, думала она, он неизбежно перешел бы в католическую веру, которая одна может утолить что‑то, заложенное в его душе, таков уж он по самой природе своей. Суровый Бог кальвинистов не для Дэна. Бог Дэна озарен бликами разноцветных витражей, окутан курящимся ладаном, обряжен в кружева и золотые вышивки, воспет в изысканной музыке, и мольбы к нему возносятся в звучных латинских стихах.
И еще злая насмешка судьбы: человек одарен редкой красотой, а горюет об этом, как о жестокой помехе, словно он — калека. Именно так относится к своей наружности Дэн. Всякое упоминание о ней его коробит; похоже, он бы предпочел быть уродом и уж никак не привлекать людей своим видом. Сестра отчасти его понимала и, может быть потому, что ее‑то профессия неотделима от известного самолюбования, даже одобряла, что у Дэна этого нет. Но никак не могла понять, почему он не просто равнодушен к своей внешности, а относится к ней с каким‑то яростным отвращением.
И голос пола в нем явно приглушен, а почему — тоже неясно: то ли он великолепно научился сублимировать свои страсти, то ли в этом прекрасном теле не хватает чего‑то существенного, что вырабатывается только мозгом. Вероятней первая причина, недаром Дэн постоянно занимается каким‑нибудь спортом, требующим много сил, и к ночи валится в постель, изнемогая от усталости. Джастина хорошо знала, что от природы брат вполне «нормален», иначе говоря, отнюдь не склонен к однополой любви, знала даже, какие девушки ему нравятся — высокие, пышные, темноволосые. Но все чувства в нем приглушены; он не замечает, каковы на ощупь вещи, которые он держит в руках, не ощущает запахов, не испытывает особого удовольствия от форм и красок того, что его окружает. Уж очень внезапно и сильно надо его поразить, чтобы его потянуло к женщине, и лишь в такие редчайшие минуты он как будто сознает, что есть на свете вполне земные ощущения и переживания, с которыми почти все люди стараются не расставаться как можно дольше.
Дэн обо всем сказал сестре после спектакля, за кулисами Каллоуденского театра. В тот день получено было согласие Рима; Дэну не терпелось поделиться новостью с Джастиной, хоть он и знал, что ей это совсем не понравится. Прежде он говорил ей о своих мечтах и стремлениях гораздо меньше, чем хотел бы, ведь она сразу начинала сердиться. Но в тот вечер, за кулисами, он уже не в силах был сдержать радость.
— Балда, — с отвращением сказала Джастина.
— Ничего другого я не хочу.
— Болван.
— От того, что ты меня ругаешь, ничего не изменится, Джас.
— Думаешь, я этого не понимаю? Просто ругань помогает немного отвести душу, мне необходима хоть какая‑то разрядка.
— Я думал, ты неплохо разрядила свои чувства на сцене в роли Электры. Ты очень хорошо играла, Джас.
— После нынешней новости сыграю еще лучше, — мрачно пообещала Джастина. — Ты что же, пойдешь в колледж святого Патрика?
— Нет, я еду в Рим, к кардиналу де Брикассару. Мама уже все устроила.
— Что ты, Дэн! В такую даль!
— А почему бы и тебе не поехать, ну хоть в Англию? При твоей подготовке и способностях уж наверно не так трудно поступить в какую‑нибудь труппу.
Джастина сидела перед зеркалом, еще в наряде Электры, снимала грим; причудливо подведенные, в черных кругах, необыкновенные глаза ее казались еще необыкновенней. Она медленно кивнула.
— Да, наверное, и я могу уехать, правда? — задумчиво сказала она. — Давно пора… в Австралии становится тесновато… Правильно, друг! Ты попал в точку! Англия так Англия!
— Великолепно! Ты только подумай! У меня ведь будут каникулы, в духовных семинариях учащихся отпускают, все равно как в университете. Мы подгадаем так, чтобы отдохнуть вместе, попутешествуем немного по Европе, а потом съездим домой, в Дрохеду. Я все‑все обдумал, Джас! Если еще и ты будешь поблизости, все просто превосходно!
Джастина заулыбалась.
— Ну еще бы! Если я не смогу с тобой поболтать, разве это жизнь?
— Вот‑вот, недаром я боялся, что ты так скажешь. — Дэн тоже улыбнулся. — Нет, серьезно, Джас, ты меня беспокоишь. Предпочитаю, чтобы ты была поближе и нам можно было бы хоть изредка видеться. А то кто же станет для тебя голосом совести?
Он скользнул между шлемом античного воина и устрашающей маской Пифии, сел на пол, собрался в комок, чтоб занимать поменьше места, — теперь он видел лицо сестры и притом ни у кого не путался под ногами. В Каллоуденском театре только у двух «звезд» были отдельные уборные, а Джастина пока еще не стала звездой. Она одевалась в общей артистической комнате, где непрестанно сновали взад и вперед ее товарки.
— Черт подери этого кардинала де Брикассара! — сказала она со злостью. — Я его с первого взгляда возненавидела.
Дэн засмеялся.
— Ничего подобного, это ты выдумываешь.
— Нет, возненавидела!
— Ничего подобного. Тетя Энн мне раз на Рождество рассказала, а ты не знаешь.
— Чего я не знаю? — опасливо спросила Джастина.
— Когда ты была маленькая, он поил тебя из бутылочки и укачал, и ты уснула у него на руках. Тетя Энн говорит, маленькая ты была ужасная капризуля и терпеть не могла, когда тебя брали на руки, а когда он тебя взял, тебе очень даже понравилось.
— Враки!
— Нет, не враки. — Дэн улыбался. — А теперь, собственно, с чего ты его уж так ненавидишь?
— Ненавижу, и все. Тощий старый священник, меня от него тошнит.
— А мне он нравится. И всегда нравился. Отец Уотти называет его — истинный пастырь. И я тоже так думаю.
— Ну и так его раз этак…
— Джастина!!!
— Ага, наконец‑то ты оскорблен в своих лучших чувствах! Пари держу, ты думал, я и слов таких не знаю. Глаза Дэна заискрились смехом.
— А ты знаешь, что это значит? Ну‑ка, Джасси, давай объясни мне!
Когда Дэн начинал ее поддразнивать, Джастина устоять не могла, ее глаза тоже весело заблестели.
— Ну, может, ты собираешься стать святым, балда несчастная, но если ты до сих пор не знаешь, что это такое, лучше уж и не узнавай.
Дэн стал серьезен.
— Не беспокойся, не стану.
Около него возникла пара стройных женских ножек, круто повернулась. Дэн поднял глаза, багрово покраснел, отвел глаза, сказал небрежно:
— А, Марта, привет.
— Привет.
Девушка была на диво хороша собой, талантом не отличалась, но одним своим появлением на сцене украшала любой спектакль; притом она была будто создана для Дэна, и Джастина не раз слышала, как он ею восхищался. Высокая, то, что кинокритики называют ****‑бомба — очень черные волосы, черные глаза, белоснежная кожа, высокая грудь.
Марта уселась на край стола Джастины, вызывающе закинула ногу на ногу перед самым носом Дэна и устремила на него откровенно одобрительный взгляд, что его явно смущало. Господи, до чего хорош мальчик! Непостижимо, откуда у дурнушки Джас взялся такой красавчик брат? Ему, пожалуй, не больше восемнадцати, и это, пожалуй, будет совращение младенца, — ну и наплевать!
— Может, зайдете ко мне, выпьете кофе и еще чего‑нибудь? — предложила Марта, глядя сверху вниз на Дэна. — Я вам обоим говорю, — нехотя прибавила она.
Джастина решительно покачала головой, в глазах ее вспыхнула некая невысказанная мысль.
— Нет, спасибо, мне некогда. Придется тебе удовольствоваться одним Дэном.
Но и Дэн покачал головой так же решительно, однако не без сожаления, видно, соблазн и правда был велик.
— Спасибо, Марта, но мне некогда. — Он глянул на часы, как на якорь спасения. — Ох, мне надо бежать. Ты скоро, Джас?
— Минут через десять буду готова.
— Я подожду на улице, ладно?
— Трусишка! — усмехнулась Джастина.
Марта проводила его задумчивым взглядом черных глаз.
— Просто великолепен. Только почему он на меня не смотрит?
Джастина криво усмехнулась, наконец‑то она сняла грим. Опять вылезли на свет веснушки. Может быть, хоть Лондон поможет от них избавиться, там нет солнца.
— Смотрит, не беспокойся. И он бы не прочь. Да только не станет. Это ж Дэн.
— А почему? Что с ним, собственно, такое? Только не говори мне, что он гомик! Черт, почему, сколько я ни встречаю великолепных мужчин, все оказываются гомики? Но про Дэна я никогда не думала, по‑моему, совсем не похоже.
— Придержи язык, дуреха несчастная! Никакой он не гомик. Попробовал бы он поглядеть на душку Уильяма, на нашего героя‑любовничка, я им живо обоим головы оторву.
— Ну хорошо, если он не такой и если не прочь, за чем дело стало? Может, он меня не понял? Или, может, он думает, я для него стара?
— Деточка, не волнуйся, для обыкновенного мужчины ты и в сто лет не будешь стара. Нет, этот ... на всю жизнь отказался от секса. Он намерен стать священником.
Пухлые губы Марты изумленно приоткрылись, она отбросила свою черную гриву за спину.
— Брось шутки шутить!
— Я правду говорю.
— Так что же, все это пропадет понапрасну?
— Боюсь, что да. Он все отдаст господу Богу.
— Тогда господь Бог сам гомик, почище душки Уилли.
— Пожалуй, ты права, — сказала Джастина. — Женщины ему во всяком случае не по вкусу. Мы же второй сорт, галерка. Ложи и первые ряды партера — только для мужчин.
— О‑о.
Джастина выпуталась из одеяний Электры, натянула легкое ситцевое платьишко; вспомнив, что на улице холод, надела сверху джемпер и снисходительно погладила Марту по голове.
— Не расстраивайся, деточка. С тобой Господь Бог обошелся очень великодушно — не дал мозгов. Поверь, без них куда удобнее. Ты никогда не будешь соперницей сильного пола.
— Ну, не знаю, я совсем не прочь посоперничать с Господом Богом из‑за твоего брата.
— Даже не думай. Святую церковь не одолеешь, безнадежная затея. Душку Уилли — и того ты скорее соблазнишь, можешь мне поверить.
Машина, присланная из Ватикана, встретила Дэна в аэропорту и помчала по выцветшим солнечным улицам, полным красивых улыбчивых людей; он так и прилип к окну, вне себя от восторга, вот счастье — увидеть собственными глазами все, что знал лишь по картинкам: колонны Рима, роскошные дворцы и собор святого Петра во всем великолепии Ренессанса.
И — на сей раз весь в алом с головы до ног — его ждет Ральф Рауль, кардинал де Брикассар. Протянута рука, сверкает перстень; Дэн опустился на колени, поцеловал перстень.
— Встань, Дэн, дай на тебя посмотреть.
Он встал, улыбнулся кардиналу; оба очень высокие, они были одного роста и прямо смотрели друг другу в глаза. Дэну представлялось, этот человек излучает непостижимое величие духа, он больше похож на Папу, чем на святого, но вот глаза не как у Папы, бесконечно печальные. Сколько же он, должно быть, выстрадал и с каким благородством возвысился над своим страданием, чтобы стать совершеннейшим из пастырей.
А кардинал Ральф смотрел на сына, не подозревая, что это его сын, и воображал, будто юноша мил ему оттого, что это — сын милой Мэгги. Вот таким он хотел бы видеть своего родного сына, будь это возможно, — таким высоким, стройным, изящным, поразительно красивым. Никогда и ни у кого он не видел такого изящества в каждом движении. Но несравнимо отрадней, чем красота внешняя, открытая красота души. В этом мальчике чувствуется ангельская сила и что‑то ангельски неземное. А сам он — был ли он таким в восемнадцать лет? Кардинал пытался припомнить, вернуться вспять лет на тридцать, к началу своей столь богатой событиями жизни; нет, таким он не был никогда. Быть может, потому, что этот действительно сам избрал свою судьбу? Ведь Ральф де Брикассар не выбирал сам, хотя призвание и чувствовал, в этом он не сомневается и сейчас.
— Садись, Дэн. Начал ли ты изучать итальянский язык, как я тебя просил?
— Я уже говорю свободно, только идиомами не владею, и читаю неплохо. Наверное, я легче научился, потому что это уже мой четвертый иностранный язык. Языки мне даются очень легко. Недели через две — через месяц, думаю, я здесь сумею усвоить и живые разговорные обороты.
— Конечно, усвоишь. Мне тоже языки даются легко.
— Способности к языкам — это вообще удобно, — запинаясь, выговорил Дэн. Внушительная фигура в алом облачении его смущала; вдруг показалось не правдоподобным, что этот человек ездил когда‑то в Дрохеде на кауром мерине.
Кардинал наклонился к нему, всмотрелся в лицо. «Поручаю его тебе, Ральф, — писала Мэгги. — Теперь ты в ответе за его благополучие, за его счастье. Возвращаю то, что украла. Жизнь от меня этого требует. Только обещай мне две вещи, тогда я буду спокойна, буду знать, что ты действительно заботишься о его благе. Во‑первых, прежде чем принять его, удостоверься, что он и в самом деле по‑настоящему хочет выбрать такую судьбу. И во‑вторых, если он и вправду этого хочет, следи за ним, проверяй, не изменились ли его желания. Если он разочаруется, пускай вернется ко мне. Ведь он прежде всего мой. Ведь я сама отдаю его тебе».
— Дэн, ты уверен, что не ошибся в выборе? — спросил кардинал.
— Вполне уверен.
— Почему?
Странно отрешенный взгляд у мальчика, и смущает в нем что‑то очень знакомое, но словно бы из далекого прошлого.
— Потому что полон любви к Господу. И хочу служить ему всю жизнь.
— Понимаешь ли ты, чего потребует от тебя это служение, Дэн?
— Понимаю.
— Понимаешь ли, что никакая иная любовь не должна встать между тобой и Богом? Что ты всецело должен будешь принадлежать ему и от всех иных привязанностей отказаться?
— Понимаю.
— И во всем исполнягь волю его, и ради служения ему похоронить свою личность, свое отдельное «я», ощущение своей единственности и неповторимости?
— Понимаю.
— Что во имя его, если надо, ты должен претерпеть и голод, и неволю, и смерть? И не должен ничем владеть, ничего ценить, что могло бы хоть сколько‑нибудь умалить твою любовь к Господу?
— Понимаю.
— Довольно ли у тебя силы, Дэн?
— Я мужчина, ваше высокопреосвященство. Прежде всего я мужчина. Я знаю, будет трудно. Но я молюсь, и Господь поможет мне найти силы.
— И ты не можешь иначе, Дэн? Никакой иной путь тебя не удовлетворит?
— Нет.
— А как ты поступишь, если потом передумаешь?
— Ну, тогда я попрошу отпустить меня из семинарии, — сказал Дэн, удивленный этим вопросом. — Если я передумаю, это будет только означать, что я ошибся, не понял своего призвания. Тогда следует просить, чтобы меня отпустили. Моя любовь к Господу ничуть не станет меньше, но тогда я буду знать, что он ждет от меня иного служения.
— А понимаешь ли ты, что когда ты уже дашь последний обет и примешь сан, возврата больше не будет, ничто и никогда тебя не освободит?
— Понимаю, — терпеливо ответил Дэн. — Но если надо будет принять иное решение, я приму его заранее.
Ральф со вздохом откинулся на спинку кресла. Был ли он когда‑то столь твердо уверен в своем выборе? Была ли в нем такая сила?
— Почему ты приехал ко мне, Дэн? Почему захотел поехать в Рим? Почему не остался в Австралии?
— Это мама предложила, но я давно мечтал о Риме. Только думал, что на это нет денег.
— Твоя мама очень мудрая женщина. Разве она не говорила тебе?
— О чем, ваше высокопреосвященство?
— О том, что у тебя пять тысяч фунтов годового дохода и еще много тысяч лежит на твоем счету в банке?
Дэн нахмурился.
— Нет. Она никогда мне не говорила.
— Очень мудро. Но деньги эти существуют, и Рим в твоем распоряжении, если хочешь. Так хочешь ты остаться в Риме?
— Да.
— А почему ты хотел приехать ко мне, Дэн?
— Потому что вы для меня — пример истинного пастыря, ваше высокопреосвященство. Кардинал болезненно поморщился.
— Нет, Дэн, ты не должен смотреть на меня так. Я далеко не примерный пастырь. Пойми, я нарушал все мои обеты. Тому, что ты, видно, уже знаешь, мне пришлось учиться мучительнейшим для священника путем — нарушая обеты. Ибо я не хотел признать, что я прежде всего простой смертный, а потом уже священник.
— Это ведь неважно, ваше высокопреосвященство, — тихо сказал Дэн. — Все равно вы для меня пример истинного пастыря. Просто, мне кажется, вы не поняли, о чем я говорил. Для меня идеал — совсем не какой‑то бездушный автомат, недоступный слабостям человеческой плоти. Я говорил о том, что вы страдали и этим возвысились. Может быть, это звучит самоуверенно? Право, я этого не хотел. Если я оскорбил вас, простите. Очень трудно найти нужные слова! Я хотел сказать, чтобы стать истинным пастырем, нужны годы и тяжкие страдания и все время надо иметь перед собою идеал и помнить о Господе.
Зазвонил телефон; нетвердой рукой кардинал снял трубку, заговорил по‑итальянски.
— Да, благодарю, мы сейчас же придем. — Он поднялся. — Время пить чай, и нас ждет мой старинный друг. Он, пожалуй, самый значительный служитель церкви после Папы. Я говорил ему, что ты придешь, и он выразил желание с тобой познакомиться.
— Спасибо, ваше высокопреосвященство. И они пошли коридорами, потом красивыми садами, совсем не такими, как в Дрохеде, мимо высоких кипарисов и тополей, мимо аккуратных прямоугольных газонов, вдоль которых вели прямые широкие галереи, мощенные мшистыми каменными плитами; шли мимо готических арок, под мостиками в стиле Возрождения. Дэн жадно все это впивал, все его восхищало. Удивительный мир, так не похожий на Австралию, древний, вечный.
Хотя шли быстро, это заняло добрых пятнадцать минут; вошли во дворец, поднялись по величественной мраморной лестнице, вдоль стен, увешанных бесценными гобеленами.
Витторио Скарбанца, кардиналу ди Контини‑Верчезе, уже минуло шестьдесят шесть, он страдал ревматизмом и утратил былую стройность и подвижность, но ум его, живой и острый, был все тот же. На коленях у него, мурлыча, свернулась нынешняя любимица, сибирская дымчатая кошка Наташа. Он не мог подняться навстречу посетителям, а потому лишь приветливо улыбнулся и сделал знак войти. Взглянул на давно милое ему лицо Ральфа, потом на Дэна О'Нила… глаза его расширились, потом сузились, неподвижным взглядом впились в юношу. Испуганно трепыхнулось сердце, рука, приветливо протянутая к гостям, невольно прижалась к груди, словно защищая это старое сердце от боли, — кардинал сидел и оцепенело, бессмысленно смотрел на молодую копию Ральфа де Брикассара.
— Витторио, вы нездоровы? — с тревогой спросил Ральф, осторожно взялся за хрупкое запястье, нащупывая пульс.
— Нисколько. Пустяки, минутная боль. Садитесь, садитесь.
— Прежде всего позвольте представить вам Дэна О'Нила, как я вам уже рассказывал, он — сын моего очень давнего близкого друга. Дэн, это его высокопреосвященство кардинал ди Контини‑Верчезе.
Дэн опустился на колено, прижался губами к кардинальскому перстню; поверх склоненной золотистой головы кардинал Витторио посмотрел на Ральфа, вгляделся в лицо так зорко, так испытующе, как не вглядывался уже много лет. И стало чуть легче: так, значит, она ничего ему не сказала. А сам он, конечно, не подозревает того, что мгновенно придет на ум всякому, кто увидит их рядом. Не догадаются, конечно, что это отец и сын, но сразу поймут — близкое кровное родство. Бедный Ральф! Он ведь никогда не видел со стороны своей походки, выражения лица, никогда не замечал, как вздергивается его левая бровь. Поистине милосерд Господь, что создает людей слепцами.
— Садитесь. Сейчас подадут чай. Итак, молодой человек, вы желаете принять сан и обратились к помощи кардинала де Брикассара?
— Да, ваше высокопреосвященство.
— Вы мудро выбрали. При таком наставнике с вами не случится ничего дурного. Но мне кажется, вас что‑то тревожит, сын мой, — может быть, смущает незнакомая обстановка?
Дэн улыбнулся улыбкой Ральфа, в ней только не было, пожалуй, присущего Ральфу сознательного желания очаровать, и все же то была улыбка Ральфа, и старое усталое сердце содрогнулось, будто его мимоходом хлестнули колючей проволокой.
— Я потрясен, ваше высокопреосвященство. Раньше я не представлял по‑настоящему, как высоко стоят кардиналы. Мне и не снилось, что меня встретят в аэропорту и что я буду пить чай с вами!
— Да, это не совсем обычно… может даже взволновать, понимаю. А вот и чай! — Он с удовольствием следил, как на столике расставляют все, что полагается, потом предостерегающе поднял палец. — Нет‑нет! «Хозяюшкой» буду я сам. Как вам налить, Дэн?
— Так же как Ральфу, — ответил Дэн и покраснел до ушей. — Простите, ваше высокопреосвященство, я нечаянно оговорился!
— Ничего, Дэн, кардинал ди Контини‑Верчезе понимает. Мы с тобой познакомились когда‑то просто как Дэн и Ральф и оттого только лучше узнали друг друга, ведь правда? А церемонное обращение для нас еще внове. Я предпочитаю, чтобы в частной жизни мы оставались друг для друга Ральфом и Дэном. Монсеньор не станет возражать — правда, Витторио?
— Да, правда. Я и сам люблю называть людей просто по имени. Но вернемся к тому, что я говорил о высокопоставленных друзьях, сын мой. Какую бы семинарию вы ни избрали, когда вы туда поступите, старинная дружба с нашим Ральфом может поставить вас в несколько неловкое положение. Очень утомительно будет вдаваться в объяснения всякий раз, как кто‑то что‑то заметит по этому поводу. Господь порою разрешает нам ложь во спасение, — кардинал Витторио улыбнулся, блеснул золотыми зубами, — и для всеобщего удобства я предпочел бы, чтобы мы прибегли к такой маленькой невинной выдумке. Объяснить просто и понятно тонкие узы дружбы — задача не из легких. Зато очень легко и просто объяснить узы кровного родства. А потому скажем всем, что кардинал де Брикассар вам приходится родным дядей, друг мой Дэн, на том и порешим, — с любезнейшей улыбкой договорил кардинал Витторио.
Дэн явно был поражен и смущен, кардинал Ральф покорно наклонил голову.
— Не разочаруйтесь в великих мира сего, сын мой, — мягко сказал кардинал Витторио. — И у них есть свои слабости, и они тоже для удобства порою прибегают к невинной лжи во спасение. Вы сейчас получили весьма полезный урок, хотя, похоже, едва ли им когда‑нибудь воспользуетесь. Однако вам следует понять, что мы, господа в алом облачении, дипломаты до мозга костей. Поверьте, сын мой, я забочусь единственно о вас. Злоба и зависть обитают не только в светских институтах, но и в духовных семинариях. Вам придется терпеть недоброжелательство соучеников, оттого что они станут считать Ральфа вашим дядей, братом вашей матери, но пришлось бы вытерпеть много больше, если бы думали, что вас не соединяют узы крови. Все мы прежде всего люди — и здесь, так же как в любом ином окружении, вы будете иметь дело с людьми.
Дэн склонил голову, потом протянул руку, хотел было погладить кошку, но приостановился.
— Можно, ваше высокопреосвященство? Я люблю кошек.
Нельзя было бы найти пути верней и короче к старому, неизменному в своих привязанностях сердцу.
— Можно. Признаюсь, для меня она становится тяжеловата. Она большая лакомка — правда, Наташа? Поди к Дэну, он помоложе и покрепче.
Джастине не так просто было перенестись со всеми своими пожитками из южного полушария в северное, как Дэну; он пробыл в Риме уже два месяца, когда сестра закончила сезон в Каллоуденском театре и не без сожаления простилась со своей квартиркой в Босуэлгарденс.
— И откуда у меня набралось столько барахла? — недоумевала она, оглядывая разбросанные по комнате платья, газеты и коробки.
Мэгги, сидя на корточках на полу, подняла голову, в руках у нее оказалась коробка проволочных мочалок для кастрюль.
— А это зачем у тебя под кроватью? На раскрасневшемся лице дочери вдруг выразилось огромное облегчение.
— Ох, слава тебе господи! Значит, вот они где! А я думала, их слопал драгоценный пудель нашей миссис Дивайн, он уже целую неделю что‑то киснет, и я просто боялась сказать, что мои мочалки куда‑то подевались. Была убеждена, что он их сожрал, эта скотина лопает все, что не может слопать его самого. Вообще‑то я ничуть бы не огорчилась, если б он отправился к праотцам, — прибавила она задумчиво.
Мэгги, все еще сидя на корточках, рассмеялась.
— Ну‑ну, Джас! С тобой не соскучишься. — Она кинула коробку с мочалками на кровать, где уже громоздились кучи всякой всячины. — Ты не делаешь чести Дрохеде, милая моя. А мы‑то старались, приучали тебя к чистоте и аккуратности.
— Напрасный труд, я тебе давно могла это сказать. Может, возьмешь эти мочалки обратно в Дрохеду? На пароход я могу взять багажа сколько угодно, но в Лондоне, надо полагать, мочалок хватает.
Мэгги отложила коробку в большую картонку с надписью «Миссис Д.».
— Отдадим их хозяйке, ей надо будет изрядно потрудиться, пока она сможет опять сдать эту квартиру. После тебя тут жить нельзя. — На одном конце стола высилась шаткая колонна немытых тарелок, на них кое‑где устрашающими усами топорщилась плесень. — Ты что, совсем никогда посуду не моешь?
Джастина фыркнула, не проявляя ни малейшего раскаяния:
— Дэн говорит, я посуду не мою, а брею.
— Сперва тебе придется ее подстричь. Почему не вымыть тарелку сразу после еды?
— Потому что пришлось бы лишний раз путешествовать на кухню, а я обычно ем после полуночи, в эту пору никто не восхищается моей легкой походкой.
— Дай мне какой‑нибудь пустой ящик. Я сейчас же снесу их вниз и покончу с этим, — покорно сказала Мэгги.
Когда она вызвалась приехать и помочь дочери со сборами, она предвидела, что ее ждет, и даже с удовольствием это предвкушала. Джастина не часто принимала чью‑либо помощь, и всякий раз, предлагая что‑нибудь для нее сделать, Мэгги под конец чувствовала себя преглупо. Но на сей раз все наоборот, в делах хозяйственных помогай, сколько душе угодно, и можно не чувствовать себя дурой.
Со сборами кое‑как справились, и в том же фургоне, который Мэгги привела из Джилли, они с Джастиной отбыли в отель «Австралия», где Мэгги сняла большой номер.
— Не худо бы нашему семейству купить дом на Палм Бич или в Авалоне, — сказала Джастина, опуская чемодан на пол во второй спальне. — Тут просто ужасно, прямо над площадью, а там, представляешь, два шага — и ты на пляже. Может, тогда вы соблазнитесь и станете почаще вылезать из Джилли?
— А зачем мне выбираться хотя бы и в Сидней? За последние семь лет я тут всего второй раз, провожала Дэна, а вот теперь тебя. Если б у нас еще где‑то был свой дом, он бы всегда пустовал.
— Бредятина.
— Почему?
— Почему? Да потому, что свет не сошелся клином на этой паршивой Дрохеде, черт бы ее драл! Я когда‑нибудь спячу от этой дыры!
Мэгги вздохнула.
— Можешь мне поверить, Джастина, когда‑нибудь тебя отчаянно потянет домой, в эту самую Дрохеду.
— И Дэна, по‑твоему, тоже?
Молчание. Не глядя на дочь, Мэгги взяла со стола свою сумку.
— Мы опаздываем. Мадам Роше ждет нас в два часа. Если ты хочешь, чтобы платья были готовы до твоего отъезда, нам надо поторапливаться.
— Вот меня и поставили на место, — усмехнулась Джастина.
— Послушай, Джастина, а почему ты меня не знакомишь ни с кем из твоих подруг? Кроме миссис Дивайн я в доме ни души не видела, — сказала Мэгги, когда они уже сидели в ателье Жермен Роше и перед ними одна за другой выступали, охорашиваясь, томные, кокетливые манекенщицы.
— Ну, они такие застенчивые… Мне нравится вон то, оранжевое, а тебе?
— К твоим волосам не подходит. Лучше это, серое.
— Пф‑ф! Оранжевый прекрасно идет к моим волосам. А в сером я буду вроде дохлой мыши, которую кошка еще и по грязи проволокла. Отстаешь от века, мама. Рыжим теперь вовсе незачем одеваться только в белое, серое, черное, изумрудно‑зеленое или в этот ужасный цвет, на котором ты помешана, — как бишь его, пепел розы? Викторианская древность!
— Название этого цвета ты усвоила, — подтвердила Мэгги. Повернулась, посмотрела на дочь. — Ты чудовище, — проворчала она сердито, но и с нежностью.
Джастина и глазом не моргнула, ей не впервой было это слышать.
— Я возьму оранжевое, ярко‑красное, ситцевое с лиловым узором, светло‑зеленое, вишневый костюм…
Мэгги не знала, злиться или смеяться — ну что поделаешь с такой вздорной девчонкой?
Пароход «Гималаи» отходил из Дарлингского порта через три дня. Это была славная, очень надежная старая посудина с широким корпусом, построенная еще в пору, когда никого не одолевала бешеная спешка и люди спокойно мирились с тем обстоятельством, что через Суэцкий канал плыть до Англии надо месяц, а вокруг мыса Доброй Надежды — и все пять недель. А в наше время даже океанским лайнерам придают обтекаемую форму, корпус у них узкий, будто у эсминцев, — все во имя скорости. Но на таком кораблике подчас несладко и заправскому морскому волку, а каково пассажиру с чувствительным желудком…
— Вот потеха! — смеялась Джастина. — В первом классе едут футболисты, целая команда, так что будет не скучно. Там есть просто ослепительные парни.
— Ну, теперь ты рада, что я заставила тебя ехать первым классом?
— Да, пожалуй.
— Джастина, вечно ты меня бесишь, я из‑за тебя становлюсь сущей ведьмой! — вспылила Мэгги, ей казалось, поведение Джастины — верх неблагодарности. Скверная девчонка, хоть бы на этот раз притворилась, что ей жаль уезжать! — До чего упрямая, капризная, несносная! Никакого терпенья с тобой нет!
Джастина ответила не сразу, отвернулась, будто звон колокола — сигнал провожающим сходить на берег — занимает ее куда больше, чем слова матери. Губы ее задрожали, но она прикусила их и изобразила самую что ни на есть лучезарную улыбку.
— А я знаю, что вывожу тебя из терпенья! — весело обернулась она к матери. — Что поделаешь, уж такие у нас характеры. Ты сама всегда говоришь, я вся в отца.
Они смущенно обнялись, и Мэгги с облегчением нырнула в толпу на сходнях и затерялась в ней. А Джастина поднялась на верхнюю палубу и остановилась у перил, сжимая в руке клубки разноцветного серпантина. Далеко внизу, на пристани, она увидела розовато‑пепельное платье и знакомую шляпу — мать отошла к условленному месту, подняла голову, козырьком приставила руку ко лбу, чтобы лучше видеть. Странно, издали заметней, что маме уже сильно за сорок. Правда, пятидесяти еще нет, но в осанке возраст чувствуется. Они разом помахали друг другу, потом Джастина кинула первую ленту серпантина, и Мэгги ловко поймала конец. Красная, синяя, желтая, розовая, зеленая ленты вились, кружились, трепыхались на ветру.
Поделиться232008-01-06 01:02:15
Футболистов провожал духовой оркестр — развевались флажки, раздувались шотландские юбки, пронзительно звучали причудливые вариации шотландской песни «Наш час настал». Вдоль борта толпились пассажиры, перегибались через поручни, сжимая концы узких бумажных лент; а на пристани провожающие задирали головы, жадно всматривались на прощанье в лица, почти все молодые, — в тех, кто отправлялся в другое полушарие поглядеть собственными глазами на средоточие цивилизации. Молодежь будет там жить, работать, года через два кое‑кто вернется домой, иные не вернутся никогда. Все понимали это, и каждый гадал, что ждет впереди.
По синему небу катились пухлые серебристо‑белые облака, дул сильный, истинно сиднейский ветер. Солнце жгло запрокинутые лица провожающих, спины тех, кто склонился над поручнями; берег и пароход соединяло несчетное множество пестрых трепещущих лент. И вдруг между бортом старого корабля и досками пристани появилась брешь; воздух взорвался криками, плачем, тысячи бумажных лент лопнули, заплескались на ветру, поникли, в беспорядке упали на воду, будто порвалась основа на огромном ткацком станке, и вперемешку с медузами и апельсиновыми корками их медленно понесло прочь.
Джастина стояла у поручней, пока от пристани не осталось лишь несколько прочерченных в отдалении прямых линий и розоватых булавочных головок; буксиры развернули пароход, провели послушную махину под гулким пролетом Сиднейского моста к выходу из великолепной, сияющей на солнце гавани.
Да, это было совсем, совсем не то, что прокатиться на пароме в Мэнли, хотя путь тот же — мимо Ньютрел‑Бей и Роуз‑Бей, мимо Креморна и Воклюза. Ведь теперь остались позади и вход в гавань, и свирепые скалы, и высоко взлетающие кружевные веера пены — и впереди распахнулся океан. Путь в двенадцать тысяч миль по океану, на другой конец света. Возвратятся ли они на родину, нет ли, но отныне они не дома ни здесь, ни там, потому что побывают на двух разных континентах и изведают два разных уклада жизни.
Для тех, у кого есть деньги, Лондон полон очарования, в этом Джастина не замедлила убедиться. Ей не пришлось без гроша в кармане ютиться где‑нибудь на краю Эрл Корт — в «долине кенгуру», как прозвали этот район, потому что здесь обычно селились австралийцы. Ее не ждала обычная участь австралийцев в Англии — тех, что находили приют в общежитиях для молодежи, зарабатывали на хлеб где‑нибудь в конторе, в больнице или школе, дрожа от холода, жались к чуть теплым батареям в сырых, промозглых каморках. Нет, Джастина обосновалась в уютной квартирке с центральным отоплением в Кенсингтоне, возле Найтсбриджа, и поступила в Елизаветинскую труппу Клайда Долтинхем‑Робертса.
Настало лето, и она отправилась поездом в Рим. В последующие годы она с улыбкой будет вспоминать, как мало видела за эту поездку через всю Францию и дальше по Италии — слишком поглощена была тем, что уж непременно надо сказать Дэну, старательно запоминала самое важное, как бы не забыть. Столько всего набралось, обо всем не расскажешь.
Но неужели это Дэн? Вот этот человек на перроне, высокий, светловолосый — это Дэн? Словно бы он ничуть не изменился — и все‑таки чужой? Из другого мира. Джастина уже хотела его окликнуть, но крик замер на губах; она откачнулась назад на сиденье, присматриваясь — ее вагон остановился почти напротив того места, где стоял Дэн, синими глазами спокойно оглядывая окна. Да, однобокая будет беседа, она‑то собралась рассказывать о том, как жила после его отъезда, но теперь ясно — он вовсе не жаждет делиться с нею тем, что испытал сам. О, чтоб ему! Нет у нее прежнего младшего братишки, в теперешней его жизни так же мало общего с ней, Джастиной, как было прежде с Дрохедой. Дэн, Дэн! Каково это, когда все твое существование дни и ночи, изо дня в день, отдано чему‑то одному?
— Ха! Ты уж думал, я зря тебя сюда вытащила, а сама не приехала? — спросила она, незаметно подойдя к брату сзади.
Он обернулся, стиснул ее руки, с улыбкой поглядел на нее сверху вниз.
— Балда, — сказал он с нежностью, подхватил тот ее чемодан, что был побольше, свободной рукой взял сестру под руку. — До чего я рад тебя видеть!
Он усадил ее в красную «лагонду», на которой всюду разъезжал: он всегда помешан был на спортивных машинах, и у него была своя с тех пор, как он стал достаточно взрослым, чтобы получить права.
— И я рада. Надеюсь, ты подыскал мне уютную гостиницу, я ведь серьезно тебе писала — не желаю торчать в какой‑нибудь ватиканской келье среди кучи вечных холостяков, — засмеялась Джастина.
— Тебя туда и не пустят, такую рыжую ведьму. Будешь жить в маленьком пансионе, это близко от меня, и там говорят по‑английски, так что сможешь объясниться, если меня не будет под рукой. И вообще в Риме ты не пропадешь, всегда найдется кто‑нибудь, кто говорит по‑английски.
— В таких случаях я жалею, что у меня нет твоих способностей к языкам. А вообще справлюсь, я ведь мастерица на шарады и мимические сценки.
— У меня два месяца свободных, Джасси, правда, здорово? Мы можем поездить по Франции, по Испании, и еще останется месяц на Дрохеду. Я соскучился.
— Вот как? — Джастина повернулась, поглядела на брата, на красивые руки, искусно ведущие машину в потоке, бурлящем на улицах Рима. — А я ничуть не соскучилась. В Лондоне очень интересно.
— Ну, меня не проведешь, — возразил Дэн. — Я‑то знаю, как ты привязана к маме и к Дрохеде.
Джастина не ответила, только стиснула руки на коленях.
— Чай пить пойдем к моим друзьям, не возражаешь? — спросил Дэн, когда они были уже в пансионе. — Я заранее принял за тебя приглашение. Они очень хотят тебя повидать, а я до завтра еще не свободен и мне неудобно было отказываться.
— Балда! С чего мне возражать? Если б ты приехал в Лондон, я свела бы тебя с кучей моих друзей, почему бы тебе здесь не свести меня со своими? С удовольствием погляжу на твоих приятелей по семинарии, хотя это немножко несправедливо, ведь они все для меня под запретом — смотреть смотри, а руками не трогай.
Она подошла к окну, поглядела на невзрачную маленькую площадь — мощеный прямоугольник, на нем два чахлых платана, под платанами три столика, по одной стороне — церковь, построенная без особой заботы об изяществе и красоте, штукатурка стен облупилась.
— Дэн…
— Да?
— Я все понимаю, честное слово.
— Знаю, Джас. — Улыбка сбежала с его лица. — Вот если бы и мама меня поняла.
— Мама другое дело. Ей кажется, что ты ей изменил, ей невдомек, что никакая это не измена. Не огорчайся. Постепенно до нее дойдет.
— Надеюсь. — Дэн засмеялся. — Кстати, ты сегодня встретишься не с моими приятелями по семинарии. Я не решился бы ни их, ни тебя подвергать такому искушению. Мы пьем чай у кардинала де Брикассара. Я знаю, ты его не любишь, но обещай быть паинькой.
Глаза Джастины вспыхнули очаровательнейшим лукавством.
— Обещаю! Я даже перецелую все его кольца.
— А, ты не забыла! Я страшно разозлился на тебя тогда, надо ж было так меня перед ним осрамить.
— Ну, с тех пор я много чего перецеловала, и это было еще менее гигиенично, чем перстень священника. В актерском классе есть один отвратный прыщавый юнец, у него не в порядке миндалины и желудок и премерзко пахнет изо рта, а мне пришлось его целовать ровным счетом двадцать девять раз, так что, знаешь ли после этого мне уже ничего не страшно. — Джастина пригладила волосы, отвернулась от зеркала. — Успею я переодеться?
— Можешь не беспокоиться. Ты и так прекрасно выглядишь.
— А кто еще там будет?
Солнце уже стояло так низко, что не грело старинную площадь, стволы платанов с облупившейся корой казались больными и дряхлыми, будто пораженными проказой. Джастина вздрогнула, ей стало зябко.
— Будет еще кардинал ди Контини‑Верчезе. Имя это было знакомо Джастине, глаза у нее стали совсем круглые.
— Ого! Ты вращаешься в таких высоких сферах?
— Да. Стараюсь это заслужить.
— А может быть, из‑за этого в других кругах тебе с людьми приходится нелегко, Дэн? — проницательно заметила сестра.
— Да нет, в сущности. Неважно, кто с кем знаком. Я совсем об этом не думаю, и другие тоже.
Что за комната, что за люди в красном! Никогда еще Джастина так остро не сознавала, что есть мужчины, в чьей жизни женщинам нет места. В эти минуты она вступила в мир, куда женщины допускались лишь как смиренные прислужницы‑монахини. На ней по‑прежнему был помятый в вагоне оливково‑зеленый полотняный костюм, который она надела, выезжая из Турина, и, ступая по мягкому пунцовому ковру, она мысленно кляла Дэна — надо ж было ему так спешить сюда, напрасно она не переоделась с дороги!
Кардинал де Брикассар с улыбкой шагнул ей навстречу; уже очень немолод, но до чего красив!
— Джастина, дорогая. — Он протянул руку с перстнем, посмотрел не без ехидства: явно помнит ту, прежнюю встречу; пытливо вгляделся в ее лицо, словно что‑то ищет, а что — непонятно. — Вы совсем не похожи на свою мать.
Она опустилась на одно колено, поцеловала перстень, смиренно улыбнулась, встала, улыбнулась уже не так смиренно.
— Ничуть не похожа, правда? При моей профессии мне совсем не помешала бы мамина красота, но на сцене я кое‑как справляюсь. Там ведь, знаете, совершенно неважно, какое у тебя лицо на самом деле. Важно, умеешь ли ты, актриса, убедить людей, что оно у тебя такое, как надо.
В кресле поодаль кто‑то коротко засмеялся; Джастина подошла и почтительно поцеловала еще один перстень на иссохшей старческой руке, но теперь на нее смотрели черные глаза, и вот что поразительно: смотрели с любовью. С любовью к ней, хотя этот старик видел ее впервые и едва ли что‑нибудь о ней слышал. И все‑таки он смотрит на нее с любовью. К кардиналу де Брикассару она и сейчас отнюдь не испытывает нежных чувств, как не испытывала в пятнадцать лет, а вот этот старик сразу пришелся ей по сердцу.
— Садитесь, дорогая. — И кардинал Витторио указал ей на кресло рядом с собою.
— Здравствуй, киска, — сказала Джастина и почесала шею дымчатой кошке, расположившейся на его обтянутых алым шелком коленях. — Какая славная, правда?
— Да, очень.
— А как ее зовут?
— Наташа.
Дверь отворилась, но появился не чайный столик. Вошел, слава тебе господи, вполне обыкновенно одетый человек. Еще одна красная сутана — и я взреву, как бык, подумала Джастина.
Но это был не совсем обыкновенный человек, хотя и не священник. Наверно, у них тут в Ватикане есть еще и такой порядок, мелькнуло в беспорядочных мыслях Джастины, что заурядным людям сюда доступа нет. Этот не то чтобы мал ростом, но на редкость крепкого сложения и потому кажется более коренастым, чем есть на самом деле: могучие плечи, широкая грудь, крупная львиная голова, руки длинные, точно у стригаля. Что‑то в нем обезьянье, но весь облик дышит умом, и по движениям и походке чувствуется — он быстрый, как молния, если чего‑то захочет, тотчас схватит, опомниться не успеешь. Схватит и, может быть, стиснет в руке и раздавит, но не бесцельно, не бессмысленно, а с тончайшим расчетом. Кожа у него смуглая, а густая львиная грива — в точности цвета тонкой стальной проволоки и, пожалуй, такая же на ощупь, если стальную проволоку, пусть самую тонкую, можно уложить аккуратными мягкими волнами.
— Вы как раз вовремя, Лион, — сказал кардинал Витторио все еще по‑английски и указал вошедшему на кресло по другую руку от себя. — Дорогая моя, — сказал он Джастине, когда тот поцеловал его перстень и поднялся, — познакомьтесь, это мой близкий друг, герр Лион Мёрлинг Хартгейм. Лион, это Джастина, сестра Дэна.
Хартгейм церемонно поклонился, щелкнув каблуками, коротко, довольно холодно улыбнулся Джастине и сел поодаль, так что она со своего места не могла его видеть. Джастина вздохнула с облегчением; вдобавок, по счастью, Дэн с привычной непринужденностью опустился на пол возле кресла кардинала де Брикассара, как раз напротив нее. Пока она видит хоть одно знакомое, а тем более любимое, лицо, ей ничего не страшно. Однако эта комната и люди в красном, а теперь еще и этот, смуглый и хмурый, начинали ее злить куда больше, чем успокаивало присутствие Дэна: отгородились от нее, дают знать, что она здесь чужая! Что ж, она перегнулась в кресле и опять начала почесывать кошку, чувствуя, что кардинал Витторио заметил ее досаду и это его забавляет.
— Ее обработали, котят не будет?
— Разумеется.
— Разумеется! Хотя не знаю, чего ради вы беспокоились. Довольно уже только жить в этих стенах, тут кто угодно станет бесполым.
— Напротив, моя дорогая, — с истинным удовольствием глядя на нее, возразил кардинал Витторио. — Мы, люди, сами сделали себя психологически бесполыми.
— Позвольте с вами не согласиться, ваше высокопреосвященство.
— Стало быть, наш скромный мирок вам пришелся не по душе?
— Ну, скажем так, я чувствую себя здесь немного лишней, ваше высокопреосвященство. Приятно побывать у вас в гостях, но жить здесь постоянно я бы не хотела.
— Не могу вас за это осуждать. Я даже не уверен, что вам приятно здесь гостить. Но вы к нам привыкнете, потому что, надеюсь, будете у нас частой гостьей.
Джастина усмехнулась.
— Терпеть не могу быть благонравной, — призналась она. — Во мне сразу просыпаются самые зловредные качества характера… Дэн, конечно, уже от меня в ужасе, я, и не глядя на него, это чувствую.
— Я только гадал, надолго ли хватит твоего благонравия, — ничуть не смущаясь, отозвался Дэн. — Джастина ведь воплощенный дух непокорства и противоречия. Поэтому я и не желаю лучшей сестры. Сам я отнюдь не бунтарь, но восхищаюсь непокорными.
Хартгейм немного передвинул свое кресло, чтобы не терять Джастину из виду, когда она перестала играть с кошкой и выпрямилась. Рука с незнакомым женским запахом уже наскучила пушистой красавице — и она, не вставая, гибким движением перебралась с колен, обтянутых красным, на серые, свернулась в клубок под лаской крепких, широких ладоней герра Хартгейма и замурлыкала так громко, что все засмеялись.
— Уж такая я уродилась, безо всякого благонравия, — сказала Джастина, робости она не поддавалась, как бы ни было ей не по себе.
— Мотор в этом звере работает превосходно, — заметил герр Хартгейм, веселая улыбка неузнаваемо преобразила его лицо. По‑английски он говорил отлично, безо всякого акцента, разве что «р» у него звучало раскатисто, на американский манер.
Общий смех еще не утих, когда подали чай, разливал его, как ни странно, Хартгейм и, подавая чашку Джастине, посмотрел на нее куда дружелюбней, чем в первую минуту знакомства.
— У англичан чай среди дня — самая важная трапеза, правда? — сказал он ей. — За чашкой чая многое происходит. Думаю, это потому, что посидеть за чаем, потолковать можно чуть ли не в любое время, между двумя и половиной шестого, а от разговоров жажда усиливается.
Следующие полчаса подтвердили его замечание, хотя Джастина в беседу не вступала. Речь шла о слабом здоровье Папы, потом о холодной войне, потом об экономическом спаде; все четверо мужчин говорили и слушали так живо, увлеченно, что Джастина была поражена — пожалуй, вот что объединяет их всех, даже Дэна, он теперь такой странный, совсем незнакомый. Он деятельно участвовал в разговоре, и от Джастины не ускользнуло, что трое старших прислушиваются к нему до странности внимательно, едва ли не смиренно, как бы даже с благоговением. В его словах не было незнания или наивности, но чувствовалось что‑то очень свое, ни на кого не похожее… чистое. Может быть, они так серьезно, так внимательно к нему относятся потому, что есть в нем чистота? Ему она присуща, а им — нет? Быть может, это и правда добродетель и они ею восхищаются и тоскуют по ней? Быть может, это величайшая редкость? Эти трое совсем разные, и, однако, все они гораздо ближе друг к другу, чем любой из них к Дэну. Но до чего трудно принимать Дэна так всерьез, как принимают его эти трое! Да, конечно, во многом он больше похож не на младшего, а на старшего брата; и конечно же она чувствует — он очень умный, даже мудрый, и поистине чистый. Но прежде они двое всегда жили одной общей жизнью. А теперь он от нее далек, и придется к этому привыкнуть.
— Если вы хотите сразу перейти к молитвам, Дэн, я провожу вашу сестру до гостиницы, — повелительно заявил Лион Мёрлинг Хартгейм, не спрашивая, что думают на этот счет другие.
И вот она спускается по мраморной лестнице с этим властным коренастым чужаком и не решается заговорить. На улице, в золотом сиянии римского заката, он берет ее под руку и ведет к черному закрытому «мерседесу», и шофер вытягивается перед ним по стойке «смирно».
— Не оставаться же вам первый вечер в Риме одной, а у Дэна другие дела, — говорит он, садясь вслед за Джастиной в машину. — Вы устали, растерялись в новой обстановке, и спутник вам не помешает.
— Вы, кажется, не оставляете мне выбора, герр Хартгейм.
— Зовите меня, пожалуйста, просто Лион.
— Вы, видно, важная персона, у вас такая шикарная машина и личный шофер.
— Вот стану канцлером Западной Германии, тогда буду еще важнее.
Джастина фыркнула.
— Неужели вы еще не канцлер?
— Какая дерзость! Для канцлера я еще молод.
— Разве? — Джастина повернулась, оглядела его сбоку внимательным взглядом: да, оказывается, смуглая кожа его — юношески гладкая и чистая, вокруг глубоко посаженных глаз — ни морщин, ни припухлости, какая приходит с годами.
— Я отяжелел и поседел, но седой я с шестнадцати лет, а растолстел с тех пор, как перестал голодать. Мне только тридцать один.
— Верю вам на слово, — сказала Джастина и сбросила туфли. — По‑моему, это все равно много, мой прелестный возраст — всего лишь двадцать один.
— Вы чудовище! — улыбнулся Хартгейм.
— Надо думать. Моя мама тоже говорит, что я чудовище. Только мне не очень ясно, кто из вас что понимает под этим словом, так что, будьте любезны, растолкуйте ваш вариант.
— А вариант вашей мамы вам уже известен?
— Она бы до смерти смутилась, если бы я стала спрашивать.
— А меня, думаете, ваш вопрос не смущает?
— Я сильно подозреваю, что вы и сами чудовище, герр Хартгейм, и вряд ли вас можно чем‑либо смутить.
— Чудовище, — шепотом повторил он. — Что ж, хорошо, мисс О'Нил, постараюсь вам разъяснить, что это значит. Чудовище — это тот, кто наводит на окружающих ужас; шагает по головам; чувствует себя сильней всех, кроме Господа Бога; не знает угрызений совести и имеет весьма слабое понятие о нравственности.
— По‑моему, все это очень похоже на вас, — усмехнулась Джастина. — А я не могу не иметь понятия о совести и нравственности. Ведь я сестра Дэна.
— Вы нисколько на него не похожи.
— Тем хуже для меня.
— Такая наружность, как у него, не подошла бы к вашему характеру.
— Вы, безусловно, правы, но, будь у меня его наружность, у меня, пожалуй, и характер получился бы другой.
— Смотря что было вначале — курица или яйцо? Наденьте туфли, сейчас пойдем пешком.
Очень тепло, уже смеркается; но всюду ярко горят фонари, всюду, куда ни пойдешь, полно народу, улицы забиты машинами — пронзительно сигналят мотороллеры, маленькие напористые «фиаты» двигаются скачками, точно стада перепуганных лягушек. Наконец Хартгейм остановил свой лимузин на маленькой площади, чьи камни за века стали гладкими под несчетным множеством ног, и повел Джастину в ресторан.
— Или, может быть, предпочитаете поужинать под открытым небом? — спросил он.
— Только накормите меня, а под открытым небом, под крышей или где‑нибудь посередке, мне все равно.
— Разрешите, я сам для вас закажу? На минуту очень светлые глаза Джастины устало закрылись, но дух непокорства в ней не совсем угомонился.
— Не понимаю, с какой стати мне потакать этой вечной мужской привычке распоряжаться. В конце концов, откуда вы знаете, чего мне сейчас захочется?
— О гордая амазонка, — пробормотал он. — Тогда скажите, что вам больше по вкусу, и я ручаюсь, что сумею вам угодить. Рыба? Телятина?
— Согласны на компромисс? Ладно, пойду вам навстречу. Я хочу паштет, креветки, солидную порцию saltimbocca, а после всего пломбир и кофе с молоком. Вот теперь и сочиняйте, что хотите.
— Надо бы вас поколотить, — заметил он с непоколебимым добродушием. И в точности повторил ее заказ официанту по‑итальянски.
— Вы сказали, я ничуть не похожа на Дэна. Разве совсем‑совсем ни в чем не похожа? — не без грусти спросила Джастина уже за кофе: она так проголодалась, что не стала терять время на разговоры, пока не покончила с едой.
Хартгейм дал ей огня, сам затянулся сигаретой и, откинувшись в тень, чтобы свободнее за нею наблюдать, вспомнил, как несколько месяцев назад впервые познакомился с Дэном. Этот мальчик — вылитый кардинал де Брикассар, только на сорок лет моложе; Хартгейм мгновенно увидел сходство, а потом узнал, что эти двое — дядя и племянник: мать Дэна и Джастины приходится Ральфу де Брикассару сестрой.
— Да, некоторое сходство есть, — сказал он теперь. — Минутами даже в лице — не в чертах, но в выражении лица. В глазах и губах — в том, как раскрываются глаза и сомкнуты губы. Но вот что странно, на вашего дядю кардинала вы ничуть не похожи.
— На дядю кардинала? — недоуменно повторила Джастина.
— На кардинала де Брикассара. Разве он вам не дядя? Да нет же, мне определенно об этом говорили.
— Этот старый ястреб? Слава богу, никакая он нам не родня. Просто давным‑давно, еще до моего рождения, он был священником в нашем приходе.
Она очень неглупа, но и очень устала. Бедная девочка, вот что она такое, всего лишь маленькая девочка. Вдруг показалось, между ними не десять лет, а зияющая бездна, вечность. Пробудить в ней подозрение — и рухнет весь ее мир, который она так храбро защищает. А скорее, она просто не поверит, даже если сказать напрямик. Как бы сделать вид, что это не столь важно? Не углубляться в эту тему, нет, ни в коем случае, но и не переводить разговор на другое.
— Тогда понятно, — небрежно сказал Хартгейм.
— Что понятно?
— Что у Дэна с кардиналом сходство лишь самое общее, — рост, сложение, цвет лица.
— А, да. Бабушка говорила, что наш отец и кардинал на первый взгляд были довольно похожи, — спокойно заметила Джастина.
— Вы отца никогда не видели?
— Не видела даже фотографии. Они с мамой расстались еще до того, как родился Дэн. — Джастина кивнула официанту. — Пожалуйста, еще кофе с молоком.
— Джастина, вы какая‑то дикарка! Заказывать предоставьте мне!
— Нет уж, черт возьми! Я вполне самостоятельна и не нуждаюсь в опекунах! Не желаю никаких мужских подсказок, сама знаю, чего я хочу и когда хочу, понятно вам?
— Что ж, Дэн так и сказал, что вы — воплощенный дух непокорства и противоречия.
— Правильно сказал. Ух, ненавижу, когда вокруг меня суетятся, начинают баловать, холить и нежить! Сама знаю, что мне делать, и никто мне не указ. Ни у кого пощады не попрошу и сама никого щадить не собираюсь.
— Да, это видно, — сухо сказал Хартгейм. — Отчего вы стали такая, herzchen? Или это у вас семейное?
— Семейное? Право, не знаю. Трудно судить, у нас слишком мало женщин. Только по одной на поколение. Бабушка, мама и я. Зато мужчин полно.
— Ну, в вашем поколении не так уж полно. Один Дэн.
— Наверно потому, что мама ушла от отца. По‑моему, она никогда больше ни на кого и не смотрела. Очень жаль, знаете. Наша мама просто создана для семейного очага, ей бы нужен муж, чтоб было кого холить и нежить.
— А внешне вы с ней похожи?
— По‑моему, нет.
— А близки вы с ней? Это важнее.
— Близки? Мы с мамой? — Джастина усмехнулась беззлобно, почти так же улыбнулась бы Мэгги, спроси ее кто‑нибудь, близка ли ей дочь. — Не уверена, что мы друг другу близки, но что‑то нас связывает. Может быть, это просто узы родства, право, не знаю. — Глаза Джастины вспыхнули. — Мне всегда хотелось, чтобы она говорила со мной, как с Дэном, хотелось ладить с ней, как ладит Дэн. Но то ли в ней, то ли во мне чего‑то не хватает. Наверно, во мне. Мама прекрасный человек, гораздо лучше меня.
— Я с ней не знаком, поэтому не могу соглашаться с вами или не соглашаться. Но если вас это хоть чуточку утешит, herzchen, скажу — вы мне нравитесь именно такая, как есть. Нет, вам совсем незачем меняться, даже эта ваша смешная воинственность мне нравится.
— Как мило с вашей стороны. И вы даже не обиделись, а я вам столько всего наговорила. А на Дэна я совсем не похожа, правда?
— Дэн ни на кого во всем мире не похож.
— По‑вашему, он не от мира сего?
— Да, пожалуй. — Хартгейм подался вперед, лицо его, которое до сих пор оставалось в тени, озарил слабый огонек свечи, воткнутой в бутылку из‑под кьянти. — Я католик, и моя вера — единственное, что ни разу не изменило мне в жизни, — хотя сам я не раз ей изменял. Мне не хочется говорить о Дэне, потому что сердце подсказывает мне — есть вещи, которые лучше не обсуждать. Конечно, вы с ним по‑разному относитесь к жизни и к Богу. И не надо больше об этом, хорошо?
Джастина посмотрела на него с удивлением. — Хорошо, Лион, как хотите. Заключаем договор: будем обсуждать с вами что угодно, только не характер Дэна и не религию.
Немало пережил Лион Мёрлинг Хартгейм после памятной встречи с Ральфом де Брикассаром в июле 1943 года. Неделей позже его полк отправили на Восточный фронт, где он и оставался до конца войны. Перед войной его, совсем еще желторотого беззаботного мальчишку, не успели напичкать идеями «гитлерюгенда» — и он пожинал плоды нацизма, растерянный и истерзанный, коченея в снегу, на фронте, где не хватало ни боеприпасов, ни людей — едва ли один немецкий солдат приходился на сотню метров. От военных лет у него сохранились два воспоминания: жестокие сражения в жестокие морозы — и лицо Ральфа де Брикассара. Ужас и красота, дьявол и Бог. Наполовину обезумев, наполовину окоченев, он беспомощно ждал — вот‑вот в метель, без парашютов, с пролетающих над самой землей самолетов посыплются советские партизаны, бил себя в грудь кулаком и шептал молитвы. Но он и сам не знал, просит ли у Бога патронов для своего автомата или спасения от русских, молится о своей бессмертной душе, о новой встрече с тем человеком из римской базилики, о Германии или о том, чтобы хоть немного полегчало на сердце.
Весной сорок пятого он со своими однополчанами отступал под натиском русских через Польшу, мечтая только об одном — добраться до той части Германии, которую заняли англичане или американцы. Ведь если он попадет к русским, его расстреляют. Он изорвал и сжег свои документы, закопал в землю два своих Железных креста, украл кое‑какую одежду и на датской границе явился к британским властям. Его отправили в Бельгию, в лагерь для перемещенных лиц. Здесь он жил целый год на хлебе и овсяной каше‑размазне, англичанам больше нечем было кормить тысячи и тысячи людей, оказавшихся на их попечении, им и самим приходилось туго, — и только через год они догадались, что им ничего не остается, кроме как отпустить этих людей на свободу.
Дважды лагерное начальство вызывало Хартгейма для решительного разговора. Он получит новые документы и право бесплатного проезда на пароходе в Австралию, отработает за это два года там, где найдет ему применение австралийское правительство, — и после этого может располагать собою, как ему вздумается. И это не будет рабский труд, конечно же, за работу ему будут платить что положено. Но Хартгейм оба раза ухитрился уговорить чиновников, чтобы его не отправляли с массой других эмигрантов. Он ненавидел Гитлера, но не Германию, и не стыдился того, что он немец. Его родина — Германия, больше трех лет он мечтал вернуться домой. Вновь оказаться в стране, язык которой ему непонятен и где не понимают его языка, — злейшего проклятия он и вообразить не мог. И вот в начале 1947 года он очутился без гроша на улицах Аахена, готовый как‑то начинать жизнь сначала — он так давно, так отчаянно этого жаждал.
Он уцелел и сохранил душу живую не для того, чтобы вновь прозябать в нищете и безвестности. Ибо Лион не просто обладал огромным честолюбием, пожалуй, он был в некотором роде гений. Он пошел работать в фирму Грундига и стал изучать область, которая увлекла его с первой минуты, как он узнал, что такое радар, — электронику. В мозгу его теснилось множество идей, но он не пожелал продать их Грундигу за миллионную долю их истинной стоимости. Нет, он тщательно изучил рынок, потом женился на вдове человека, который ухитрился сохранить две скромные фабрики радиоприемников, и сам занялся этим производством. Ему было лишь немногим больше двадцати, но что за важность. Рассуждал он как человек вполне зрелый и искушенный, а в хаосе послевоенной Германии перед теми, кто молод, открывалось немало возможностей.
Брак был гражданский, и потому католическая церковь дала ему разрешение на развод; в 1951 году он заплатил Аннелизе Хартгейм ровно вдвое против того, что стоили в это время две фабрики ее покойного супруга, и развелся с нею. Однако во второй раз не женился.
Все, что пережил мальчик Хартгейм на грозных ледяных полях России, не обратило его в бездушную карикатуру на человека; только остановилось в росте и развитии все, что было в его натуре доброго и нежного, а на первый план выступили иные качества — ум, суровость, решительность. Тот, кому нечего терять, может всего добиться, того, кто не чувствителен к боли, ничто не ранит. Во всяком случае, так говорил себе Хартгейм. А на самом деле он поразительно схож был с человеком, которого встретил в Риме в 1943 году; подобно Ральфу де Брикассару, поступая не так, как должно, он сам это понимал. Однако сознание, что он способен на дурной поступок, ни на миг его не останавливало, он лишь молча терзался, казнил себя и этим расплачивался за успехи в делах. Многим покажется, что за это не стоит платить такой дорогой ценой, но он готов был выстрадать вдвое больше. Еще настанет день — он будет править Германией и сделает ее такой, о какой мечтает, он искоренит арийско‑лютеранскую мораль, введет более терпимое мировоззрение, широту взглядов. Он не мог обещать, что перестанет грешить, и оттого ему несколько раз отказывали в исповеди и отпущении грехов, но, как ни странно, он не расстался с прежней верой, а под конец в руках его сосредоточились такие деньги и такая власть, что уже не могло быть речи о виновности, он явился на исповедь, покаялся и получил прощение.
В 1955 году Хартгейм — один из самых богатых и влиятельных деятелей новой Западной Германии, только что избранный депутат Боннского парламента, и вот он снова в Риме. Надо разыскать кардинала де Брикассара, пусть увидит, какие плоды принесли его молитвы. Позже Хартгейм не мог припомнить, какой заранее рисовал себе эту встречу, потому что с первой и до последней минуты сознавал одно — Ральф де Брикассар в нем разочарован. Он и сам понимал, чем разочаровал кардинала, спрашивать не было нужды. Однако слов, которые сказал ему Ральф де Брикассар на прощанье, он не ждал.
— Я молился, чтобы судьба ваша оказалась лучше моей, ведь вы были совсем молоды. Нет такой цели, которая оправдывала бы любые средства. Но, должно быть, семена нашей гибели посеяны еще до нашего рождения.
Возвратясь к себе в номер гостиницы, Хартгейм разрыдался, а потом подумал уже спокойно: с прошлым покончено; отныне я стану таким, как он надеялся. Порой ему это удавалось, порою — нет. Но он старался. Дружбой, которая связала его со многими людьми в Ватикане, он стал дорожить превыше всего на свете и стремился в Рим всякий раз, когда одни лишь эти люди могли утешить его в беспросветном отчаянии. Утешить. Странное он находил у них утешение. На него не налагали рук, не говорили ему ласковых слов. Целительный бальзам вливался прямо в душу, словно друзья понимали, в чем его страдание.
И в этот теплый вечер, проводив Джастину в пансион, он бродил по улицам Рима и думал, что навсегда останется ей благодарен. Ведь когда за дневным чаепитием она у него на глазах храбро терпела сущую пытку, в душе его шевельнулась нежность. Маленькое чудовище, израненное, но не побежденное. Понимают ли они, что она им достойный противник? Ему показалось — так любоваться и гордиться он мог бы родной дочерью, жаль только, нет у него дочери. Вот он и перехватил ее у Дэна, увез, чтобы посмотреть, как она будет держаться после встречи с подавляющим величием церкви и с Дэном, какого она никогда прежде не видела, с Дэном, который никогда больше не будет безраздельно ей близок душой.
В Боге, в которого он, Лион, верит, думалось ему, лучше всего то, что он может все простить; он простит Джастине органически присущее ей безбожие, а ему, Лиону — что он замкнул все свои чувства на замок до поры, пока не сочтет нужным снова дать им выход. Одно время он с ужасом думал, что ключ потерян навсегда. Лион усмехнулся, отшвырнул сигарету. Ключ… Что ж, иногда ключи бывают престранной формы. Быть может, понадобился каждый завиток, каждая кудряшка этой огненно‑рыжей головы, чтобы отпереть хитроумный механизм; быть может, в стенах, где рдели кардинальские одеяния, Господь Бог вручил ему рдяный огненный ключ.
День пролетел, как единый миг. Но взглянув на часы, Лион убедился, что еще не поздно — и, конечно, теперь, когда его святейшество Папа при смерти, тот, кто обладает в Ватикане огромной властью, еще не спит, как и его бодрствующая по ночам любимица кошка. В маленькой комнате замка Кастель Гандольфо слышна страшная предсмертная икота, предсмертные судороги искажают бледное, худое, аскетическое лицо того, кто долгие годы увенчан был папской тиарой. Что бы там ни говорили, а в нем было величие. И если он любил немцев, если он и сейчас с удовольствием слушает немецкую речь, разве это что‑нибудь меняет? Не Лиону Хартгейму об этом судить.
Но того, что ему сейчас необходимо узнать, в Кастель Гандольфо не скажут. И он поднимается по мраморным ступеням, в багряные и алые покои, чтобы поговорить с Витторио Скарбанца, кардиналом ди Контини‑Верчезе. С тем, кто, быть может, станет новым Папой. Вот уже почти три года наблюдает Лион, как взгляд этих мудрых, ласковых темных глаз с неизменной нежностью обращается на одно и то же лицо; да, ответа лучше искать у Витторио, а не у кардинала де Брикассара.
— В жизни не думала, что скажу такие слова, но, слава богу, наконец‑то мы едем в Дрохеду! — заявила Джастина; она наотрез отказалась бросить монетку в фонтан Треви в залог непременного возвращения. — Мы же хотели побывать в Испании и во Франции, а до сих пор торчим в Риме, и я тут совершенно лишняя, прямо как пупок. Бред какой‑то!
— Гм‑м, вы полагаете, пупок — вещь излишняя? Впрочем, помнится, того же мнения придерживался и Сократ, — сказал Лион.
— Сократ? Разве? Не помню! Вот забавно, а я‑то думала, что прочла чуть не всего Платона.
Джастина гибко повернулась, посмотрела на него и решила, что небрежная одежда праздного туриста куда больше к лицу ему, чем строгий костюм, в котором он появляется в Ватикане.
— Да, это точно: Сократ был твердо убежден, что пупки никому не нужны. В доказательство он даже отвинтил свой собственный пупок и выбросил.
Губы Джастины усмешливо дрогнули.
— И что же из этого вышло?
— С него свалилась тога.
— Все враки! — Она засмеялась. — В Афинах тогда никто не носил тоги. Но я с ужасом чувствую, что в этом вашем анекдоте кроется какое‑то нравоучение. — Улыбка сбежала с ее лица. — Чего ради вы тратите на меня время, Ливень?
— Вот упрямая! Я же вам объяснял, мое имя произносится не Ливень, а Лион.
— Да нет же, вы не поняли… — Джастина задумчиво смотрела на искрящиеся струи фонтана, на грязный бассейн, в который накидали уйму грязных монет. — Были вы когда‑нибудь в Австралии?
Плечи его вздрогнули от беззвучного смеха, но ответил он не сразу:
— Дважды я чуть не поехал туда, herzchen, но мне удалось этого избежать.
— Вот побывали бы у нас там, так поняли бы. Если ваше имя произносить по‑моему, оно на слух австралийца волшебное. Ливень. Проливной дождь. Он дает жизнь пустыне.
От неожиданности Лион уронил сигарету.
Поделиться242008-01-06 01:02:59
— Джастина, уж не собираетесь ли вы в меня влюбиться?!
— До чего самонадеянный народ мужчины! Мне жаль вас разочаровывать, но, — нет, ничего похожего. — И, как будто желая искупить свою резкость, тихонько тронула его руку. — Нет, тут другое, гораздо лучше.
— Что может быть лучше, чем влюбиться?
— Да почти все. Не хочу я, чтобы без кого‑то жить было невозможно. Не надо мне этого!
— Пожалуй, вы правы. Если так полюбить слишком рано, конечно, это подрезает крылышки. Ну, а что же гораздо лучше?
— Найти друга. — Она погладила его по руке. — Ведь вы мне друг, правда?
— Правда. — Он с улыбкой бросил в фонтан монетку. — Вот так! За эти годы я набросал сюда, наверно, тысячу немецких марок, потому что хочу и дальше греться под солнцем юга. Иногда в страшных снах я снова коченею на морозе.
— Вы бы попробовали, что за штука солнце настоящего юга, — сказала Джастина. — Сто пятнадцать в тени, да еще надо эту тень найти.
— Не удивительно, что здесь вам не жарко. — Он засмеялся неизменным своим беззвучным смехом, привычка, оставшаяся от былых времен, когда засмеяться вслух значило бы искушать судьбу. — Должно быть, это от австралийской жары вы такая крутая.
— В смысле крутой нрав? Так выражаются американцы. А я‑то думала, вы изучали язык в каком‑нибудь шикарном английском университете.
— Нет, я начал учиться английскому в бельгийском лагере у рядовых томми, это были лондонские кокни, или шотландцы, или сельские жители, у каждого свой жаргон, каждый меня учил на свой лад, и я только его и мог понять. Одно и то же слово каждый выговаривал по‑разному. Потом, когда я вернулся в Германию, я старался ходить на все английские фильмы, покупал все пластинки, сколько мог достать, а достать можно было только записи американских комиков. Но я прокручивал их дома опять и опять, без конца, пока не стал говорить по‑английски хотя бы так, чтоб можно было учиться дальше.
Джастина, по обыкновению, сбросила туфли; со страхом смотрел Хартгейм, как она ступает босиком по каменным плитам, по тротуарам, раскаленным, точно сковорода на огне.
— Наденьте туфли! Настоящий уличный мальчишка!
— Я же австралийка, у нас слишком широкие ступни, туфли нам жмут. А настоящих холодов у нас почти не бывает, вот и ходим, когда только можно, босиком. Я могу пройти по выгону, прямо по репьям, и ничего не почувствую, а потом преспокойно вытащу их из подошв, — гордо сказала Джастина. — Наверно, я и по горячим угольям пройду. — И вдруг спросила:
— Вы любили свою жену, Ливень?
— Нет.
— А она вас любила?
— Да. Иначе ей незачем было выходить за меня замуж.
— Бедняжка! Вы ее выжали, как лимон, и бросили.
— И поэтому вы во мне разочаровались?
— Пожалуй, нет. Меня это в вас даже восхищает. Но вашу жену мне очень жаль, и сама я определенно не желаю попасть в такой переплет.
— Вы мной восхищаетесь? — в полнейшем изумлении переспросил Лион.
— А почему бы и нет? Я ведь не жду от вас того, что нужно было жене, верно? Вы мне нравитесь, мы друзья. А она вас любила, вы были ей мужем.
— Должно быть, все честолюбцы неважно обращаются с женами, пег2спеп, — сказал он не без грусти.
— Потому что честолюбец обычно выбирает себе какую‑нибудь размазню, знаю я эту породу: «Да, милый, нет, милый, я все сделала, как ты велел, милый, что прикажешь еще?» Таким, конечно, лихо. Будь я вашей женой, я бы вас послала куда подальше, а она вам наверняка ни разу слова поперек не сказала, так?
Губы его дрогнули.
— Да, так. Бедная Аннелиза. Она мученица по природе своей и не умела так постоять за себя и так очаровательно выражаться. Жаль, что‑то не видно австралийских фильмов, а то бы я изучил ваш лексикон. «Да, милый» — это понятно, но что значит «лихо»?
— Ну, плохо, туго, только покрепче. — Сильными пальцами босых ног она вцепилась изнутри в край бассейна, потеряв равновесие, качнулась назад, но тотчас легко выпрямилась. — Что ж, под конец вы с ней обошлись по‑хорошему. Вы от нее избавились. А ей без вас куда лучше, чем с вами, хотя она‑то, наверно, так не думает. А вот я могу оставить вас при себе, потому что не собираюсь из‑за вас расстраиваться.
— У вас и правда крутой нрав, Джастина. А откуда вы столько всего про меня знаете?
— Спрашивала Дэна. Понятно, Дэн есть Дэн, он мне сказал только голые факты, остальное я сама сообразила.
— Разумеется, опираясь на собственный неслыханно богатый опыт. Ну и обманщица же вы! Говорят, вы отличная актриса, но мне что‑то не верится. Как вам удается изображать чувства, которых вы ни разу не испытали? В этом смысле вы совершенно незрелое существо, пятнадцатилетние девчонки — и те умеют больше чувствовать.
Джастина спрыгнула наземь, села на невысокий каменный бортик фонтана, собираясь надеть туфли, сокрушенно пошевелила пальцами ног.
— У меня ноги распухли, черт подери.
Незаметно было, чтобы ее рассердили или обидели последние слова Лиона, будто она их и не слыхала. Будто, когда на нее обращались чьи‑то упреки или неодобрение, она попросту выключала некое внутреннее слуховое устройство. А упреков и неодобрения наверняка ей выпадало сверхдостаточно. Чудо, что она не возненавидела Дэна.
— Трудный вопрос вы мне задали, — сказала она. — Наверно, я все‑таки могу что‑то такое изобразить, иначе какая же из меня актриса, верно? Но это так… как будто еще только ждешь. Я говорю о своей жизни помимо сцены. Я заморозила себя впрок, не на сцене я не могу себя растрачивать. Мы можем отдавать только то, что в нас есть, не больше, правда? А на сцене я уже не я, или, может быть, точнее, там сменяют друг друга разные «я». Наверно, в каждом из нас намешано множество всяких «я», согласны? Для меня театр — это прежде всего разум, а уж потом чувство. Разум раскрепощает и оттачивает чувство. Надо ведь не просто плакать, или кричать, или смеяться, а так, чтобы зрители тебе поверили. Знаете, это чудесно. Мысленно представить себя совсем другим человеком, кем‑то, кем я стала бы, сложись все по‑другому. В этом весь секрет. Не превращаться в другую женщину, а вживаться в роль и судьбу, как будто моя героиня и есть я. И тогда она становится мною. — Джастина так увлеклась, что уже не могла усидеть спокойно и вскочила на ноги. — Вы только представьте, Ливень! Через двадцать лет я смогу сказать: я была убийцей, и самоубийцей, и помешанной, спасала людей и губила. Ого! Кем только тут не станешь!
— И все это будете вы сами. — Хартгейм встал, снова взял ее за руку. — Да, вы совершенно правы, Джастина. Вне сцены все это не растратишь. Кому‑нибудь другому я сказал бы — все равно растратите, но при вашем характере — не уверен, что это возможно.
Глава 18
Если бы обитатели Дрохеды об этом задумались, им бы представилось, что Рим и Лондон не многим дальше Сиднея, а взрослые Дэн и Джастина — все еще дети, которые учатся там в школе. Понятно, на короткие каникулы, как прежде, им приезжать трудно, но раз в году хоть месяц они проводят дома. Приезжают обычно в августе или в сентябре, и с виду они все такие же. Совсем юные. И велика ли важность, если им уже не пятнадцать, не шестнадцать, а двадцать два и двадцать три? Обитатели Дрохеды жили ожиданием этого месяца, начала весны, но уж конечно не повторяли на каждом шагу: «Ну вот, еще три недели — и они будут здесь», или: «Господи, еще и месяца не прошло, как они уехали!» Нет, ничего такого не говорилось, но примерно с июля у всех пружинистей становилась походка и лица то и дело расплывались в улыбке. На кухне, на выгонах, в гостиной — всюду заранее обдумывались подарки и развлечения.
А в промежутках были письма. Обычно в них отражалась личность автора, но бывали и противоречия. К примеру, можно бы предположить, что Дэн — корреспондент обстоятельный и аккуратный, а Джастина отделывается беглыми отписками. Что Фиа вообще писать не станет. Что братья Клири напишут от силы по два письма в год. Мэгги станет нагружать почту письмами — по крайней мере к Дэну — каждый день. Миссис Смит, Минни и Кэт ограничатся поздравительными открытками на день рожденья и на рождество. А Энн Мюллер будет часто писать Джастине и не станет переписываться с Дэном.
Дэн был полон благих намерений и в самом деле писал нередко. Одна беда — он забывал отсылать плоды своих трудов, и в Дрохеде по два, по три месяца не получали от него ни слова, а потом одной и той же почтой приходил сразу десяток писем. Болтушка Джастина писала длиннейшие послания‑исповеди, это был истинный поток сознания, столь грубо откровенный, что читатели краснели и испуганно ахали, и притом необыкновенно увлекательный. Мэгги писала и сыну и дочери всего лишь раз в две недели. Писем от бабушки Джастина не получала никогда, но Дэн получал, и даже часто. Ему постоянно писали и все дядюшки — о земле, об овцах, о здоровье всех дрохедских женщин; видно, почитали своим долгом заверять племянника, что дома все в полном порядке. Однако они не считали нужным заверять в этом и Джастину — она бы только изумилась. Что же до миссис Смит, Минни, Кэт и Энн Мюллер, их переписка с Джастиной и Дэном складывалась именно так, как и следовало ожидать.
Одно удовольствие — читать письма, тяжелая работа — писать. Тяжелая для всех, кроме Джастины, ее только досада брала, что она‑то ни от кого не получает таких писем, как ей хочется, толстых, подробных и откровенных. И как раз от Джастины в Дрохеде больше всего знали про Дэна: его письма были довольно отвлеченные. А Джастина живописала самую суть.
"Сегодня в Лондон прилетел Лион, — написала она однажды, — он говорит, что на прошлой неделе виделся в Риме с Дэном. Он вообще гораздо чаще встречается с Дэном, чем со мной, Рим — цель всех его путешествий, а Лондон так только, полустанок. Признаться, главным образом из‑за Лиона каждый год перед тем, как ехать домой, я встречаюсь с Дэном в Риме. Дэн не прочь бы заехать за мной в Лондон, но если Лион в Риме, я на это не соглашаюсь. Конечно, я эгоистка. Но вы не представляете, сколько удовольствия мне доставляет Лион. Он из тех моих знакомых — таких раз‑два и обчелся, — кто не дает мне потачки, и мне жаль, что мы так редко видимся.
В одном смысле Лион счастливее меня. Он встречается с товарищами Дэна по семинарии там, куда мне хода нет. Наверно, Дэн боится, что я тут же на месте лишу их невинности. Или что они лишат невинности меня. Ха! Разве только они увидали бы меня в костюме Чармиан. Я в нем сногсшибательна, поглядели бы вы. Этакая современная Теда Бара. Два крохотных бронзовых щита только‑только прикрывают соски, и масса всяких цепочек, и еще такая штука — по‑моему, это пояс целомудрия, во всяком случае, без кусачек под него не заберешься. Да еще парик — длинные черные волосы, и все тело выкрашено под смуглый загар, и в этих двух с половиной железках я выгляжу так, что у зрителей дух захватывает.
О чем бишь я? А, да, значит, Лион в Риме на прошлой неделе встретил Дэна с его однокашниками. Они всей компанией отправились кутить. За все платил Лион, настоял на своем, чтобы Дэн не смущался. Ну и вечерок был. Никаких женщин, конечно, но все прочее — как полагается. Вы только представьте, Дэн стоит на коленях в каком‑то паршивом римском баре перед вазой с желтыми нарциссами и декламирует:
+
Нарцисс мой милый, мы увянем,
Ведь ваша прелесть быстро плачет…
[Дэн путает строчки поэта Роберта Херрика (1591 — 1674):
Нарциссы милые, мы плачем,
Ведь ваша прелесть быстро вянет.]
Битых десять минут он старался толком вспомнить эти строчки и ничего не переврать, потом отчаялся, взял один нарцисс в зубы и пустился в пляс. Это Дэн‑то, представляете?! Лион говорит, такое совсем безобидно и просто необходимо, нельзя же только все работать и совсем не развлекаться, ну и так далее. Раз женщины исключаются, надо хорошенько выпить. Так уверяет Лион. Не думайте, что это часто бывает, ничего подобного, очень редко, и, как я поняла, в таких случаях Лион верховодит и сам за ними присматривает, ведь они все просто балды желторотые. Но я здорово посмеялась — представляете, Дэн с нарциссом в зубах отплясывает фламенко, и в это время ореола святости на нем как не бывало!"
Восемь лет провел Дэн в Риме, прежде чем принял сан, и вначале всем казалось, что эти годы никогда не кончатся. И однако, восемь лет пронеслись куда быстрей, чем могли вообразить в Дрохеде. Что он будет делать потом, когда станет священником, никто себе ясно не представлял, но уж наверно вернется в Австралию. Только Мэгги и Джастина подозревали, что он захочет остаться в Италии, но Мэгги все же удавалось заглушить эти опасения — ведь Дэн с таким удовольствием каждый год приезжает домой на каникулы. Ведь он австралиец, конечно же он захочет вернуться на родину. Джастина дело другое. Нечего и мечтать, чтобы она навсегда вернулась домой. Она актриса, в Австралии ей на сцене не выдвинуться. А Дэн может отдаваться своему призванию где угодно.
Итак, на восьмой год никто не строил планов — как будут дети развлекаться, когда приедут на каникулы; напротив, всей семьей надумали поехать в Рим и увидеть своими глазами, как Дэн примет сан.
— Мы кончились пшиком, — заявила Мэгги.
— Простите, дорогая, как вы сказали? — переспросила Энн.
Они сидели в теплом уголке веранды и читали, но книга Мэгги давно уже лежала забытая у нее на коленях, а она рассеянно следила за двумя весело бегающими по лужайке трясогузками. Год выдался дождливый, червей — изобилие, и не упомнить, когда еще так сытно и привольно жилось птичьему народу. Разноголосое пенье и щебет не смолкали с рассвета дотемна.
— Я сказала, мы кончились пшиком, — зловеще повторила Мэгги. — Как отсыревшая шутиха на фейерверке. Все надежды пошли прахом! Кто бы подумал в тысяча девятьсот двадцать первом, когда мы приехали в Дрохеду, что этим кончится?
— Я все‑таки не понимаю.
— У мамы с папой было шестеро сыновей да еще я. Через год родилось еще двое сыновей. Чего надо было ждать? Будут десятки детей, полсотни внуков? А теперь смотрите. Хэл и Стюарт умерли, остальные мои братья, видно, жениться не намерены, и вот я — единственная, кто не вправе передать по наследству нашу фамилию, — одна могу дать Дрохеде наследников. Но всевышним богам и этого мало. У меня сын и дочь. Можно ждать хоть нескольких внуков. Как бы не так! Мой сын становится священником, а дочь при ее профессии весь век проживет старой девой. И опять Дрохеда остается ни с чем.
— Не вижу, что тут удивительного, — сказала Энн. — В конце концов, чего можно ждать от ваших братьев? Торчат безвылазно на выгонах, пугливы, точно кенгуру, никогда не встречаются с девушками, на которых им бы можно жениться. А Джимса с Пэтси еще и война пришибла. Можете вы себе представить, чтобы Джиме женился, раз он знает, что для Пэтси это исключено? Слишком они привязаны друг к другу. Да и работа на земле тоже делает мужчин бесполыми, чуть не все силы отнимает, а их всего‑то не так уж много. В самом прямом, чисто физическом смысле. Вы никогда об этом не задумывались, Мэгги? Грубо говоря, ваше семейство не создано для бурной сексуальной жизни. И к Дэну и Джастине тоже это относится. Я хочу сказать, иные люди только и знают, что за этим гоняются, как блудливые коты, а у вас в роду ничего такого нет. Впрочем, Джастина еще может выйти замуж. Похоже, она необыкновенно привязана к этому немцу, к Лиону.
— Вот именно, вы попали в самую точку. — Мэгги не принимала никаких утешений. — Она необыкновенно к нему привязана. И не более того. В конце концов, они знакомы уже семь лет. Если б она собиралась за него замуж, они бы уже давным‑давно поженились.
— Вы думаете? Я неплохо знаю Джастину. (Энн говорила чистую правду, в Дрохеде никто, в том числе и Фиа с Мэгги, не понимал Джастину так, как она.) Я думаю, она отчаянно боится полюбить той любовью, какую влечет за собою замужество, и, признаться, я восхищаюсь этим Лионом. Он, видно, прекрасно ее раскусил. Нет, я не могу сказать наверняка, что он в нее влюблен, но уж если влюблен, у него хватает ума ждать, пока она дозреет для решительного шага. — Энн наклонилась в кресле, забытая книга упала на кафельный пол веранды. — Слышите, слышите эту птицу? Как хорошо, по‑моему, соловью и то до нее далеко… — И, помедлив, высказала наконец то, что уже многие недели было у нее на душе:
— Мэгги, почему бы вам не поехать в Рим? Вам бы надо быть там, когда Дэн примет сан.
— Я в Рим не поеду! — сквозь зубы ответила Мэгги. — Я никогда больше никуда не двинусь из Дрохеды.
— Ну что вы, Мэгги! Дэн так огорчится! Пожалуйста, поезжайте! Если вы не поедете, там не будет ни одной женщины из Дрохеды, вы одна еще молоды и можете лететь. Поверьте, если бы я, старая развалина, могла надеяться, что выдержу такое путешествие, я бы уж была в этом самолете.
— Отправиться в Рим и смотреть, как празднует победу Ральф де Брикассар? Да я скорее умру!
— Мэгги, Мэгги! Конечно, вы разочарованы, но зачем же отводить душу на нем и на родном сыне? Вы же однажды признали, что сами во всем виноваты. Так смирите свою гордыню и поезжайте в Рим, сделайте милость.
— Дело не в гордыне. — Мэгги вздрогнула. — Ох, Энн, мне страшно ехать! Я не верю, что это неизбежно, не могу поверить. Как подумаю, мороз по коже.
— А если, приняв сан, он не сможет приехать домой, об этом вы не подумали? Это вам в голову не приходило? У священника не будет таких долгих каникул, как у семинариста, и, если он решит остаться в Риме, придется вам самой туда ездить, не то вы совсем его не увидите. Поезжайте в Рим, Мэгги!
— Не могу. Знали бы вы, как мне страшно! Дело не в гордыне и не в том, что Ральф взял надо мной верх и прочее, — это все отговорки, это я выдумываю, чтоб ко мне не приставали с вопросами. Бог свидетель, я так по ним обоим стосковалась, на коленях поползла бы поглядеть на них, да только ни минуты не верю, что я‑то им нужна. Нет, Дэн рад будет меня видеть, а вот Ральф? Он и думать забыл, что я существую на свете. Говорю вам, мне страшно. Всем нутром чувствую: если я поеду в Рим, случится несчастье. Потому и не еду.
— Да что может случиться, скажите на милость?
— Не знаю. Если б я знала, было бы с чем бороться. А тут просто ощущение — как побороть ощущение? Ничего другого. Предчувствие. Словно бессмертные боги собираются мне отплатить.
Энн засмеялась.
— Бросьте, Мэгги! Вы прямо как настоящая старуха!
— Не могу я, не могу! И я и есть старуха.
— Глупости, вы еще моложавая женщина в расцвете лет. И достаточно молоды, чтобы прокатиться в самолете.
— Ох, отвяжитесь вы от меня! — свирепо огрызнулась Мэгги и снова уткнулась в книгу.
Бывают случаи, когда Рим заполняет толпа, привлеченная совсем особой целью. Не туристы, не любопытные зеваки, что по нынешним реликвиям пытаются представить себе величие былых времен, и не перелетные птицы, наскоро осматривающие Рим в свободный час, проездом из какого‑нибудь пункта А в пункт Б. Нет, эту массу людей объединяет некое общее чувство; они преисполнены гордости, они приезжают, чтобы увидеть своими глазами, как в величественной римской базилике — самом чтимом храме на свете — их сын, племянник или иной родич будет торжественно посвящен в духовный сан. Эти приезжие останавливаются кто в скромных пансионах, кто — в роскошных отелях, кто у родных или друзей. Но все они заодно, в мире друг с другом и с целым светом. Как оно и подобает, они осматривают все подряд: вот Ватиканский музей и под конец, как награда за долготерпение, Сикстинская капелла, вот Форум, Колизей, Аппиева дорога, лестница на площади Испании, алчный фонтан Треви, son et lumiere. Все это заполняет время в ожидании заветного дня. Этим людям даруется особая милость — аудиенция у самого папы, Рим щедр и ничего для них не жалеет.
На этот раз, в отличие от всех прошлых лет, Дэн не встречал сестру на вокзале: в уединении он готовился к предстоящему. Вместо него по затоптанному перрону, точно какой‑то большой зверь, рыскал Лион Мёрлинг Хартгейм. Он не поцеловал Джастину при встрече — он никогда этого не делал, — только обнял за плечи и крепко сжал.
— Вот медведь, — сказала Джастина.
— Медведь?
— Раньше, когда мы только познакомились, я думала, вы — какое‑то недостающее звено в истории происхождения человека, но потом решила, что вы ближе не к горилле, а к медведю. Горилла — нелестное сравнение.
— А медведь — лестное?
— Ну, пожалуй, медведь тоже кого угодно в два счета прикончит, но все‑таки он поласковей. — Она взяла Лиона под руку и легко примерилась к его шагу, они были почти одного роста. — Как Дэн? Видели вы его, прежде чем он укрылся в уединении? Я чуть не убила Клайда, он меня раньше никак не отпускал.
— Дэн такой же, как всегда.
— Вы не совратили его с пути истинного?
— Я?! Разумеется, нет. А вы прелестно выглядите.
— Я совершенная паинька, и притом озолотила всех лондонских портных. Нравится вам моя новая юбка‑коротышка? Это называется мини.
— Пройдите вперед, тогда я вам скажу.
Широкая шелковая юбка доходила примерно до середины бедер, она взметнулась вихрем, когда Джастина опять круто повернула навстречу Лиону.
— Что скажете. Ливень? Неприлично? В Париже я еще ни на одной женщине не видала такой короткой юбчонки.
— Это лишь подтверждает ту истину, herzchen, что с такими стройными ножками, как у вас, совершенно неприлично носить юбку хоть на миллиметр длиннее. Римляне со мной наверняка согласятся.
— Ну, значит, у меня весь зад будет в синяках не к вечеру, а уже через час‑другой. Черт бы их всех побрал! Но знаете что. Ливень?
— Да?
— Меня еще ни разу не ущипнул священник. Сколько лет я болтаюсь по Ватикану и хоть бы разок меня удостоили щипком. Вот я и подумала, может быть, в мини‑юбке я еще соблазню какого‑нибудь прелата.
— Пожалуй, вы соблазните меня, — улыбнулся Хартгейм.
— Да ну? И еще в оранжевом? Я думала, вам противно видеть меня в оранжевом, при моих оранжевых волосах.
— Это воспламеняет чувства, такой буйный цвет.
— Вы надо мной смеетесь, — сердито сказала Джастина, усаживаясь в его закрытый «мерседес» с развевающимся германским флажком на радиаторе. — Когда это вы обзавелись национальным флагом?
— Когда получил новый правительственный пост.
— Недаром я оценила сообщение в «Ньюс». А вы его видели?
— Вы же знаете, Джастина, я не читаю эти газетенки.
— Я тоже, но кто‑то показал мне тот номер. — Тут она заговорила громче, до ужаса жеманным мнимоаристократическим тоном: «Некая рыжеволосая восходящая звезда сцены, австралийка по происхождению, завязывает тесную дружбу с неким членом западногерманского кабинета министров».
— Они не могут знать, что мы давным‑давно знакомы, — спокойно сказал Лион, вытянул ноги и уселся поудобнее.
Джастина одобрительным взглядом окинула его костюм — очень небрежный, очень итальянский. Да, Лион и сам отнюдь не отстает от европейской моды, и даже осмеливается носить сетчатые рубашки, позволяющие итальянцам выставлять напоказ густую поросль на груди.
— Вам совсем не следует ходить в костюмах при воротничке и галстуке, — неожиданно сказала она.
— Вот как? Почему?
— Ваш стиль явно — вольный, вот как сейчас: золотой медальон с цепочкой на волосатой груди. Когда вы в костюме, кажется, что у вас брюшко и никакой талии, а на самом деле ничего подобного.
Лион посмотрел на нее с удивлением, потом взгляд его стал настороженным — Джастина называла это «сосредоточенно вдумчивым взором».
— Первый случай, — сказал он.
— Первый случай чего?
— За семь лет, что мы знакомы, если вы и отзывались как‑то о моей наружности, то разве что весьма неодобрительно.
— Да неужели? — Джастина, кажется, была пристыжена. — Нет‑нет, я о вашей наружности довольно часто думаю, и притом безо всякого неодобрения. — И почему‑то поспешно прибавила:
— Вроде того, к лицу ли вам костюм.
Он не ответил, только улыбался каким‑то своим мыслям.
Эта поездка в машине оказалась последним мирным событием, потом пошли совсем беспокойные дни. Джастина побывала с Лионом у кардинала де Брикассара и кардинала ди Контини‑Верчезе, а едва успела от них вернуться, лимузин, нанятый Лионом, доставил в их гостиницу всю компанию, приехавшую из Дрохеды. Джастина искоса следила, какое впечатление произведут на Лиона ее родные — приехали одни мужчины. До последней минуты Джастина была убеждена, что мать передумает и приедет в Рим, но напрасно искала ее глазами. То был жестокий удар, Джастина сама не понимала, за кого ей больнее — за себя или за Дэна. Но пока что — вот они, дядюшки, и, разумеется, она должна по‑хозяйски их принять.
До чего же они робкие, стеснительные! И не поймешь, кто — который? С годами они становятся все неотличимой друг от друга. И в Риме они бросаются в глаза, как… ну, как истые австралийские фермеры, что приехали в Рим погостить. Все как один — в обычном наряде состоятельных землевладельцев, раз в кои веки собравшихся в город: коричневые высокие сапоги для верховой езды с резинками на боку, неопределенного цвета брюки, коричневые спортивные куртки из плотной ворсистой шерсти с разрезами на боках и со множеством кожаных нашлепок, белые рубашки, вязаные шерстяные галстуки, серые широкополые шляпы с плоской тульей. На улицах Сиднея в дни пасхальной выставки таким нарядом никого не удивишь, но в Риме в конце лета это редкостное зрелище.
И скажу от чистого сердца — слава Богу, что есть Лион! До чего же он с ними хорош. Никогда бы я не поверила, что кто‑то сумеет «разговорить» Пэтси, а вот он сумел, спасибо ему. Болтают, как завзятые кумушки, и — где он умудрился раздобыть для дядюшек австралийское пиво? Все шестеро ему по душе, и, похоже, ему с ними интересно. Видно, все идет впрок специалисту по немецкой политике и промышленности. Непостижимо, человек такого склада и вдруг убежденный католик! Да, поистине ты загадочная личность. Ливень Мёрлинг Хартгейм. Друг Папы и кардиналов и притом друг Джастины О'Нил. До чего же я тебе сейчас благодарна, не будь ты таким уродом, я бы тебя расцеловала! Хороша бы я была тут, в Риме, со всеми дядюшками на руках и притом без Ливня! Очень правильное у тебя имя.
Он откинулся в кресле, слушал, что рассказывает ему Боб про стрижку овец, и, поскольку обязанности хозяина он взял на себя, а ей больше нечего было делать, Джастина с любопытством к нему присматривалась. Обычно она подмечала внешние особенности в новом лице с первого же взгляда, но порой эта зоркость ей изменяла и люди незаметно входили в ее жизнь и занимали там прочное место прежде, чем она успевала сделать первое важнейшее заключение об их облике. И тогда, бывает, пройдут годы, пока ей снова случится посмотреть на человека свежим глазом, как на незнакомого. Так смотрела она сейчас на Лиона. Всему виной, конечно, та первая встреча: среди этих кардиналов, испуганная, подавленная, она тогда только дерзила, стараясь придать себе храбрости. И успела заметить лишь самое очевидное — какой он крепкий и коренастый, какой смуглый, какие у него густые темные волосы. А когда он повез ее ужинать, случай для более точных наблюдений был упущен: он заставил ее увидеть уже не черты его лица, а своеобразную личность; она слишком занята была тем, что произносят его губы, чтобы смотреть, как эти губы очерчены.
И совсем он не урод, решила она теперь. Пожалуй, его облик вполне отвечает сути, в нем смешалось все самое хорошее и самое плохое. Словно в каком‑нибудь римском императоре. Не удивительно, что он так любит Рим. Здесь его духовная родина. Широкое лицо, глубоко посаженные глаза, резко выступающие скулы, нос небольшой, но с горбинкой. Густые черные брови не повторяют изгиб глазницы, они совсем прямые. Черные и длинные‑длинные, совсем девичьи ресницы, и чудесные темные глаза, а веки почти всегда приспущены и скрывают его мысли. Но лучше всего в этом лице рот — не слишком пухлый и не тонкогубый, не большой и не маленький, но на редкость красиво очерченный и как‑то удивительно твердо сомкнутый; кажется, перестань Лион следить за собой, не сжимай он губы так плотно — и они выдадут все его тайны, и станет ясно, какой он на самом деле. До чего любопытно разбирать по черточкам лицо, которое уже так знакомо и которое, оказывается, совсем не знаешь.
Джастина очнулась от задумчивости, и оказалось, он внимательно смотрит, как она рассматривает его — чувство такое, словно на глазах вооруженной камнями толпы с тебя сорвали платье! Минуту он смотрел ей прямо в глаза широко раскрытыми, настороженными глазами, не то чтобы с изумлением, скорей испытующе. Потом спокойно перевел взгляд на Боба и спросил что‑то вполне по существу насчет заболоченных земель. Джастина мысленно тряхнула себя за шиворот — не выдумывай лишнего! Но оказалось, это очень увлекательно — в человеке, который столько лет был просто другом, вдруг увидеть возможного любовника. И мысль эта ничуть не была противна.
У Артура Лестренджа было немало преемников, и с ними ее уже не разбирал смех. О, я прошла немалый путь после той достопамятной ночи. Только вот вопрос — продвинулась ли хоть на шаг? Это очень приятно, когда у тебя есть мужчина, и к черту рассуждения Дэна о том, что мужчина должен быть один‑единственный. Я не собираюсь связать себя с одним‑единственным, а потому не стану спать с Лионом — нет, ни за что. Слишком многое от этого изменится, и я потеряю друга. А друг мне нужен, необходим, без друга я не могу. Мне надо сохранить его, как я сохранила Дэна, пусть рядом будет мужчина, который физически ничего для меня не значит.
Собор этот мог бы вместить двадцать тысяч молящихся, так что тесно не было. Нет в мире другого храма божьего, в создание которого вложили бы столько времени, и раздумий, и гения; перед ним бледнеют языческие творения древних. Да, при сравнении они кажутся ничтожными. Столько любви, столько трудов. Базилика Браманте, купол Микеланджело, колоннада Бернини. Они прославляют величие не только Бога, но и Человека. Глубоко под этим confessio, в крохотной каменной усыпальнице, погребен сам святой Петр; здесь короновали когда‑то Карла Великого. Чудится, эхо давно отзвучавших голосов еще дышит в потоках льющегося снаружи света, давно неживые пальцы еще гладят бронзу лучей позади главного алтаря и ласкают бронзовые витые колонны baldacchino.
Он лежит ниц на ступенях точно мертвый. О чем он думает? Быть может, его мучит неуместная в этот час боль оттого, что не приехала мать? Кардинал Ральф посмотрел сквозь слезы и понял — боли сейчас нет. Больно было прежде, да, конечно; без сомнения, больно будет потом. Но сейчас боли нет. Все в мальчике сосредоточено на этой минуте, на чуде. И все его существо полно Богом. Сегодня единственный, неповторимый день в его жизни, и только одно важно — дать священный обет, всю жизнь и душу свою посвятить Богу. Вероятно, ему это по силам, но многим ли это по‑настоящему удалось? Только не кардиналу Ральфу, хотя он и поныне помнит, каким священным восторгом полон был он сам в час посвящения. Он страстно пытался отдать всего себя — и, однако, нечто утаил.
Нет, мое посвящение было не столь возвышенным, но в этом мальчике я все переживу заново. Он — истинное чудо, ведь это поразительно: он провел среди нас столько лет и, наперекор всем нашим страхам за него, не нажил ни одного недоброжелателя, не то что врага. Он всеми любим и всех любит. Ни разу ему не приходило в мысль, что это — редкий, исключительный случай. А ведь когда он попал к нам впервые, он был не столь уверен в себе; это мы дали ему уверенность, и, пожалуй, в этом наше оправдание. Многих здесь посвятили в духовный сан, тысячи и тысячи пастырей вышли из этих стен, но с ним все по‑иному. О Мэгги! Ну почему ты не приехала, почему не увидишь, какой дар принесла ты Господу — дар, какого не мог принести я, потому что я сам отдан Господу? И наверно, потому‑то он сегодня избавлен от боли. Потому что сегодня мне дана сила принять его боль на себя, избавить его от страдания. Я плачу его слезами, я скорблю вместо него. Так и должно быть.
Потом Ральф обернулся, посмотрел на дрохедских, они сидели бок о бок, на всех темные, непривычного здесь вида костюмы. Боб, Джек, Хьюги, Джиме, Пэтси. Свободный стул — Мэгги нет, потом Фрэнк. Единственная женщина из семьи Клири — Джастина, пламя волос притушено черным кружевным шарфом. Рядом с нею Лион. И полно незнакомых, но они всей душой разделяют сегодня чувства тех, кто приехал из Дрохеды. А для него сегодня все по‑особенному, сегодня у него день необычайный. Едва ли не такое чувство, словно он отдает родного сына. Ральф улыбнулся, вздохнул. Что‑то испытывает сейчас Витторио, посвящая Дэна в сан?
Быть может оттого, что ему сегодня так мучительно не хватало матери, на торжественном приеме, который устроили в его честь кардинал Витторио и Ральф, Дэн постарался прежде всего перекинуться хотя бы несколькими словами с Джастиной. В черной сутане, с белоснежной полосой над глухим черным воротом, он просто великолепен, подумала сестра; и, однако, ничуть не похож на священника. Скорее на актера в роли священника; но это пока не заглянешь ему в глаза. А в глазах и вправду какое‑то внутреннее сияние, что‑то его преображает, и понимаешь — он не просто очень красив, он единственный, другого такого нет.
— Ваше преподобие отец О'Нил, — сказала Джастина.
— Я еще с этим не освоился, Джас.
— Легко понять. У меня никогда в жизни не было такого чувства, как сейчас в соборе святого Петра, а уж каково это было для тебя — и представить не могу.
— Ну, наверно можешь, где‑то внутри. Если б совсем не могла, из тебя не вышла бы такая прекрасная актриса. Но у тебя, Джас, это идет от подсознания, а в сознание прорывается только тогда, когда тебе самой нужно все осмыслить.
Они сидели вдвоем на диванчике в дальнем углу, никто не подходил и не мешал им.
Помолчав, Дэн сказал:
— Я так рад, что и Фрэнк приехал. — Фрэнк в эту минуту оживленно разговаривал с Лионом, никогда еще племянник и племянница не видели его таким. — У меня есть знакомый старик священник, давний беженец из Румынии, — продолжал Дэн, — он как‑то совсем по‑особенному говорит иногда о человеке «несчастный», с таким состраданием… Не знаю почему, но я всегда так говорю себе про нашего Фрэнка. А правда, Джас, почему это?
Но Джастина не признавала никаких уступок и обходов, ее поглощало самое главное.
— Я готова убить маму! — сказала она сквозь зубы. — Как она смела так с тобой поступить!
— Что ты, Джас! Я ее понимаю. И ты попробуй понять. Если бы это со злости или в отместку, мне стало бы горько, но ты же ее знаешь не хуже меня, ты и сама понимаешь, ничего такого нет. Я скоро съезжу в Дрохеду. Поговорю с ней, и тогда все объяснится.
— Наверно, сыновья терпеливей относятся к своим матерям, чем дочери. — Губы Джастины печально искривились, она пожала плечами. — Наверно, даже лучше, что я предпочитаю жить сама по себе, зато никому не навяжу себя в качестве мамаши.
В обращенных на нее синих глазах светилась бесконечная доброта и нежность; Джастина ощетинилась: уж не вздумал ли Дэн ее жалеть?!
— Почему ты не выходишь замуж за Лиона? — вдруг спросил он.
Она так и ахнула, даже рот раскрыла. Ответила растерянно:
— Он мне не предлагал.
— Только потому, что думает — ты откажешь. Но это можно уладить.
Не подумавши, она ухватила его за ухо, совсем как в детстве.
— Только попробуй, преподобный балда! Держи язык за зубами, слышишь? Я Лиона не люблю!!! Просто он мой друг, и я хочу, чтоб он оставался мне другом. Только посмей хоть свечку за это поставить, и вот честное слово, я сяду, скошу глаза и прокляну тебя, — помнишь, когда‑то это колдовство тебя до смерти пугало?
Дэн запрокинул голову и весело засмеялся.
— Номер больше не пройдет, Джастина! Теперь мое колдовство посильней твоего. Да ты не кипятись, злючка. Я ошибся, только и всего. Вообразил, что вы с Лионом влюблены друг в друга.
— Ничего подобного. После семи лет знакомства?! Не надейся, скорей рак свистнет и рыба запоет. — Она помолчала, будто не находя нужных слов, потом почти робко подняла глаза на брата. — Дэн, я ужасно рада за тебя.
Поделиться252008-01-06 01:03:36
Думаю, будь тут мама, она бы тоже радовалась. Для этого ей только надо бы увидеть тебя таким, как сейчас. Подожди, она еще со всем примирится.
Дэн осторожно сжал ладонями худенькое личико сестры, улыбнулся ей так ласково, так нежно, что она в свою очередь стиснула его запястья, будто старалась всеми фибрами впитать его любовь. Будто разом встали в памяти бесценные, чудесные детские годы.
И однако, за братской нежностью в глубине его глаз ей померещилась тень сомнения, нет, не сомнения, пожалуй, это слишком сильно сказано, — скорее, тень тревоги. Чаще всего он верил, в конце концов мама поймет, но ведь и он человек, ничему человеческому не чуждый, хотя все кроме него слишком легко об этом забывали.
— Джас, я о чем‑то тебя попрошу — сделаешь? — спросил он, отпуская ее.
— Все на свете, — серьезно ответила Джастина.
— Мне полагается что‑то вроде отсрочки для раздумья — что я стану делать дальше. Два месяца. И я намерен всерьез поразмыслить верхом на какой‑нибудь дрохедской лошадке, а перед тем поговорить с мамой… у меня такое чувство, что я ничего для себя не уясню, пока с ней не потолкую. Но сперва… понимаешь, мне надо набраться храбрости, чтобы поехать домой. Так вот, если можешь, поедем со мной недели на две на Пелопоннес, ты меня там будешь шпынять и язвить за трусость, и до того мне это надоест, что я поскорей усядусь в самолет, лишь бы не слышать больше такого занудства. — Он улыбнулся ей. — И потом, Джасси, не воображай, будто теперь тебе в моей жизни нет места, ни ты, ни мама не должны так думать. Я же твоя совесть, а послушать голос совести иногда полезно.
— Да, конечно, конечно, Дэн, поедем!
— Вот и хорошо. — Он улыбнулся, посмотрел лукаво. — Ты мне правда нужна, Джас. Будешь у меня гвоздем в попе, совсем как в старые времена.
— Ну‑ну! Неприлично говорить такие слова, преподобный отец О'Нил!
Дэн заложил руки за голову, удовлетворенно откинулся на спинку дивана.
— Я — преподобный отец! Чудесно, правда? Вот повидаю маму и, может быть, сумею сосредоточить все мысли на господе. Понимаешь, мне кажется, это для меня главное. Просто думать о Боге.
— Ты бы должен вступить в монашеский орден, Дэн.
— Это и теперь можно, вероятно, я так и сделаю. У меня вся жизнь впереди, спешить некуда.
С приема Джастина ушла вместе с Лионом; она ему сказала, что собирается с Дэном в Грецию, а потом он сказал, что собирается к себе в Бонн.
— Давно пора, черт возьми, — заявила Джастина. — Не очень‑то вы себя утруждаете в качестве министра. Все газеты пишут, вы — бездельник, гуляка, только и знаете что развлекаться с рыжими австралийскими актрисами, старый пройдоха.
Лион погрозил ей внушительным кулаком.
— Вы и не подозреваете, как дорого я расплачиваюсь за свои немногочисленные удовольствия.
— Может быть, пройдемся пешком. Ливень, не возражаете?
— Нет, если вы не пойдете босиком.
— Босиком теперь нельзя. У мини‑юбок есть свои недостатки; раньше мы ходили в чулках, их ничего не стоило скинуть. А теперь изобрели что‑то вроде театрального трико, его на людях не сбросишь, это было бы величайшее потрясение нравов со времен леди Годивы. И если я не хочу погубить колготки, а они стоят пять гиней, волей‑неволей надо ходить в туфлях.
— По крайней мере вы пополнили мое образование по части дамского туалета, как верхнего, так и нижнего, — кротко заметил Хартгейм.
— Бросьте! Пари держу, у вас десяток любовниц, и вы всех их раздеваете.
— У меня только одна, и, как подобает хорошей любовнице, она ждет меня в неглиже.
— Слушайте, а мы ведь, кажется, никогда еще не обсуждали ваших сексуальных дел? До чего завлекательно! Какая же у вас любовница?
— Безмозглая белобрысая болтливая сорокалетняя бочка.
Джастина остановилась как вкопанная.
— Вы меня ...чите, — медленно сказала она. — Не представляю вас рядом с такой женщиной.
— Почему же?
— Для этого у вас слишком хороший вкус.
— Chacun a son gout', моя дорогая. Я и сам отнюдь не У каждого свой вкус, о вкусах не спорят (фр.), красавец, неужели, по‑вашему, я способен настолько очаровать молодую и красивую женщину, чтобы она стала моей любовницей? Да с чего вы взяли?
— Вполне способны! — сердито возразила Джастина. — И еще как!
— Это что же, деньгами?
— Да причем тут ваши деньги! Вы просто дразните меня, вечно вы меня дразните! Лион Мёрлинг Хартгейм, вы прекрасно знаете, сколько в вас обаяния, не то вы бы не разгуливали в сетчатых рубашках с золотыми медальонами на груди. Внешность — еще далеко не все, а если б было и все, я бы тоже призадумалась.
— Ваше участие во мне очень трогательно, herzchen.
— Почему с вами у меня всегда такое чувство, будто мне за вами не угнаться? — Джастина уже остыла; теперь она стояла и неуверенно смотрела на Лиона. — Вы же говорили не всерьез, правда?
— А как по‑вашему?
— Нет! Вы не тщеславны, но сами прекрасно знаете, какой вы обаятельный.
— Знаю ли, нет ли — неважно. А вот что вы находите меня обаятельным, это важно.
Конечно, нахожу, чуть было не ответила она; совсем недавно я попыталась прикинуть, каков бы ты был в роли моего любовника, но решила, что ничего из этого не получится, ты мне нужнее, как друг. Если бы он дал ей это сказать, то пришел бы, пожалуй, к выводу, что его время еще не настало, и действовал бы иначе. Но она не успела вымолвить ни слова — он уже схватил ее в объятия и осыпает поцелуями. На добрых шестьдесят секунд она обмерла, беспомощная, ошарашенная, одержимая одним — найти в себе силы, устоять под этим неистовым, бешеным порывом. Его губы… да это чудо! А волосы, буйные, густые, тоже — сама жизнь, зарыться в них пальцами — наслаждение! Потом он сжал ее щеки ладонями, с улыбкой заглянул в глаза.
— Я тебя люблю.
Джастина ухватилась за его запястья, но не так легко и нежно, как прежде с Дэном, а вцепилась ногтями, чуть не до крови. Отступила на шаг, другой. Стояла и с силой терла губы о сгиб локтя, глаза огромные, испуганные, грудь тяжело вздымается.
— Ничего не выйдет, — еле выдохнула она. — Ничего из этого не выйдет, Ливень.
Сбросила туфли, наклонилась, подхватила их и пустилась бежать, и через три секунды этого мягкого стремительного бега уже не стало слышно.
А он вовсе не собирался ее догонять, хотя она, видно, этого опасалась. Саднили разодранные в кровь запястья. Он промокнул их по очереди носовым платком, пожал плечами, спрятал покрытый пятнами платок и постоял, прислушиваясь к боли. Немного погодя вынул портсигар, закурил и медленно пошел по улице. Ни один встречный не догадался бы по его лицу о том, что он чувствует в эти минуты. Все, чего он желал, к чему стремился, было уже в руках — и вот потеряно. Глупая девчонка. Когда она, наконец, повзрослеет? Все чувствовать, на все откликнуться — и от всего отказаться…
Но он был по натуре игрок, из тех, что умеют и проигрывать, и выигрывать. Долгих семь лет он выжидал, прежде чем на посвящении Дэна ощутил в ней перемену и решил попытать счастья. И, видно, поторопился. Ну, ничего. Все может еще обернуться по‑другому — завтра или, при нраве Джастины, через год, через два. Что‑что, а сдаваться он не намерен. Надо только быть начеку, и однажды счастье ему улыбнется.
Внутри у него все дрожало от беззвучного смеха: безмозглая белобрысая болтливая сорокалетняя бочка! Непонятно, отчего это сорвалось с языка, разве только потому, что давным‑давно эти слова сказала ему бывшая жена. У таких, мол, всегда бывают камни в печени. Она и сама страдала от этих камней, бедная Аннелиза, а впрочем, ей‑то было все пятьдесят, и она темноволосая, худая и на диво сдержанная — замкнута, запечатана наглухо, точно джинн в бутылке. Чего ради я сейчас думаю об Аннелизе? Кампания, которую я терпеливо вел столько лет, закончилась провалом, и я преуспел не больше, чем бедняжка Аннелиза. Ну, ничего, фрейлейн Джастина О'Нил! Поживем — увидим.
В окнах дворца горит свет; надо подняться, поговорить несколько минут с кардиналом Ральфом, с виду он очень постарел. Явно нездоров. Пожалуй, надо бы его убедить показаться врачам. У Лиона защемило сердце, но не из‑за Джастины — она молода, впереди еще довольно времени. Из‑за кардинала Ральфа, на глазах у которого принял сан его родной сын, а он об этом не подозревает.
Было еще рано, в вестибюле гостиницы полно народу. Джастина, уже в туфлях, торопливо прошла к лестнице, наклонив голову, взбежала наверх. Несколько минут дрожащими руками рылась в сумочке, не находя ключа, думала уже, что надо будет спуститься к портье, опять выдержать взгляды всей этой толпы. Но ключ оказался в сумке, она его заметила, должно быть, только на двадцатый раз.
Наконец‑то она у себя в номере, ощупью добрела до кровати, села на край, понемногу стала собираться с мыслями. Уверяла себя, что полна отвращения, возмущена, разочарована; мрачным неподвижным взглядом уставилась на четырехугольник слабого света — ночное небо в окне; хотелось ругаться, хотелось плакать. Никогда уже не будет по‑прежнему, и это трагедия. Потерян самый близкий друг. Предательство.
Пустые, лживые слова; внезапно она поняла, почему так перепугалась, убежала от Лиона, будто он не поцеловал ее, а покушался на убийство. Это настоящее! Такое чувство, словно наконец‑то она дома, а она не желает возвращаться домой — и не желает связывать себя любовью. Дом — это тупик, и любовь — тупик. Больше того, хотя признание это достаточно унизительно: пожалуй, она и не умеет любить. Будь она на это способна, уж наверно раз‑другой осторожность ей изменила бы; уж наверно хоть раз‑другой в ней шевельнулось бы чувство посильней, чем снисходительное расположение к ее не слишком многочисленным любовникам… Джастине сейчас и в голову не пришло, что не случайно она выбирала любовников, ничуть не опасных для ее независимости, к которой она сама себя приучила и с которой прочно свыклась, и уже считала, будто это у нее от природы. Впервые в жизни ей не на что опереться, не с чем сравнивать. Ничто в прошлом не утешает, ни разу там не вспыхнуло сильное, глубокое чувство — в ней ли самой или в ком‑нибудь из этих мимолетных, как тени, любовников. Не помогают и воспоминания о Дрохеде, ведь там она тоже всегда от всех отгораживалась.
Правильно, от Лиона непременно надо было сбежать. Сказать «да», отдать себя в его власть, а потом видеть, как он убедится, насколько она несостоятельна, и отшатнется? Невыносимо! Он поймет, какая она на самом деле, и это убьет его любовь. Невыносимо — согласиться и под конец быть отвергнутой раз и навсегда. Куда лучше отвергнуть самой. Так, по крайней мере, не пострадает гордость, а гордости в Джастине ничуть не меньше, чем в ее матери.
Никогда, никогда Лион не должен узнать, какая она на самом деле, под маской дерзкого легкомыслия.
Он влюбился в ту Джастину, какую видит; она ведь не давала ему случая заподозрить, какое море сомнений скрывается под легкомысленной внешностью. Это подозревает — нет, знает — только Дэн.
Она низко наклонилась, прижалась лбом к прохладному ночному столику, по лицу ее струились слезы. Вот потому‑то она так любит Дэна. Он знает настоящую Джастину и все равно ее любит. Помогают и кровные узы, и вся их жизнь, столько общих воспоминаний и сложностей, горестей и радостей. А Лион — чужой, он не связан с нею, как Дэн и даже как остальная ее родня. Он вовсе не обязан ее любить.
Джастина всхлипнула, отерла ладонью мокрые щеки, пожала плечами и принялась за нелегкую задачу — надо затолкать то, что случилось, куда‑нибудь в самый дальний угол сознания — и не ворошить, не вспоминать. Она это умеет, всю жизнь она совершенствовала эту технику. Только надо вечно быть чем‑то занятой, надо, чтоб тебя поглощали разные дела и недосуг было думать о том, что внутри. Джастина протянула руку, щелкнула выключателем настольной лампы.
Видно, кто‑то из дядюшек занес это письмо к ней в комнату, вот оно лежит на ночном столике — голубой конверт авиапочты, в верхнем углу марка с портретом королевы Елизаветы.
"Джастина‑лапонька! — писал Клайд Долтинхем‑Робертс. — Возвращайся в лоно родного театра, ты нам необходима! Приезжай сейчас же! В репертуаре нового сезона есть одна беспризорная роль, и, шепну тебе на ушко, я сильно подозреваю, что ты не прочь будешь ее сыграть. Как насчет Дездемоны, лапонька? С Марком Симпсоном в роли твоего Отелло? Репетиции для главных участников начинаются на следующей неделе — конечно, если тебе это любопытно».
Если ей это любопытно! Сыграть Дездемону! Дездемону — в Лондоне! И Отелло — сам Марк Симпсон! Такое счастье выпадает раз в жизни. Она вмиг почувствовала себя на седьмом небе, то, что произошло у нее с Лионом, уже не имеет значения, нет, вернее, обретает совсем иное значение. Пожалуй, если быть очень, очень осторожной, удастся сохранить любовь Лиона; знаменитая, прославленная актриса всегда занята, у нее остается не очень‑то много времени на любовников. Стоит попытаться. Если она заметит, что он вот‑вот поймет истину, всегда остается путь к отступлению. Чтобы не лишиться Лиона, тем более — этого нового Лиона, она готова на все, только маску свою ни за что не сбросит.
А меж тем такую новость не грех отпраздновать. Снова встретиться лицом к лицу с Лионом пока не хватает храбрости, но есть и еще люди, которые порадуются ее торжеству. Итак, она надела туфли, прошла по коридору к общей гостиной дядюшек и, едва Пэтси отворил ей дверь, раскинула руки, ослепительно улыбнулась и провозгласила:
— Выставляйте пиво, я буду Дездемоной! Мгновение все молчали, потом Боб сказал ласково:
— Вот это славно, Джастина.
Но радость ее не померкла, напротив, в ней рос неудержимый восторг. Джастина со смехом уселась в кресло, внимательно оглядела дядюшек. До чего милый народ! Конечно, ее новость ничего им не говорит. Они понятия не имеют, кто такая Дездемона. Если б она сейчас объявила, что выходит замуж, Боб ответил бы примерно так же.
Сколько она себя помнит, они всегда были под боком и, увы, она всегда смотрела на них свысока, так же как и на все в Дрохеде. Дядюшки — это нечто во множественном числе, не имеющее никакого отношения к Джастине О'Нил. Просто члены некоего сообщества — то заезжают на Главную усадьбу, то вновь исчезают, застенчиво улыбаются ей, Джастине, при встрече, но увиливают от разговоров с ней. Теперь‑то она понимает — не то чтобы она им не нравилась, просто они чуют, что она очень другая, и им с ней неловко. А вот здесь, в Риме, который им чужд, а ей уже знаком и привычен, она начинает лучше их понимать.
Ощущая, как в ней разгорается чувство к ним, которое, пожалуй, можно назвать любовью, Джастина переводила взгляд с одного улыбающегося, изрезанного морщинами лица на другое. Вот Боб — главная и всех вдохновляющая сила, хозяин Дрохеды, но как ненавязчиво, незаметно играет он эту роль; вот Джек — кажется, он только и делает, что ходит за Бобом по пятам, а может быть, просто они отлично ладят; Хьюги — в нем, в отличие от двоих старших, есть какая‑то озорная жилка, и все же он очень с ними схож; Джиме и Пэтси — две стороны единого целого, только один на виду, а другой — незаметный молчун; и, наконец, тихий, угасший бедняга Фрэнк, единственный среди них, кого, похоже, мучают страхи и неуверенность. Все они, кроме Джимса в Пэтси, уже седеют, у Боба и Фрэнка волосы уже совсем белые. Но все равно почти такими же на вид она помнит дядюшек с детства.
— Ну, не знаю, следует ли давать тебе пиво, — в раздумье сказал Боб; он стоял напротив Джастины с бутылкой в руке.
Еще несколько часов назад эти слова ее разозлили бы, но сейчас она слишком счастлива, чтобы обижаться.
— Послушай, милый, я понимаю, тебе просто в голову не приходило угостить и меня, когда вы тут пили с Лионом, но, ей‑богу, я уже выросла большая и от пива не опьянею. Можешь мне налить, греха не будет, — докончила она с улыбкой.
— А где Лион? — спросил Джиме, принимая от Боба полный стакан и передавая племяннице.
— Я с ним разругалась.
— С Лионом?!
— Ну да. Но я сама виновата. Попозже пойду извинюсь. Никто из дядюшек не курил. Хотя прежде Джастина никогда не просила пива, но случалось, пока все они разговаривали с Лионом, сидела и вызывающе курила; а вот сейчас не хватает мужества вытащить сигареты, довольно и этой маленькой победы, до смерти хочется выпить завоеванное пиво залпом, но под их пытливыми взглядами это рискованно. Отпивай по капельке, Джастина, как полагается благовоспитанной особе, даже если глотка у тебя суха, как плохая проповедь.
— Отличный малый этот Лион, — сказал Хьюги, глаза его лукаво блеснули.
И вдруг Джастина с испугом сообразила, почему она так выросла в их мнении: она заполучила поклонника, которого они рады бы видеть членом семьи.
— Да, ничего, — отозвалась она коротко и переменила разговор:
— Чудесный сегодня был день, правда?
Все, даже Фрэнк, дружно закивали, но, похоже, не хотели рассуждать на эту тему. Все они явно устали, но ей ничуть не жаль, что она поддалась порыву и заглянула к ним. Кое‑какие чувства едва ли не отмерли, надо сызнова им учиться, и можно недурно поупражняться на дядюшках. Вот почему плохо, когда ты остров; забываешь, что и за пределами твоих берегов что‑то происходит.
— А что это — Дездемона? — спросил Фрэнк из темного угла, куда, по своему обыкновению, забился.
Джастина пустилась в красочные описания, насладилась их ужасом, когда они узнали, что на каждом спектакле ее станут душить, и вспомнила, до чего они, должно быть, устали, только через полчаса, когда Пэтси зевнул.
— Мне пора. — Она отставила пустой стакан. Второго ей не предлагали, очевидно, дамам больше одной порции пива не положено. — Спасибо, что слушали мою болтовню.
Желая Бобу спокойной ночи, она его поцеловала, отчего он порядком удивился и смутился; Джек попятился, но был с легкостью пойман, а Хьюги принял такой знак внимания с превеликим удовольствием. Джиме багрово покраснел, но стерпел кротко. Пэтси она не только поцеловала на прощанье, но и крепко обняла, он ведь и сам немножко остров. Фрэнк, пытаясь избежать поцелуя, круто отвернулся; но когда Джастина его обняла, ей почудился приглушенный отзвук, словно шевельнулось в нем потаенное волнение, какого у других не было и в помине. Бедный Фрэнк, ну почему он такой?
Выйдя от них, она на мгновенье прислонилась к стене. Лион ее любит. Но когда она попыталась ему позвонить, телефонистка сказала — абонент выехал в Бонн.
Неважно. Пожалуй, так даже лучше — подождать до Лондона и уже там с ним встретиться. Извиниться по почте, покаянным письмом, и пригласить вместе поужинать, когда он в следующий раз попадет в Англию. Еще очень многое неясно в Лионе, но одно можно сказать наверняка: он придет, потому что совершенно чужд злопамятства. А так как он стал большим специалистом по иностранным делам, то в Англию наезжает постоянно.
— Поживем — увидим, милый друг, — сказала она, глядя в зеркало, где вместо собственного отражения ей виделось лицо Лиона. — Не будь я Джастина О'Нил, если я не сделаю Англию важнейшим из всех твоих иностранных дел.
Ей не приходило в голову, что Лион как раз и задался целью сменить ей фамилию. У нее сложились свои привычки, свой образ жизни, в котором не было места замужеству. Она не догадывалась, что Лион хочет сделать из нее Джастину Хартгейм. Только без конца вспоминала тот его поцелуй и мечтала вновь испытать такое.
Предстоит еще сказать Дэну, что она не может поехать с ним в Грецию, но это не страшно. Дэн поймет, он всегда все понимает. Вот только едва ли она скажет ему все причины, которые мешают ей поехать. Он наверняка прочтет ей самую суровую проповедь, а она, при всей своей любви к брату, просто не может ничего такого выслушивать. Он хочет, чтобы она вышла за Лиона замуж, и, если сказать, что у нее совсем другие планы, увезет ее в Грецию, хотя бы и силой. Чего Дэн не услышит, из‑за того и огорчаться не станет.
"Милый Ливень, — говорилось в записке, — простите, что я в тот вечер удрала, как ошалелая, сама не знаю, что на меня нашло. Наверно, издергалась, уж очень трудный выдался день. Пожалуйста, извините, я себя показала совершенной балдой. Мне совестно, что я подняла столько шуму из‑за пустяка. Подозреваю, что и вы в тот день были не в себе, отсюда признание в любви и прочее. Так вот, вы меня простите, и я вас тоже прощаю. Пожалуйста, останемся друзьями. Даже думать не могу, чтобы нам с вами рассориться. Когда будете в Лондоне, приходите ко мне ужинать, и мы заключим самый настоящий мирный договор».
Подпись, как всегда, просто «Джастина». Никаких нежных слов — они у нее не в обычае. Сдвинув брови, Лион вчитывался в бесхитростные небрежные строки, словно пытался сквозь них разглядеть, что было у нее на уме, когда она их писала. Безусловно, это — предложение дружбы, но только ли? А что еще? Со вздохом он поневоле себе признался — всего вероятней, почти ничего. Он отчаянно ее напугал; она хочет сохранить его дружбу, стало быть, он немало для нее значит, но очень, очень сомнительно, чтобы она по‑настоящему понимала, что у нее к нему за чувство. Ведь теперь она уже знает: он ее любит; если б она в себе разобралась, поняла, что и сама его любит, она бы так прямо и написала. Однако почему же она не поехала с Дэном в Грецию, а вернулась в Лондон? Не надо бы обманываться надеждой, что это из‑за него… но, наперекор опасениям, надежда становилась все радужней, настроение настолько поднялось, что Лион вызвал секретаршу. Десять утра по Гринвичу, в этот час всего вернее можно застать Джастину дома.
— Соедините меня с лондонской квартирой мисс О'Нил, — распорядился он и несколько секунд ждал, брови сошлись над переносьем в одну резкую черту.
— Ливень! — В голосе Джастины откровенная радость. — Получили мое письмо?
— Только что. Чуть помолчала, спросила:
— И вы скоро придете поужинать со мной? — Я буду в Англии в ближайшую пятницу и в субботу. Даю вам слишком короткий срок?
— Нет, если вас устраивает субботний вечер. Пятница отпадает, я репетирую Дездемону.
— Дездемону?
— Ну да, вы же ничего не знаете! Клайд написал мне в Рим и предложил сыграть. В роли Отелло Марк Симпсон, ставит сам Клайд. Чудесно, правда? Я первым же самолетом вернулась в Лондон.
Он прикрыл глаза рукой — спасибо, секретарша у себя, в приемной перед его кабинетом, и не видит его лица.
— Джастина, herzchen, это просто замечательная новость. — Он постарался, чтобы голос его прозвучал восторженно. — А я удивлялся, что привело вас обратно в Лондон.
— Ну, Дэн все понял, — беззаботно сказала Джастина, — я думаю, он даже рад побыть один. Он сочинил какую‑то басню, будто я ему нужна, потому что стану шпынять его и заставлю съездить домой, но, по‑моему, просто он боится, вдруг я подумаю, что теперь, когда он стал священником, я ему ни к чему.
— Очень может быть, — вежливо согласился Лион.
— Так, значит, в субботу вечером, — сказала Джастина, — Давайте к шести, тогда мы на досуге с помощью бутылочки‑другой обсудим статьи мирного договора, а когда придем к соглашению, я вас накормлю. Решено?
— Да, конечно. До свиданья, herzchen.
Она дала отбой, и все оборвалось; с минуту Лион сидел с трубкой в руке, потом, пожав плечами, положил ее на рычаг. Черт ее побери, эту Джастину! Она начинает мешать ему работать.
Она мешала ему работать и в следующие несколько дней, хотя едва ли кто‑нибудь это замечал. А в субботу вечером, вскоре после шести, он явился к ней домой, как всегда, с пустыми руками — не так‑то просто ей что‑нибудь подарить. К цветам она равнодушна, конфет не ест, а подарок поценней небрежно закинет куда‑нибудь в угол и забудет про него. Похоже, она дорожит только подарками Дэна.
— Шампанское перед ужином? — удивился Лион.
— Ну, я думаю, по такому случаю это необходимо, вы не согласны? Ведь это наш самый первый разрыв и самое первое примирение.
Ответ прозвучал вполне правдоподобно; Джастина указала гостю на уютное кресло, а сама устроилась на ковре из светло‑коричневых шкур кенгуру, губы ее чуть приоткрылись, будто, что бы он сейчас ни сказал, у нее уже готова следующая реплика.
А он не в силах вести беседу — сперва надо хоть немного разобраться в ее настроении — и только молча к ней присматривается. Прежде ему ничего не стоило держаться словно бы равнодушно, но сейчас, при первой встрече после того поцелуя, пришлось себе признаться, что сохранять равнодушие впредь будет куда трудней.
Вероятно, даже когда она совсем состарится, в ее лице и повадках останется что‑то ребяческое, словно ей не суждено обрести чего‑то, что отличает зрелую женщину. Похоже, всем ее существом верховодит трезвый, эгоистичный и логичный рассудок, и, однако, Лиона неодолимо влечет к ней, кажется, никогда никакая другая женщина ее не заменит. Он даже ни разу не спросил себя, а стоит ли она того, чтобы так долго и трудно ее завоевывать? С философской точки зрения, наверно, не стоит. Но что за важность? Только ее он добивается, только к ней стремится.
— Вы сегодня очень мило выглядите, herzchen, — сказал он наконец и приподнял бокал довольно неопределенным жестом: то ли провозглашая тост, то ли приветствуя противника.
В небольшом викторианском камине алеют раскаленные уголья, экрана перед ним нет, но Джастина, видно, не против жары — пристроилась на ковре, совсем близко к огню, и не сводит глаз с Лиона. Потом со звоном отставила бокал к камину, подалась вперед, обхватив руками колени, босые ступни прячутся в складках черного, как ночь, платья.
— Не могу я ходить вокруг да около. Вы серьезно это говорили, Ливень?
Его разом отпустило, с огромным облегчением он откинулся в кресле.
— Что именно?
— То, что вы сказали в Риме… Что вы меня любите.
— Так вот что вы хотите знать, herzchen? За этим и звали?
Джастина отвела глаза, пожала плечами, опять посмотрела на Лиона и кивнула:
— Да, конечно.
— Зачем же снова это ворошить? Вы мне тогда высказали все, что думали, и я так понял, что приглашен сегодня не воскрешать прошлое, а только поразмыслить о будущем.
— Ох, Ливень! Вы так говорите, точно я бессовестное трепло. Даже если так, уж наверно вы сами знаете почему.
— Нет, не знаю. — Он отставил бокал, наклонился, чтобы лучше видеть ее лицо. — Вы весьма выразительно дали мне понять, что моя любовь вам ни в какой мере не нужна, и я надеялся, что вы хотя бы из приличия воздержитесь от разговоров на эту тему.
Джастина никак не думала, что в этот вечер, чем бы он ни кончился, она окажется в таком неловком положении — все‑таки ведь это он, Лион, выступил сперва в роли просителя, вот и ждал бы смиренно, чтобы она изменила свое решение. А он все обернул против нее. И теперь изволь чувствовать себя напроказившей девчонкой, которую отчитывают за какую‑то дурацкую выходку.
— Вот что, приятель, ведь не я, а вы первый нарушили наш status quo! Я вовсе не собираюсь просить прощенья за то, что уязвила самолюбие великого Хартгейма, не для того я вас нынче приглашала!
— Переходите к обороне, Джастина? Она нетерпеливо передернулась.
— Да, черт побери! И как вы ухитряетесь меня до этого довести, Ливень? Хоть бы раз доставили мне удовольствие, дали взять над вами верх!
— Если б я хоть раз вам поддался, вы бы меня вышвырнули, как старую тряпку, — сказал он с улыбкой.
— Это я и сейчас могу, дружище!
— Чепуха! Если до сих пор не вышвырнули, так уже и не вышвырнете. Вы и впредь со мной не раззнакомитесь, потому что со мной вы как на иголках.
— Поэтому вы и сказали мне, что любите? — через силу спросила Джастина. — Просто схитрили, чтоб держать меня как на иголках?
— А как по‑вашему?
— По‑моему, вы просто стервец! — процедила она сквозь зубы, на коленках по ковру придвинулась к нему вплотную, пусть получше разглядит, до чего она зла. — Только попробуйте еще раз сказать, что вы меня любите, несчастный немецкий обалдуй, и я плюну вам в физиономию!
Обозлился и Лион.
— Нет, больше я этого не скажу! Вы же не для того меня приглашали, так? Мои чувства нисколько вас не интересуют, Джастина. Вы меня позвали, чтобы испытать ваши собственные чувства, а что по отношению ко мне это несправедливо, подумать не потрудились.
Она не успела отшатнуться — он нагнулся к ней, схватил за руки чуть пониже плеч, стиснул ее коленями — не вырваться. И вмиг ее ярости как не бывало — кулаки разжались, она оперлась ладонями на его бедра, запрокинула голову. Но Лион не поцеловал ее. Разнял руки, перегнулся назад, погасил лампу за спиной и, отпустив Джастину, откинулся головой на спинку кресла, и не понять, понадобилась ли ему темнота, нарушаемая лишь отсветом камина, чтоб заняться любовью или просто чтобы Джастина не видела его лица. Растерянная, в страхе — вдруг он совсем ее оттолкнет, она ждала: что он скажет, как быть дальше? Да, следовало раньше понять, что с такими, как Лион, шутки плохи. Они непреклонны, как сама смерть. Ну почему она не может прижаться головой к его коленям и сказать — люби меня, Ливень, прости, я виновата, не могу я без тебя… Наверно, если б сейчас добиться близости с ним, какая‑то плотина прорвалась бы, и все хлынуло бы наружу…
Все еще замкнутый, отчужденный, он позволил ей снять с него пиджак, развязать галстук, но, расстегивая на нем рубашку, она уже понимала — все это зря. В ее репертуар не входит сноровка соблазнительницы, умеющей самыми обыденными действиями будить эротическое волнение. Такие важные минуты, а она все испортила. Пальцы ее дрогнули, губы скривились. И она заплакала навзрыд.
— Нет, нет! Herzchen, liebchen, не плачь! — Лион притянул ее на колени к себе, прижал ее голову к своему плечу, обнял. — Прости меня, herzchen, я не хотел доводить тебя до слез.
— Теперь ты знаешь, — всхлипывая, выговорила Джастина. — Ни на что я не гожусь. Я же тебе сказала, все зря, ничего у нас не выйдет. Я так боялась тебя потерять, Ливень, но я же знала, если ты увидишь, какая я никчемная, ничего у нас не выйдет!
— Ну конечно, ничего бы не вышло. Как могло быть иначе? Ведь я не помогал тебе, herzchen. — Он приподнял ее голову, заглянул в лицо и стал целовать веки, мокрые щеки, уголки рта. — Это не ты, это я виноват. Я старался тебе отплатить, хотел посмотреть, далеко ли ты зайдешь, если я не сделаю ни шага навстречу. Но, видно, я не так тебя понял, nicht Wahr? — Голос его зазвучал глуше, и в нем явственней слышался немецкий акцент. — Слушай, если ты этого хочешь, будет и это, будет и то и другое.
— Нет, Ливень, пожалуйста, давай про это забудем! Не умею я чувствовать по‑человечески. Ты только во мне разочаруешься!
— Ты все прекрасно умеешь, herzchen, я это понял, когда видел тебя на сцене. Как ты можешь в себе сомневаться, когда ты со мной?
Это было так верно, что слезы ее разом высохли.
— Поцелуй меня, как поцеловал в Риме, — прошептала она. Только это было совсем, совсем не похоже на тот поцелуй в Риме. Там было что‑то грубое, внезапное, опасное, здесь — глубокая истома, в нее погружаешься неспешно, и все, что ощущаешь кожей, и на запах, и на вкус, проникнуто сладострастием. Пальцы Джастины вернулись к пуговицам его рубашки, пальцы Лиона — к молнии ее платья, потом он притянул ее руку себе под рубашку, на грудь, где густо курчавилась мягкая поросль. Внезапно его губы крепче прижались к ее шее, и, беспомощная, потрясенная, Джастина едва не потеряла сознание, почудилось — она падает, и оказалось, она и вправду распростерта на шелковистом ковре и смутно различает над собой лицо Лиона. На нем уже нет рубашки, а может быть, не только рубашки, в пляшущих отсветах камина видны лишь его плечи и красивые сурово сжатые губы. Нет, она навсегда уничтожит эту суровую складку! Она зарылась пальцами в густые волосы у него на затылке, притянула к себе его голову — пускай целует еще, крепче, крепче!
Какое это было чувство! Губами, руками, всем телом она узнавала каждую частицу его тела, словно обрела что‑то извечно родное и все же сказочное, неведомое. Мир сжался до полоски у камина, где отсветы огня плещут о край темноты, и Джастина раскрывается ему навстречу и понимает наконец‑то, что было его секретом все годы их знакомства: что в воображении он, должно быть, обладал ею уже тысячи раз. Это подсказывают ей и опыт, и впервые пробудившееся женское чутье. И она беспомощна, обезоружена. Со всяким другим такая беспредельная близость, такая поразительная чувственность ужаснули бы ее, но он заставил ее понять, что все это — для нее одной. И она знала, все это — только для нее. До последнего мгновения, когда она вскрикнула, не в силах больше ждать завершения, она так сжимала его в объятиях, что, казалось, ощущала каждую его косточку.
В утоленном спокойствии проходили минуты. Теперь оба дышали ровно, легко и свободно, голова его лежала у нее на плече, ее колено — на его бедре. Постепенно ее стиснутые руки разжались, она сонно, ласково стала поглаживать его по спине. Лион вздохнул, повернулся, откинулся навзничь, казалось, он отдается в ее власть, бессознательно ждет, что она еще полней насладится их слиянием…
И все же она была застигнута врасплох, задохнулась от изумления; он сжал ее виски ладонями, притянул к себе, его лицо было совсем близко, и она увидела — в этих губах уже нет ни следа вечной суровой сдержанности, так они сложены только из‑за нее и для нее одной. Вот когда в ней поистине родились и нежность, и смирение. Наверно, это отразилось на ее лице, потому что глаза Лиона так засияли ей навстречу, что она уже не могла вынести его взгляда, наклонилась еще ниже и прильнула губами к его губам. Наконец‑то мысли и чувства сплавились воедино, и у нее даже крика не вырвалось, беззвучный счастливый всхлип потряс все ее существо, она уже ничего не сознавала, только слепо наслаждалась полнотой каждого мига. Мир замкнулся в последней завершенности, и все исчезло.
Наверно, Лион поддерживал огонь в камине, потому что, когда сквозь занавеси просочился мягкий свет лондонского утра, в комнате было еще тепло. На этот раз, едва он шевельнулся, Джастина встрепенулась и пугливо сжала его локоть.
— Не уходи!
— Я не ухожу, herzchen. — Он сдернул с дивана еще одну подушку, сунул себе под голову, притянул Джастину поближе и тихонько вздохнул. — Тебе хорошо?
— Да.
— Не холодно?
— Нет, но если тебе холодно, можно перебраться в постель.
— После того, как мы столько часов занимались любовью на меховом ковре? Какое падение! Даже если простыни у тебя из черного шелка.
— Нет, просто белые хлопчатобумажные, самые обыкновенные. А этот кусочек Дрохеды недурен, правда?
Поделиться262008-01-06 01:04:16
— Кусочек Дрохеды?
— Ковер. Он ведь из шкур тамошних кенгуру, — объяснила Джастина.
— Маловато экзотики и эротики. Я для тебя выпишу из Индии шкуру тигра.
— Это мне напоминает один стишок, я его когда‑то слыхала:
Угодно ль? Пуститесь
Вы с Элинор Глин
В грешные игры
На шкуре тигра.
Иль соблазнитесь
Один на один
Ввязаться с ней в грех,
Подостлав иной мех?
— Что ж, herzchen, тебе и правда пора вспоминать свои привычки, — улыбнулся Лион. — Ты уже полсуток не проявляла легкомыслия, только отдавала дань Эросу и Морфею.
— Не чувствую сейчас потребности в легкомыслии. — Джастина улыбнулась в ответ и преспокойно притянула его руку туда, куда захотелось. — Стишок про тигровую шкуру уж очень кстати, вот я и не удержалась, но теперь мне больше совсем нечего от тебя скрывать, так что и легкомыслие уже ни к чему, правда? — Она вдруг принюхалась, чуть потянуло запахом несвежей рыбы. — Фу, черт, ты ведь так и не поужинал, а теперь уже время завтракать. Не можешь же ты питаться одной любовью!
— Да, пожалуй, если ты хочешь, чтобы я и впредь так же убедительно ее доказывал.
— Ну, брось, ты и сам получил полное удовольствие.
— Еще бы. — Он вздохнул, потянулся, зевнул. — Любопытно, догадываешься ли ты хоть немного, до чего я счастлив.
— Кажется, догадываюсь, — негромко ответила Джастина.
Он приподнялся на локте, посмотрел внимательно:
— Скажи, ты только ради роли Дездемоны вернулась в Лондон?
Она больно ущипнула его за ухо.
— Теперь я тебе отплачу, довольно ты меня гонял вопросами, как девчонку на экзамене. Ты‑то сам как думаешь? Лион усмехнулся, легко разжал ее пальцы.
— Если ты мне не ответишь, herzchen, я тебя задушу гораздо основательней, чем твой Отелло — Марк.
— Я вернулась в Лондон играть Дездемону, но все равно из‑за тебя. С той минуты, как ты меня тогда поцеловал, я была сама не своя, и ты прекрасно это знаешь. Вы очень умный человек, Лион Мёрлинг Хартгейм.
— По крайней мере у меня хватило ума понять с первой же встречи: я хочу, чтобы ты стала моей женой. Джастина порывисто села.
— Женой?!
— Да, женой. Если б ты была мне нужна как любовница, я получил бы тебя много лет назад. Это было бы не так уж трудно, я же знаю, как у тебя голова работает. Я только потому этого не добивался, что ты мне нужна именно в жены, и я понимал, ты еще не представляла себя в такой роли.
— Пожалуй, и сейчас не представляю. — Джастина пыталась освоиться с этой мыслью. Лион поднялся на ноги, поднял и ее.
— Ладно, поупражняйся немножко, приготовь мне что‑нибудь позавтракать. Будь мы у меня дома, я бы похозяйничал, но в своей кухне каждый стряпает сам.
— Сегодня я не прочь накормить тебя завтраком, но обречь себя на это до конца дней моих? — Она покачала головой. — Пожалуй, это не по мне, Ливень.
И опять перед нею властное лицо римского императора, царственно невозмутимое перед угрозой мятежа.
— Этим не шутят, Джастина, и не тот я человек, с которым уместны шутки. Спешить некуда. Ты прекрасно знаешь, терпения у меня достаточно. Но если ты воображаешь, будто тут возможно что‑либо помимо брака, выбрось это из головы. Пускай все знают, что я тебе муж, а не кто‑нибудь.
— Сцену я не оставлю! — вспылила Джастина.
— Verfluchte Kiste, да разве я этого требую? Когда ты наконец повзрослеешь, Джастина? Можно подумать, будто я тебя приговариваю к пожизненной каторге у плиты! Мы, к твоему сведению, не так бедны. Обзаводись прислугой, няньками для детей и вообще всем, что тебе еще нужно.
— Брр! — О детях Джастина уж вовсе не думала. Он закинул голову и захохотал.
— Да, herzchen, вот это и называется утреннее похмелье и даже с избытком! Я знаю, с моей стороны глупо сразу же затевать разговор о прозе, пока достаточно, чтобы ты о ней только подумала. Но предупреждаю честно, пока ты решаешь, да или нет, помни — если я не получаю тебя в жены, ты мне вообще не нужна.
Джастина порывисто обняла его, ухватилась за него отчаянно, как утопающая.
— Ливень, Ливень, не надо со мной так строго! — взмолилась она.
Дэн одиноко вел свою машину вверх по итальянскому «сапогу» — миновал Перуджу, Флоренцию, Болонью, Феррару, Палую, выбрал наиболее удобный объезд мимо Венеции, переночевал в Триесте. Триест он любил больше многих других городов и потому задержался на берегу Адриатики еще два дня, потом поднялся горной дорогой в Любляну, еще ночь провел в Загребе. И снова вниз, просторной долиной реки Савы, среди голубых полей цикория до Белграда, потом ночлег в Нише. Дальше — Македония, Скопле, еще в руинах после землетрясения, что разразилось здесь два года назад; и Титов‑Белее, город‑курорт, своими мечетями и минаретами странно напоминающий Турцию. В Югославии Дэн всю дорогу был более чем скромен в еде, стыдно было бы поставить перед собой полную тарелку мяса, когда здешние жители довольствуются хлебом.
Эвзон, греческая граница, затем Фессалоники. Итальянские газеты давно уже кричали, что в Греции назревает переворот; Дэн стоял у окна своей спальни в гостинице, смотрел, как во мраке фессалоникийской ночи беспокойно мечутся взад и вперед тысячи пылающих факелов, и радовался, что Джастина с ним не поехала.
— Па‑пан‑дреу! Па‑пан‑дреу! Па‑пан‑дреу! — далеко за полночь протяжно ревела толпа в свете факелов.
Но перевороты происходят в городах, в средоточии народных масс и нищеты; а иссеченные шрамами земли Фессалийской равнины, должно быть, и сейчас такие же, какими видели их легионы Цезаря, шагая по выжженному жнивью к Фарсале, навстречу войскам Помпея. Пастухи спят в тени шатров из козьих шкур, на кровлях старых‑престарых белых домиков стоят на одной ноге аисты, и все вокруг иссушено, задыхается от страшной жажды. В высоком небе — ни облачка, на побуревших под палящим солнце просторах ни деревца, все так напоминает Австралию. И Дэн вдыхал все это полной грудью, и уже улыбался при мысли, что поедет домой. Он поговорит с мамой, и она его поймет.
Над Ларисой он увидел сверху море, остановил машину и вышел. Море простиралось до изогнутого дугой горизонта, прозрачным нежным аквамарином голубело у берегов, а дальше оно было темное, точно вино, как у Гомера, с лиловыми пятнами цвета гроздьев винограда. Далеко внизу, на яркой зелени травы, ослепительно белел в солнечных лучах маленький круглый храм с колоннами, а на горном склоне позади Дэна, выстояв столетия, хмурилась крепость времен крестоносцев. Ты прекрасна, Греция, как я ни люблю Италию, ты еще прекрасней. И ты вовеки веков — колыбель всего.
Ему не терпелось попасть в Афины, и он на полной скорости погнал свою красную спортивную машину по крутым извилистым дорогам Домокос и, одолев перевал, начал спускаться в Беотию; его ошеломила, распахнувшись во всей неповторимой красоте, ширь оливковых рощ, рыжих косогоров, величавых вершин. Но как ни спешил Дэн, он остановился перед памятником Леониду и его спартанцам, павшим при Фермопилах; странно, что‑то в этом надгробии отдавало Голливудом. «Незнакомец, — гласила надпись на камне, — иди и поведай жителям Спарты, что здесь мы полегли, их повинуясь веленью». Слова эти задели некую тайную струну в душе Дэна, показалось — он уже слышал их в какой‑то иной связи; его пробрала дрожь, и он заторопился дальше.
Жара спадала, и Дэн остановился ненадолго над Камена Воура, поплавал в прозрачной воде узкого пролива, за которым виднелась Эвбея; должно быть, здесь‑то и прошла тысяча кораблей, плывущих из Олиса к Трое. Бурливое сильное течение стремилось к морю; наверно, героям Гомера не приходилось много работать веслами. В пляжной раздевалке Дэна смутила древняя старуха в черном, она восторженно заворковала и все норовила погладить его по плечу; он не знал, как бы поскорей от нее сбежать. Теперь люди уже не говорили ему в лицо, какой он красивый, и почти всегда удавалось об этом забывать. Он наскоро купил в лавчонке два большущих пирожных с заварным кремом, двинулся дальше вдоль аттического берега и, наконец, на закате въехал в Афины; солнце золотило огромную скалу, увенчанную бесценной колоннадой.
Но в Афинах воздух насыщен был злым возбуждением, и оскорбительны были откровенные восторги женщин; римлянки все же утонченней, сдержаннее. На улицах взбудораженные толпы, там и сям вспыхивают стычки, немало людей, настроенных мрачно и решительно — они за Па‑пандреу. Нет, Афины на себя не похожи, лучше отсюда выбраться. Дэн поставил свою машину в платный гараж и на пароме отправился на Крит.
И здесь, среди гор, среди оливковых рощ и душистого тимьяна, он наконец нашел желанный покой. Долго трясся он в автобусе, где кудахтали связанные за ноги куры и в нос бил запах чеснока, потом нашел крохотную выбеленную известкой гостиницу с полукруглой колоннадой и тремя столиками на мощенном каменными плитами дворе перед нею, под большими парусиновыми зонтами; гирляндами, точно праздничные фонари, всюду развешаны были яркие узорные сумки. На почве, слишком сухой и скудной для европейского дерева, растут перечные деревья и австралийские эвкалипты, завезенные сюда с далекой южной земли. Оглушительно трещат цикады. Вздымаются и кружат тучи рыжей пыли.
Ночами Дэн спал в крохотной, точно монашеская келья, комнатке с настежь распахнутыми ставнями; на рассвете, когда ничто не нарушало тишины, одиноко служил мессу; весь день бродил. Никто не мешал ему, и он никому не мешал. Но деревенские жители подолгу провожали его изумленными взглядами, и на лицах, изрезанных морщинами, расцветали улыбки. Было жарко, и удивительно тихо, и очень сонно. Безграничный покой. Так проходил день за днем, будто четки скользили в темных дубленых пальцах критского крестьянина.
Дэн безмолвно молился, молитва была продолжением того чувства, что его переполняло, мысли — как четки, и дни — как четки. Господи, воистину я твой. Благодарю тебя за все, что ты мне даровал. За великодушного кардинала, за его поддержку, за его щедрую дружбу и неизменную любовь. За Рим, за счастье приблизиться к самому сердцу твоему, пасть пред тобою ниц в излюбленном твоем храме, ощутить себя частицею церкви твоей. Ты дал мне больше, чем я стою, что же сделаю я для тебя, чем выразить всю меру моей благодарности? Я слишком мало страдал. С тех пор, как я стал служить тебе, вся моя жизнь — непрестанная и неомраченная радость. Я жажду испытать страдание, ты, который столько страдал, это поймешь. Только через страдание я смогу возвыситься над собой, лучше постичь тебя. Ведь это и есть земная жизнь — лишь переход к тому, чтобы постичь тайну твою. Пронзи грудь мою своим копьем, погрузи его так глубоко, чтобы я уже не в силах был извлечь острие! Дай мне страдать… Я всех отверг ради тебя, даже мать, и сестру, и кардинала. Ты един мука моя и радость моя. Повергни меня во прах, и стану славить твое возлюбленное имя. Уничтожь меня, и возрадуюсь. Я люблю тебя, Господи, только тебя…
Дэн пришел к маленькой бухте, где так славно было плавать, золотистый полумесяц песчаного берега замыкали по краям два утеса; он постоял немного, глядя вдаль, поверх Средиземного моря, — там, за темной чертой горизонта, должно быть, Ливия. Легкими прыжками он спустился по ступеням на песок, скинул теннисные туфли, взял их в руки и пошел босиком по мягкому, податливому песку к тому месту, где всегда оставлял обувь, рубашку и шорты. Неподалеку лежали на солнце красные, точно вареные раки, два молодых англичанина, толковали о чем‑то, по‑оксфордски растягивая слова; еще дальше две женщины лениво переговаривались по‑немецки. Дэн мельком глянул на женщин, застенчиво подтянул купальные трусики, поневоле заметил, что они тотчас замолчали, сели, приглаживая волосы, и заулыбались ему.
— Как вода? — спросил он англичан, хотя мысленно называл их, как все австралийцы, пренебрежительно — «помми». Эти двое, видно, прочно обосновались на Крите, на пляж приходят каждый день.
— Великолепно, старина. Только остерегайтесь течения, для нас оно слишком сильное. Должно быть, где‑то штормит.
— Спасибо.
Дэн усмехнулся, побежал навстречу безобидной игривой ряби и, не поднимая брызг, как и подобает искусному пловцу, погрузился в неглубокую воду.
Поразительно, как обманчиво бывает спокойствие воды. Течение оказалось коварным, он почувствовал, его словно хватает за ноги, тянет в глубь; но его, первоклассного пловца, это не тревожило. Низко опустив голову, он скользил по воде, наслаждался прохладой, наслаждался свободой. Потом оглянулся на берег — обе немки, натягивая резиновые шапочки, со смехом бежали к воде.
Дэн приложил руки рупором ко рту и закричал им по‑немецки, чтобы оставались на мелководье, течение слишком сильное. Они смеясь помахали в ответ. Он снова опустил голову и поплыл, и тут ему почудился крик. Но он проплыл еще немного, потом помедлил — глубинное течение здесь было слабее — и поплыл стоя. Да, не почудилось, позади кричат — он обернулся, обе женщины отчаянно бьются, лица искажены криком, одна вскинула руки и уходит под воду. На берегу англичане поднялись и нехотя идут к кромке воды.
Дэн мигом перевернулся на живот, стремительными взмахами рванулся к тонущим, ближе, ближе. Испуганные руки протянулись к нему, вцепились, потащили на дно; он изловчился, ухватил одну женщину за талию и успел слегка ударить по подбородку, чтобы она, ошеломленная, перестала метаться, другую дернул за лямку купальника, стукнул коленом по спине, так что у нее перехватило дух. Кашляя и задыхаясь — пока его чуть не утопили, он наглотался воды, — он перевернулся на спину и, точно на буксире, поволок свой беспомощный груз к берегу.
Оба англичанина стояли по плечи в воде, до того напуганные, что не решались двинуться дальше, и Дэн ничуть их за это не осуждал. Пальцами ног он коснулся дна и вздохнул с облегчением. Совершенно измучась, последним сверхчеловеческим усилием вытолкнул обеих женщин на безопасное место. Они быстро пришли в себя и опять закричали, суматошно забили руками по воде. Едва дыша, Дэн все‑таки сумел улыбнуться. Он свое дело сделал, неумехи помми могут позаботиться о дальнейшем. А пока он, трудно дыша, отдыхал, его опять подхватило течением и отнесло от берега, ноги уже не доставали дна, даже когда Дэн весь вытянулся, пробуя его достать. Да, жизнь обеих женщин была на волоске. Не подвернись он, они бы наверняка утонули: у англичан не хватало то ли сил, то ли уменья, они бы их не спасли. А ведь эти женщины вздумали плыть только для того, чтобы быть поближе к тебе, подсказало что‑то; пока они тебя не увидали, они вовсе не собирались лезть в воду. Это твоя вина, что они оказались в опасности, твоя вина.
Он качался на волне, отдаваясь течению, и вдруг немыслимая боль вспыхнула в груди, острая, жгучая, нестерпимая, поистине словно раскаленное копье пронзило его. Дэн вскрикнул, вскинул руки над головой, напряг все мышцы, но боль усилилась, вынудила опустить руки, потом свела судорогой — кулаки вздернулись под мышки, согнулись колени. Сердце! У меня что‑то с сердцем, я умираю! Сердце! Я не хочу умирать! Неужели умереть так рано, мой труд даже еще не начат, я не успел себя испытать! Боже, помоги мне! Я не хочу умирать, не хочу умирать!
Судорога отпустила; Дэн перевернулся на спину, руки его свободно раскинулись на воде, обмякшие, несмотря на боль. Сквозь мокрые ресницы он смотрел ввысь, в недосягаемый купол небес. Вот оно, твое копье, о котором я тебя молил в своей гордыне всего лишь час назад. Дай мне страдать, сказал я, заставь меня страдать. И вот приходит страдание, а я ему противлюсь, не способный на совершенную любовь. Это твоя боль, о Господи, я должен принять ее, я не должен ей противиться, не должен противиться воле твоей. Могущественна рука твоя, и эта боль — твоя, вот что ты, должно быть, испытал на кресте. Господь мой. Господь, я — твой. Если на то воля твоя, да будет так. Как младенец, в руки твои предаюсь. Ты слишком добр ко мне. Что я сделал, чем заслужил столько милостей от тебя и от людей, которые любят меня, как никого другого? Почему ты даровал мне так много, раз я недостоин? Больно, больно! Ты так добр ко мне, Господи. Пусть моя жизнь будет краткой, просил я, и она была коротка. И страдания мои будут кратки, они скоро кончатся. Скоро я увижу лицо твое, но еще в этой жизни благодарю тебя. Больно! Господи, ты слишком добр ко мне. Я люблю тебя. Господи!
Страшная дрожь сотрясла недвижно затихшее в ожидании тело. Губы Дэна шевельнулись, прошептали имя Божие, силились улыбнуться. Потом зрачки расширились, навсегда изгнав из этих глаз синеву. Два англичанина выбрались наконец на берег, уложили на песок плачущих женщин и стояли, отыскивая глазами Дэна. Но безмятежная густая синева бескрайних вод была пустынна; играючи набегала на берег мелкая волна и вновь отступала. Дэн исчез.
Кто‑то вспомнил, что неподалеку есть американский военный аэродром, и побежал за помощью. Меньше чем через полчаса после исчезновения Дэна оттуда поднялся вертолет и, яростно ввинчиваясь в воздух, пошел колесить все ширящимися кругами дальше и дальше от берега, искал. Никто не думал что‑либо увидеть. Утопленники обычно погружаются на дно и не всплывают по несколько дней. Миновал час; а потом за пятнадцать миль от берега с воздуха заметили Дэна, он мирно покачивался на груди водной пучины, руки раскинуты, лицо обращено к небу. В первую минуту подумали, что он жив, весело закричали, но когда машина опустилась так низко, что вода под ней вскипела шипящей пеной, стало ясно — он мертв. С вертолета по радио передали координаты, туда помчался катер и три часа спустя возвратился.
Весть разнеслась по округе. Критяне любили смотреть на него, когда он проходил мимо, любили застенчиво обменяться с ним несколькими словами. Любили его, хоть и не знали. И вот они сходятся на берег, женщины все в черном, будто взъерошенные птицы, мужчины по старинке в мешковатых штанах, ворот белой рубахи расстегнут, рукава засучены. Стоят кучками, молчат, ждут.
Причалил катер, плотный сержант соскочил на песок, обернулся и принял на руки закутанное в одеяло неподвижное тело. Отошел на несколько шагов от воды и вдвоем с помощником уложил свою ношу на песок. Края одеяла распались; громкий шепот прокатился по толпе критян. Они теснились ближе, прижимали к обветренным губам нательные кресты, женщины приглушенно, без слов, голосили, то был протяжный полувздох, полустон, почти напев — горестная земная песнь многотерпеливой женской скорби.
Около пяти; солнце, клонясь к закату, наполовину скрылось за хмурым утесом, но в свете его еще видны темная кучка людей на берегу и недвижное тело, что вытянулось на песке — золотистая кожа, сомкнутые веки, длинные ресницы слиплись стрелами от засохшей соли, на посинелых губах слабая улыбка. Появились носилки, и все вместе критские крестьяне и американские солдаты понесли Дэна прочь.
Афины бурлили, бунтующая толпа опрокинула всякий порядок, но полковник американской авиации, держа в руках австралийский паспорт Дэна в синей обложке, по радио все же связался со своим начальством. Как все подобные документы, паспорт ничего не говорил о Дэне. В графе «профессия» значилось просто «студент», а в конце среди ближайших родственников названа была Джастина и указан ее лондонский адрес. Полковника мало заботила степень родства с точки зрения закона, но Лондон куда ближе к Риму, чем Дрохеда. Никто не открыл оставленный в крохотном номере гостиницы квадратный черный чемоданчик, где лежали сутана и все остальное, что свидетельствовало о духовном звании Дэна; вместе с другим чемоданом и этот ждал указаний — куда следует переправить вещи покойного.
Когда в девять утра зазвонил телефон, Джастина заворочалась в постели, с трудом приоткрыла один глаз и лежала, свирепо ругая треклятый аппарат — честное слово, она его отключит! Пускай все воображают, что это так и надо — браться за дела с утра пораньше, но откуда они взяли, будто и она поднимается ни свет ни заря?
Но телефон все звонил и звонил. Может быть, звонит Ливень? Эта мысль вывела ее из полузабытья, и Джастина поднялась, нетвердо держась на ногах, потащилась в гостиную. Германский парламент собрался на внеочередную сессию, они с Лионом не виделись уже целую неделю, и мало надежды увидеть его раньше, чем еще через неделю. Но, может быть, кризис там разрешился и он звонит сказать ей, что приезжает.
— Да?
— Мисс Джастина О'Нил?
— Да, я слушаю.
— Вас беспокоят из австралийского консульства в Олдуиче.
Говорил явно англичанин, он назвался, но спросонок она не разобрала имя, надо было еще освоиться с тем, что звонит не Лион.
— Слушаю вас. — Она зевнула, стоя на одной ноге, почесала ее подошвою другой.
— Есть у вас брат, некий мистер Дэн О'Нил? Глаза Джастины широко раскрылись.
— Да, есть.
— Он сейчас в Греции, мисс О'Нил? Джастина выпрямилась, теперь она стояла обеими ногами на ковре.
— Да, правильно. — Ей не пришло в голову поправлять говорящего, объяснять, что Дэн не мистер, а его преподобие.
— Мисс О'Нил, я очень сожалею, что мне выпала тягостная обязанность сообщить вам дурную весть.
— Дурную весть? Дурную весть? Что такое? В чем дело? Что случилось?
— С прискорбием вынужден сообщить вам, что ваш брат, мистер Дэн О'Нил, утонул вчера на Крите, насколько я понял, погиб как герой, спасая утопающих. Однако, сами понимаете, в Греции сейчас государственный переворот и наши сведения отрывочны и, возможно, не очень точны.
Телефон стоял на столике у стены, и Джастина прислонилась к ней в поисках опоры. Колени подгибались, она медленно сползала вниз и под конец скорчилась на полу. Какие‑то непонятные звуки срывались с ее губ, не смех и не рыдание, что‑то среднее, громкие судорожные всхлипы. Дэн утонул. Всхлип. Дэн умер. Всхлип. Крит… Дэн… утонул… Всхлип. Умер, умер.
— Мисс О'Нил? Вы слушаете, мисс О'Нил? — настойчиво повторял голос в трубке. Умер. Утонул. Мой брат!
— Мисс О'Нил, вы меня слышите?
— Да, да, да, да, да! О господи, я слушаю!
— Как я понимаю, вы — ближайшая родственница, и потому нам необходимы ваши распоряжения — как поступить с телом. Вы слушаете, мисс О'Нил?
— Да, да!
— Как вам угодно поступить с телом, мисс О'Нил? Тело! Он теперь — тело, хоть бы сказали его тело, нет, просто — тело. Дэн, мой Дэн. Тело.
— Ближайшая родственница? — услышала она свой тонкий, слабый голос, прерывающийся громкими всхлипами. — Ближайшая, наверно, не я. Ближайшая — мама.
Короткое молчание.
— Это очень осложняет дело, мисс О'Нил. Если вы — не ближайшая родственница, мы теряем драгоценное время. — В голосе собеседника вежливое сочувствие сменилось нетерпением. — Вы, видно, не понимаете, в Греции совершается переворот, а несчастье случилось на Крите, это еще дальше, и связь установить еще труднее. Поймите! Сообщаться с Афинами практически невозможно, и нам дано указание передать пожелания ближайших родственников касательно тела немедленно. Ваша матушка с вами? Нельзя ли мне с ней переговорить?
— Мама не здесь. Она в Австралии.
— В Австралии? О господи, час от часу не легче! Придется давать телеграмму в Австралию, опять отсрочка. Если вы не ближайшая родственница вашего брата, мисс О'Нил, почему же так сказано в его паспорте?
— Не знаю. — Она вдруг поймала себя на том, что смеется.
— Дайте мне австралийский адрес вашей матери, мы сейчас же ей телеграфируем. Надо же нам знать, как быть с телом! Пока она получит телеграмму, пока дойдет ответ, это же еще двенадцать часов, надеюсь, вы и сами понимаете. Все достаточно сложно и без этой путаницы.
— Так позвоните ей. Не тратьте время на телеграммы.
— Наш бюджет не предусматривает расходов на международные телефонные разговоры, мисс О'Нил, — сухо ответили ей. — Так будьте любезны, не скажете ли вы мне имя и адрес вашей матери?
— Миссис Мэгги О'Нил, — продиктовала Джастина. — Джиленбоун, Австралия, Новый Южный Уэльс, Дрохеда. — Она раздельно повторила незнакомые ему названия.
— Еще раз прошу принять мое глубочайшее соболезнование, мисс О'Нил.
Щелчок отбоя, ровное однообразное гуденье — линия свободна. Джастина сидит на полу, трубка соскользнула на колени. Тут какая‑то ошибка, все должно разъясниться. Не мог Дэн утонуть, он же плавает как чемпион! Конечно, это не правда. Нет, Джастина, все правда, сама знаешь, ты с ним не поехала, не уберегла его, и он утонул. Ты всегда оберегала его с тех пор, как он был совсем крохой, тебе и теперь надо было быть с ним. Если б ты не сумела его спасти, так была бы там и утонула с ним вместе. А ты с ним не поехала только потому, что рвалась в Лондон, чтобы заполучить Лиона к себе в постель.
Как трудно думать. Все трудно. Ни с чем не сладишь, даже ноги не слушаются. Никак не подняться с полу, никогда уже ей не подняться. В сознании ни для кого нет места, кроме Дэна, все мысли тесней и тесней кружат вокруг Дэна. И вдруг она подумала о матери, обо всех дрохедских. О господи. Туда сообщат, сообщат маме, всем им. И мама даже не увидела на прощанье, какой милый он был в тот памятный день в Риме. Наверно, дадут телеграмму джиленбоунской полиции, и старый сержант Эрн влезет в свою машину, покатит в Дрохеду и скажет моей маме, что ее единственный сын умер. Не ему бы, почти чужому человеку, приносить ей такую весть. Примите мое искреннее глубочайшее соболезнование, миссис О'Нил, ваш сын умер. Легковесные, пустые учтивые слова… Нет! Не допущу я, чтобы и она узнала это от чужих, ведь она и моя мать! Только не так, не так, как пришлось это услышать мне.
Она дотянулась до аппарата, сняла его со столика на колени к себе, прижала к уху трубку.
— Станция? Пожалуйста, междугородную. Алло? Мне нужно срочно связаться с Австралией. Джиленбоун двенадцать‑двенадцать. И пожалуйста, пожалуйста, поскорей.
Мэгги сама сняла трубку. Час был поздний, Фиа уже легла. А Мэгги в последнее время не хотелось ложиться рано, она предпочитала подолгу сидеть, слушать сверчков и лягушек, дремать над книгой, вспоминать…
— Да?
— Вас вызывает Лондон, миссис О'Нил, — сказала Хейзел, телефонистка в Джилли.
— Здравствуй, Джастина, — спокойно сказала Мэгги. Джасси звонила, хоть и не часто, узнать, как дела.
— Мама? Мама, ты?
— Да, я слушаю, — мягко сказала Мэгги: сразу чувствуется, Джастина чем‑то расстроена.
— Мама, о мама! — Странный звук, то ли вздох, то ли рыдание. — Дэн умер, мама! Дэн умер!
Земля разверзлась под ногами. Бездонная, бездонная пропасть. Мэгги проваливается в бездну, глубже, глубже, края смыкаются над головой, и уже вовек не выбраться, до самой смерти. Что еще могли ей сделать бессмертные боги? Она не понимала, когда спрашивала об этом. Как смела она спрашивать, как смела не понимать? Не искушай богов, они этого не любят. Когда она не поехала посмотреть на него в лучшую минуту его жизни, разделить его радость, она и впрямь воображала, что расплатилась за все сполна. Дэн будет свободен и от расплаты, и от нее. Она не увидит его лица, самого дорогого на свете, и тем заплатит за все. Края бездны сомкнулись, дышать нечем. Стоишь на дне и понимаешь — слишком поздно.
— Джастина, родная, успокойся, — с силой сказала она, голос ее не дрогнул. — Успокойся и расскажи толком. Ты уверена?
— Мне позвонили из австралийского консульства… там решили, что я ближайшая родственница. Какой‑то ужасный тип все добивался, как я хочу поступить с телом. Он все время говорил про Дэна «тело». Как будто оно уже не Дэна, а неизвестно чье. (Мэгги услышала рыдание). Господи! Наверно, этому бедняге тошно было мне звонить. Мама, мама. Дэн умер!
— Но как, Джастина? Где? В Риме? Почему Ральф мне не позвонил?
— Нет, не в Риме. Кардинал, наверно, еще ничего не знает. Тот человек сказал, Дэн утонул, спасая утопающих. У него было два месяца свободных, мама, и он просил меня поехать с ним, а я не поехала, я хотела играть Дездемону и хотела быть с Лионом. Если б только я была с Дэном! Будь я там, может, ничего бы не случилось. Что же мне делать!
— Перестань, Джастина, — сурово сказала Мэгги. — Брось эти мысли, слышишь? Дэн бы возмутился, ты и сама знаешь. Несчастье всегда может случиться, а отчего и почему, мы не знаем. Сейчас важно, что ты жива и здорова, я не потеряла обоих. Теперь ты одна у меня осталась. Ох, Джасси, Джасси, это так далеко! Мир слишком велик, слишком. Приезжай домой, в Дрохеду! Мне тошно думать, что ты там совсем одна.
— Нет, мне надо работать. Работа — единственное мое спасенье. Без работы я сойду с ума. Не надо мне никого, не надо никакого утешенья. Ох, мама! — Она горько заплакала. — Как мы будем жить без него?
В самом деле как? И жизнь ли это? Бог дал. Бог и взял. Прах еси и в прах возвратишься. Жизнь — для нас, недостойных. Жадный Бог берет себе лучших, предоставляя этот мир нам, прочим, чтобы мы здесь пропадали.
— Никто из нас не знает, долго ли нам жить. Большое тебе спасибо, Джасси, что позвонила, что сама мне сказала.
— Мне невыносимо было думать, что тебе скажет кто‑то чужой, мама. Немыслимо услышать такое от чужого. Что ты теперь будешь делать? Что ты можешь сделать?
Напрягая всю волю, Мэгги силилась через мили и мили как‑то согреть и утешить в далеком Лондоне свою погибающую девочку. Сын умер, дочь еще жива. Надо ее спасти. За всю свою жизнь Джастина любила, кажется, одного только Дэна. Больше у нее никого нет, даже мать она не любит.
— Джастина, милая, не плачь. Не убивайся так. Дэн ведь этого не хотел бы, правда? Вернись домой, и тебе станет легче. И мы перевезем его домой, в Дрохеду. По закону теперь он опять мой, он уже не принадлежит церкви и она не может мне помешать. Я сейчас же позвоню в наше консульство и в посольство в Афинах, если сумею пробиться. Он непременно должен вернуться домой! Просто думать не могу, чтобы его похоронили где‑то далеко от Дрохеды. Здесь его дом, и он должен вернуться домой. Приезжай с ним, Джастина.
Но Джастина съежилась в комок на полу и только головой качала, как будто мать могла ее видеть. Домой? Никогда она не сможет вернуться домой. Если б она поехала с Дэном, он был бы жив. Вернуться домой — и чтобы приходилось изо дня в день, до конца жизни, смотреть в лицо матери? Нет, даже думать невыносимо.
— Нет, мама, — сказала она, а слезы текли по лицу и жгли, точно расплавленный металл. Кто это выдумал, будто в самом большом горе человек не плачет? Много они понимают. — Мне надо оставаться здесь и работать. Я приеду домой с Дэном, а потом опять уеду в Лондон. Не могу я жить в Дрохеде.
Три дня длилось беспомощное ожидание, провал в пустоту; из молчания властей Джастина в Лондоне, Мэгги и вся семья в Дрохеде пытались извлечь хоть какую‑то надежду. Конечно же, недаром так долго нет ответа, произошла ошибка, будь все правдой, конечно же им бы уже сообщили! Дэн постучится у двери Джастины и с улыбкой скажет, что вышла преглупая ошибка. В Греции переворот, беспорядок страшный, наверняка там вышла уйма глупейших ошибок и недоразумений. Дэн войдет и поднимет их на смех — как могли они вообразить, будто он умер, он будет стоять здесь и смеяться, высокий, сильный, полный жизни. Они ждали, и надежда все росла, росла с каждой минутой. Ужасная, предательская надежда. Он не умер, нет! Дэн не мог утонуть, он превосходный пловец, он решался плавать даже в самом неспокойном, бурном море, и хоть бы что. Так они ждали, отвергая то, что случилось, в надежде на ошибку. Сообщить друзьям и знакомым, написать в Рим — все успеется. На четвертое утро Джастина получила известие. Будто разом постарев на сто лет, медленно, бессильно она сняла трубку и снова позвонила в Австралию.
— Мама?
— Джастина?
— Его уже похоронили, мама! Мы не можем взять его домой! Что же нам делать? Они твердят одно: Крит большой, название деревни неизвестно, к тому времени, как пришла их телеграмма, его уже куда‑то перетащили и закопали. И он лежит бог весть где, в безымянной могиле! Я не могу добиться визы в Грецию, никто не желает помочь, там совершенный хаос. Что же нам делать, мама?
— Встречай меня в Риме, Джастина, — сказала Мэгги. Все, кроме Энн Мюллер, собрались тут же у телефона, они еще не успели опомниться. Мужчины за эти три дня постарели на двадцать лет; Фиа, совершенно седая, по‑птичьи хрупкая и сухонькая, бродила по дому и все повторяла: «Зачем не я умерла? Зачем понадобилось отнять его? Я же старая, такая старая! Я‑то готова умереть, зачем было умирать ему? Зачем не я умерла? Я такая старая!» Энн слегла, миссис Смит, Минни и Кэт дни и ночи проводили в слезах.
Мэгги положила трубку и молча оглядела окружающих. Вот и все, что осталось от Дрохеды. Горсточка стариков и старух, бездетные, конченые люди.
— Дэн потерян, — сказала она. — Его не могут разыскать, он похоронен где‑то на Крите. Такая даль! Как же ему покоиться так далеко от Дрохеды? Я еду в Рим, к Ральфу де Брикассару. Если кто и может нам помочь, так только он.
К кардиналу де Брикассару вошел его секретарь.
— Простите, что беспокою вас, ваше высокопреосвященство, но вас хочет видеть какая‑то дама. Я объяснил, что идет конгресс, что вы очень заняты и никого не можете принять, но они сказала, что будет сидеть в вестибюле, пока у вас не найдется для нее времени.
— У нее какое‑то несчастье, ваше преподобие?
— Какое‑то большое несчастье, ваше высокопреосвященство, это сразу видно. Она сказала, я должен вам передать, что ее зовут Мэгги О'Нил. — Секретарь произнес чужеземное имя немного нараспев, и оно прозвучало странно, незнакомо.
Кардинал Ральф порывисто поднялся, кровь отхлынула от лица, и оно стало совсем белое, белое, как его волосы.
— Ваше высокопреосвященство! Вам нехорошо?
— Нет, спасибо, я совершенно здоров. Отмените пока все встречи, какие у меня назначены, и сейчас же проводите ко мне миссис О'Нил. Кто бы меня ни спрашивал, кроме его святейшества, я занят.
Священник поклонился и вышел. О'Нил. Ну конечно! Как же он сразу не вспомнил, это ведь фамилия молодого Дэна. Правда, в кардинальском дворце все его называют просто Дэн. Большая ошибка, не следовало заставлять ее ждать. Если Дэн — нежно любимый племянник кардинала де Брикассара, значит, миссис О'Нил — его нежно любимая сестра.
Когда Мэгги вошла, кардинал Ральф с трудом ее узнал. С последней их встречи прошло тринадцать лет; ей уже пятьдесят три, ему семьдесят один. Теперь не только он — оба они постарели. Ее лицо не то чтобы изменилось, но затвердело, застыло, и выражение его совсем иное, чем рисовал себе в мыслях Ральф. Былую нежность сменили резкость и язвительность, сквозь кротость проступила железная твердость; он воображал ее покорной и вдумчивой святой, а она больше похожа на стареющую, но сильную духом непреклонную мученицу. По‑прежнему она поразительно красива, все еще ясны серебристо‑серые глаза, но и в красоте и во взгляде суровость, а некогда пламенные волосы померкли, стали коричневатые, как у Дэна, но тусклые, нет того живого блеска. И, что всего тревожней, она слишком быстро отводит глаза, и он не успевает утолить жадное и нежное любопытство.
С этой новой Мэгги он не сумел поздороваться легко и просто.
— Прошу садиться. — Он напряженно указал ей на кресло.
Поделиться272008-01-06 01:04:54
— Благодарю вас, — последовал такой же чопорный ответ. Лишь когда она села и он сверху окинул всю ее взглядом, он заметил, что у нее отекли ноги, опухли щиколотки.
— Мэгги! Неужели ты прилетела прямо из Австралии, нигде не передохнула? Что случилось?
— Да, я летела напрямик, — сказала она. — Двадцать девять часов кряду, от Джилли до Рима, я сидела в самолетах, и мне нечего было делать, только смотреть в окно на облака и думать. — Она говорила сухо, резко.
— Что же случилось? — нетерпеливо, с тревогой, со страхом повторил Ральф.
Она подняла глаза и в упор посмотрела на него. Ужасный взгляд, что‑то в нем мрачное, леденящее; у Ральфа мороз пошел по коже, он невольно поднял руку, коснулся ладонью похолодевшего затылка.
— Дэн умер, — сказала Мэгги. Его рука соскользнула, упала на колени, точно рука тряпичной куклы, он обмяк в кресле.
— Умер? — медленно переспросил он. — Умер Дэн?!
— Да. Утонул шесть дней назад на Крите, тонули какие‑то женщины, он их спасал.
Ральф согнулся в кресле, закрыл лицо руками.
— Умер? — услышала Мэгги сдавленный голос. — Умер Дэн? Мой прекрасный мальчик! Не может этого быть! Дэн‑истинный пастырь… каким я не сумел стать. У него было все, чего не хватало мне. — Голос пресекся. — В нем всегда это было… мы все это понимали… все мы, которые не были истинными пастырями. Умер?! О Боже милостивый!
— Брось ты своего милостивого боженьку, Ральф, — сказала незнакомка, сидевшая напротив. — У тебя есть дела поважнее. Не для того я здесь, чтобы смотреть, как ты горюешь, мне нужна твоя помощь. Я летела все эти часы в такую даль, чтобы сказать тебе об этом, все эти часы только смотрела в окно на облака и знала, что Дэна больше нет. После этого твое горе меня мало трогает.
Но когда он отнял ладони от лица и поднял голову, ее оледеневшее мертвое сердце рванулось, больно сжалось, ударило молотом. Ведь это лицо Дэна, и на нем такое страдание, какого Дэну уже не доведется испытать. О, слава Богу! Слава Богу, что он умер и уже не пройдет через такие муки, как этот человек, как я. Хорошо, что он умер, все лучше, чем так страдать.
— Чем я могу помочь, Мэгги? — тихо спросил Ральф; он подавил свои чувства, опять надел приросшую не просто к лицу — к душе маску ее духовного наставника.
— В Греции хаос. Дэна похоронили где‑то на Крите, и я не могу добиться, — где, когда, почему. Может быть, дело в том, что были просьбы, чтобы его самолетом переправили на родину, бесконечно задерживались из‑за междоусобицы в стране, а на Крите жара, как в Австралии. Наверно, когда сразу никто о нем не справился, там решили, что у него и нет никого, и похоронили. — Мэгги напряженно подалась вперед. — Я хочу вернуть моего мальчика, Ральф, я хочу найти его и привезти домой, пусть он спит в родной земле. Когда‑то я обещала Джимсу, что Дэн останется в Дрохеде — и похороню его в Дрохеде, хотя бы мне пришлось ползком протащиться по всем кладбищам Крита. Не будет он лежать в Риме в каком‑нибудь роскошном склепе, как ваши священники, Ральф, не будет этого, пока я жива, если надо, я его отвоюю по закону. Он должен вернуться домой.
— Никто не станет его у тебя оспаривать, Мэгги, — мягко сказал де Брикассар. — Католической церкви нужно только, чтобы он покоился в освященной земле. Я и сам завещал, чтобы меня похоронили в Дрохеде.
— Я не могу прорваться через бюрократические заслоны, — продолжала Мэгги, не слушая. — Я не знаю греческого языка, у меня нет ни власти, ни влияния. Потому я и пришла к тебе, чтобы ты пустил в ход свое влияние и свою власть. Верни мне моего сына, Ральф!
— Будь спокойна, Мэгги, мы его вернем, хотя, может быть, и не так быстро. У власти сейчас левые, а они против католической церкви. Но у меня и в Греции есть друзья, все, что надо, будет сделано. Позволь мне сейчас же пустить машину в ход и не тревожься. Он — пастырь святой церкви, и мы его вернем.
Он уже потянулся к шнуру звонка, но Мэгги посмотрела так холодно и так яростно, что рука его застыла в воздухе.
— Ты не понял, Ральф. Я не желаю пускать машину в ход. Я хочу вернуть моего сына — не через неделю, не через месяц, сейчас же! Ты говоришь по‑гречески, ты можешь достать визы для себя и для меня, ты добьешься. Поедем с тобой в Грецию, поедем теперь же! И помоги мне вернуть моего сына.
Многое отразилось в его взгляде — нежность и сострадание, потрясение и скорбь. И однако, это снова был взгляд служителя церкви, трезвый, благоразумный, рассудительный.
— Мэгги, я люблю твоего сына как родного, но я не могу сейчас уехать из Рима. Я не принадлежу себе — ты должна бы это понимать, как никто другой. Как бы я ни горевал за тебя, как бы ни горевал я сам, я не могу уехать из Рима в разгар важнейшего конгресса. Я — помощник его святейшества Папы.
Она отшатнулась, ошеломленная, возмущенная, потом покачала головой и чуть улыбнулась, словно какой‑то неодушевленный предмет вдруг вздумал не подчиниться ее воле; потом вздрогнула, провела языком по пересохшим губам и решительно выпрямилась в кресле.
— Значит, ты любишь моего сына как родного, Ральф? А что бы ты сделал для родного сына? Вот так бы и сказал матери его, твоего родного сына, — нет, мол, извините, я очень занят, у меня нет времени? Мог бы ты сказать такое матери собственного сына?
Глаза Дэна и все же не такие, как у Дэна. Смотрят на нее растерянно, беспомощно, и в них — безмерная боль.
— У меня нет сына, — говорит он, — но меня многому научил твой сын, и среди многого другого — как бы это ни было тяжко, превыше всего ставить мой первый и единственный долг — долг перед всемогущим Богом.
— Дэн и твой сын, — сказала Мэгги.
Ральф широко раскрыл глаза, переспросил тупо:
— Что?
— Я сказала: Дэн и твой сын тоже. Когда я уехала с острова Матлок, я была беременна. Отец Дэна не Люк О'Нил, а ты.
— Это… это… не правда!!
— Я не хотела, чтобы ты знал, даже сейчас не хотела. Неужели я стану тебе лгать?
— Чтобы вернуть Дэна? Возможно, — еле выговорил он. Мэгги поднялась, подошла к его креслу, обитому красной парчой, взяла худую, пергаментную руку в свои, наклонилась и поцеловала кардинальский перстень, от ее дыхания блеск рубина помутился.
— Всем, что для тебя свято, Ральф, клянусь: Дэн — твой сын. Люк не был и не мог быть его отцом. Клянусь тебе его смертью.
Раздался горестный вопль, стон души, вступающей во врата ада. Ральф де Брикассар качнулся из кресла и сник на пунцовом ковре, словно в алой луже свежепролитой крови, и зарыдал, обхватив голову руками, вцепившись пальцами в волосы, лица его не было видно.
— Да, плачь! — сказала Мэгги. — Плачь, теперь ты знаешь! Справедливо, чтобы хоть один из родителей был в силах проливать по нем слезы. Плачь, Ральф! Двадцать шесть лет у меня был твой сын, и ты даже не понимал этого, даже не умел разглядеть. Не видел, что вы с ним похожи, как две капли воды! Моя мать знала с первой же минуты, едва он родился, а ты никогда не понимал. У него твои руки и ноги, твое лицо, твои глаза, твое сложение. Он весь в тебя, только волосы другого цвета. Теперь понимаешь? Когда я послала его сюда к тебе, я написала: «Возвращаю то, что украла», — помнишь? Но мы оба украли, Ральф. Мы украли то, что ты по обету отдал Богу, и обоим пришлось расплачиваться.
Она опять села в кресло, безжалостная, беспощадная, и смотрела на поверженного страданием человека в алой сутане.
— Я любила тебя, Ральф, но ты никогда не был моим. Все, что мне от тебя досталось, я у тебя вынуждена была красть. Дэн был моя добыча, только его я и сумела у тебя взять. И я поклялась, что ты никогда не узнаешь, поклялась, что не дам тебе случая отнять его у меня. А потом он сам, по собственной воле, предался тебе. Он называл тебя истинным пастырем. Вот над чем я вдосталь посмеялась! Но ни за что на свете я не дала бы тебе в руки такое оружие — знать, что он твой сын. Если б не то, что сейчас. Если б не то, что сейчас! Только ради этого я тебе и сказала. А впрочем, теперь, наверно, все неважно. Теперь он уже не мой и не твой. Он принадлежит Богу.
Кардинал де Брикассар нанял в Афинах частный самолет; втроем он, Мэгги и Джастина проводили Дэна домой, в Дрохеду — молча сидели в самолете живые, молча лежал в гробу тот, кому ничего больше не нужно было на этой земле.
Я должен отслужить эту мессу, совершить погребальную службу по моем сыне. Сын мой, плоть от плоти моей. Да, Мэгги, я тебе верю. Едва я немного опомнился, я поверил бы и без той твоей страшной клятвы. Витторио знал с первой же минуты, как увидел нашего мальчика, а в глубине души я и сам, должно быть, знал. Когда за розовыми кустами засмеялся наш мальчик, я услышал твой смех… но он поднял голову и посмотрел на меня моими глазами, какими они у меня были в невинную пору детства. Фиа знала. Энн Мюллер знала. Но не мы, мужчины. Мы не стоили того, чтобы нам сказали. Так думаете вы, женщины, и храните свои тайны, и мстите нам за унижение, за то, что Господь не создал и вас по своему образу и подобию. Витторио знал, но молчал, ибо в нем слишком много от женщины. Великолепная месть.
Читай же молитву, Ральф де Брикассар, шевельни губами, сотвори крестное знамение, напутствуй по‑латыни душу усопшего. Он был твой сын. Ты любил его больше, чем любил его мать. Да, больше! Потому что он был повторением тебя самого, только лучше, совершеннее.
In Nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti….
В церкви полно народу; здесь все, кто только мог приехать. Целыми семьями — Кинги, О'Роки и Дэвисы, Пью, Маккуины и Гордоны, Кармайклы и Хоуптоны. И все Клири, и все дрохедские. Надежда рухнула, свет померк. Перед ними, в большом свинцовом гробу, сплошь осыпанном розами, покоится преподобный Дэн О'Нил. Почему всякий раз, как приезжаешь в Дрохеду, цветут розы? Октябрь на дворе, весна в разгаре. Немудрено, что цветут розы. Самое время.
Sanctus… Sanctus… Sanctus….
Знай, врата рая отворятся тебе. Мой Дэн, прекрасный мой сын. Так лучше. Не хотел бы я, чтобы ты стал таким, как я. Не знаю, для чего я говорю над тобой эти слова. Ты в этом не нуждаешься, никогда не нуждался. То, чего я мучительно доискивался, давалось тебе само. И не ты несчастлив — несчастны мы, те, кто остался. Пожалей нас и помоги нам, когда настанет и наш час.
Ite, Missa est… Requiescant in pace….
По лугу, мимо призрачных эвкалиптов, и роз, и перечных деревьев, на кладбище. Спи спокойно, Дэн, ибо только лучшие умирают молодыми. Зачем мы скорбим? Тебе посчастливилось, что ты так рано ускользнул от этой безрадостной жизни. Быть может, это и есть ад — долгий срок земного рабства. Быть может, сужденные нам адские муки мы терпим, когда живем…
День подошел к концу, посторонние после похорон разъехались, свои, дрохедские, точно тени бродили по дому, избегая друг друга; кардинал Ральф вначале взглянул на Мэгги — и не в силах был снова посмотреть ей в лицо. Джастина уехала с младшими Кингами, Боем и Джин, чтобы поспеть на вечерний самолет до Сиднея и потом захватить ночной самолет на Лондон. Ральф не помнил, чтобы хоть раз услышал в этот день ее низкий колдовской голос, встретил взгляд этих странных, очень светлых глаз. С той минуты, когда она встретила его и Мэгги в Афинах, и до тех пор, пока не уехала с молодыми Кингами, она была точно призрак, ни на миг не сбросила маски. Почему она не вызвала Лиона Хартгейма, не попросила его приехать? Уж наверно она знает, как он ее любит, как бы хотел быть с нею в тяжелый для нее час. Мысль эта не раз мелькала у Ральфа и перед отъездом из Рима, и после, но усталый ум не задерживался на ней, и сам он Лиону не позвонил. Странные они люди здесь, в Дрохеде. Не любят ни с кем делить свое горе, предпочитают оставаться наедине со своей болью.
После ужина, к которому никто не притронулся, только Фиа и Мэгги остались с кардиналом в гостиной. Все трое молчали; оглушительно тикали бронзовые часы на мраморной каминной доске, и Мэри Карсон с портрета взглядом бросала через всю комнату безмолвный вызов бабушке Фионы. Фиа и Мэгги сидели рядом на кремовом диване, чуть касаясь плеча плечом; кардинал Ральф не помнил, чтобы когда‑нибудь прежде ему случалось видеть их так близко друг к другу. Но они не говорили ни слова, не смотрели ни друг на друга, ни на него.
Он пытался понять, в чем же виноват. Слишком много было всего, вот в чем беда. Гордость, честолюбие, подчас неразборчивость в средствах. И среди всего этого расцвела любовь к Мэгги. Но он не знал главного, чем увенчалась эта любовь. А какая разница, если бы он и знал, что Дэн — его сын? Можно ли было любить мальчика сильней, чем он любил? И разве, знай он, что это его сын, он поступал бы иначе? Да! — кричало его сердце. Нет, — насмехался рассудок.
Он ожесточенно набросился на себя. Глупец! Как было не понять, что Мэгги не способна вернуться к Люку. Как было сразу не понять, кто отец ребенка. Она так гордилась Дэном! Все, что она сумела у тебя взять, вот как сказала она тебе в Риме. Что ж, Мэгги, в нем ты взяла самое лучшее. О Господи, Ральф, как ты мог не признать в нем сына? Ты должен был понять это, когда он пришел к тебе взрослым, если уж не раньше. Она ждала, чтобы ты увидел и понял, ей так мучительно хотелось, чтобы ты увидел, пойми ты это, — и она пришла бы к тебе, приползла на коленях. Но ты был слеп. Ты ничего не желал видеть. Ральф Рауль, кардинал де Брикассар — этот титул, вот что было тебе желанно, желанней, чем она, желанней, чем твой сын. Желанней, чем сын!
В комнате давно уже слышались слабые вскрики, шорохи, шепот, часы тикали в такт его сердцу. А потом уже не в такт. Он сам выбился из ритма. Мэгги и Фиа всплыли, поднялись на ноги, с испуганными лицами плавали они в густом, неощутимом тумане, что‑то говорили, а он не слышал. И вдруг понял.
— А — а — а! — крикнул он.
Он почти не сознавал боли, всем существом ощущал только руки Мэгги, что обхватили его, чувствовал, как припал к ней головой.
И все же ему удалось чуть повернуть голову и посмотреть на нее, встретиться с ней глазами. Он пытался выговорить — прости меня, — и увидел, что она давно простила. Она знала, что взяла самое лучшее. А потом он попытался сказать ей какие‑то прекрасные слова, которые навек бы ее утешили, но понял, что и это не нужно. Она такая, она все вынесет. Все! И он закрыл глаза, и наконец‑то пришло облегчение: Мэгги простила.
ЧАСТЬ VII. 1965 — 1969. ДЖАСТИНА
Глава 19
Сидя у себя в Бонне за письменным столом с чашкой утреннего кофе, Лион из газеты узнал о смерти кардинала де Брикассара. Политическая буря, что бушевала уже несколько недель, пошла наконец на убыль, и он настроился было в свое удовольствие посидеть за книгой, предвкушая радость скорой встречи с Джастиной; в последнее время он не получал от нее вестей, но не беспокоился. Это так на нее похоже, она еще отнюдь не готова признать, что накрепко с ним связана.
Но при известии о смерти кардинала мысли о Джастине разом вылетели у него из головы. Десять минут спустя он уже сидел за рулем и гнал свой «мерседес» новейшей марки к автостраде. Несчастному старику Витторио будет так одиноко, а на нем и в лучшую пору лежит тяжкое бремя. Машиной быстрее всего; пока бы он ждал рейсового самолета, пока добирался бы здесь до аэропорта, а там из аэропорта, он уже приедет в Ватикан. И по крайней мере так чем‑то занят, что‑то зависит от тебя самого — не последнее соображение для человека с характером Лиона Хартгейма.
От кардинала Витторио он узнал обо всем, что случилось, и потрясен был настолько, что поначалу даже не задумался, отчего Джастина его не вызвала.
— Он пришел ко мне и спросил, знал ли я, что Дэн его сын, — произнес слабый голос, а слабые руки все гладили дымчатую шерсть кошки Наташи.
— Что вы ему сказали?
— Сказал, что догадался. Большего я ему сказать не мог. Но какое у него было лицо! Какое лицо! Я не удержался от слез.
— Разумеется, это его и убило. В последний раз, когда я его видел, я так и подумал, что он нездоров, и посоветовал ему показаться врачу, но он только засмеялся.
— На все воля божья. Думаю, я не встречал больше людей с такой истерзанной душой, как у Ральфа де Брикассара. В смерти он обретет покой, которого не находил при жизни.
— А мальчик, Витторио! Какая трагедия!
— Вы думаете? А по‑моему, это скорее прекрасно. Я уверен, Дэн встретил смерть с радостью, не удивительно, что Господь не медлил долее и поспешил принять его в лоно свое. Да, я скорблю, но не о Дэне. Скорблю о его матери — вот чьи страдания, должно быть, безмерны! И о его сестре, о дядьях, о бабушке. Нет, о нем я не скорблю. Преподобный отец О'Нил всю свою жизнь сохранял едва ли не совершенную чистоту духа и помыслов. Что для него смерть? — всего лишь вступление в жизнь вечную. Для всех нас этот переход будет не столь легким.
Из своего отеля Лион послал в Лондон телеграмму, но она не должна была выдать его гнев, обиду, разочарование. В ней говорилось только: «Вынужден вернуться в Бонн буду в Лондоне субботу точка почему не сообщила мне люблю Лион».
На столе в его кабинете в Бонне ждало спешное письмо от Джастины и заказной пакет из Рима, как пояснил секретарь, от поверенных кардинала де Брикассара. Этот пакет Лион вскрыл первым — и узнал, что, в придачу к прочим своим многочисленным обязанностям, он, по завещанию Ральфа де Брикассара, становится директором компании «Мичар Лимитед». И еще — попечителем Дрохеды. Он был и раздосадован, и странно растроган — так вот каким способом кардинал говорит ему, что он, Лион, в конце концов оправдал надежды и в годы войны кардинал не напрасно за него молился. Лиону он вручил дальнейшую судьбу Мэгги О'Нил и ее родных. По крайней мере так истолковал это сам Лион: завещание кардинала составлено было в самых сухих деловых выражениях. Да оно и не смело быть иным.
Он кинул эту бумагу к обычной не секретной корреспонденции, требующей немедленного ответа, и распечатал письмо Джастины. Начало холодное, никакого обращения:
"Спасибо за телеграмму. Ты не представляешь, как я рада, что в последнее время мы оказались оторваны друг от друга, мне невыносимо было бы, если б ты очутился рядом. Когда я думала о тебе, у меня была только одна мысль: как хорошо, что ты ничего не знаешь. Наверно, тебе трудно это понять, но я просто не могу тебя видеть. На горе неприятно смотреть. Ливень, и если б ты был свидетелем моего горя, мне нисколько не полегчало бы. Пожалуй, ты скажешь — это лишь доказывает, как мало я тебя люблю. Люби я тебя по‑настоящему, меня бы потянуло к тебе, так? А получается все наоборот.
И потому я предпочитаю, чтобы мы раз и навсегда с этим покончили. Мне нечего дать тебе, и я ничего не хочу от тебя. Я усвоила урок, теперь я знаю, как дорог становится человек, если проведешь рядом с ним двадцать шесть лет. Я не вынесу, если придется еще раз пережить такое, а ты ведь сам сказал — помнишь? — или поженимся, или ничего не будет. Вот я и выбираю — пусть не будет ничего.
Я получила письмо от матери, старик кардинал умер через несколько часов после моего отъезда из Дрохеды. Странно. Оказалось, его смерть — большой удар для мамы. Она, конечно, ничего не говорит, но я ведь ее знаю. Хоть убей, не понимаю, почему все вы так его любили — и мама, и Дэн, и ты. Мне он всегда не нравился, по‑моему, он был невыносимо елейный. И я не собираюсь отказываться от своего мнения только потому, что он умер.
Ну вот. Вот и все. Я все обдумала. Ливень. Мой выбор сделан, у нас с тобой ничего больше не будет. Всего наилучшего".
Она подписалась, как всегда, крупно, с нажимом — «Джастина», письмо написано было новым фломастером, она так радовалась этому подарку Лиона, орудие как раз по ней — каждый штрих получается такой густой, четкий, решительный.
Лион не стал складывать листок и прятать в бумажник, но и не сжег, а поступил с ним, как со всеми письмами, не требующими ответа — едва успев дочитать, сунул в электрическую машинку — резалку для ненужных бумаг. Он был глубоко несчастен — да, думал он, смерть Дэна разом все оборвала, никакие чувства в Джастине уже не проснутся. Несправедливо это. Он так долго ждал.
На субботу и воскресенье он все же полетел в Лондон, но не затем, чтобы с ней повидаться, хоть он ее увидел. Увидел на сцене, любимой женою Шекспирова мавра. Дездемоной. Потрясающе. Нет, ничего он не может ей дать, чего не дала бы сцена, во всяком случае, не теперь. Вот так, моя умница! Все излей на сцене.
Но она не могла все излить на сцене, она была слишком молода, чтобы сыграть Гекубу. Просто лишь на сцене удавалось найти покой и забвение. И она только твердила себе: все пройдет, время исцеляет все раны, — но не верила в это. Почему так больно и ничуть не становится легче? Пока Дэн был жив, она, по правде говоря, не так уж много о нем думала, когда они не бывали вместе, а ведь с тех пор, как они выросли и избрали противоположные, в сущности, призвания, они редко бывали вместе. Но вот его не стало — и в ее жизни разверзлась пропасть, и ничем никогда эту зияющую пропасть не заполнить.
Всего мучительней всякий раз спохватываться на невольном порыве, на мысли — не забыть бы рассказать про это Дэну, вот он посмеется… А так бывает постоянно, и мучение длится, длится без конца. Если бы все, связанное с его смертью, было не так ужасно, быть может, Джастина оправилась бы скорее, но эти чудовищные несколько дней никак не тускнели в памяти. Отчаянно не хватает Дэна, невыносимо опять и опять напоминать себе то, во что невозможно поверить, — Дэн умер, Дэна не вернуть.
И еще: конечно же, она слишком мало ему помогала. Все, кроме нее, видно, думали, что он — совершенство и не ведает тревог, которые мучают других, но она‑то знала, его преследовали сомнения, он терзался, воображая, будто ничего он не стоит, не понимал, что видят в нем люди, кроме красивого лица и ладного тела. Бедный Дэн, он никак не мог понять, что его любят за доброту и чистоту. Ужасно вспоминать, что ему уже не поможешь — поздно.
Джастина горевала и о матери. Если смерть Дэна едва не убила меня, каково же маме? Подумаешь об этом — и хоть кричи, беги на край света от мыслей, от воспоминаний. Вставали перед глазами дядья, какие они были в Риме на посвящении Дэна — прямо раздувались от гордости, словно голуби дутыши. Вот это хуже всего — видеть мать и всех дрохедских навсегда безутешными, опустошенными.
Будь честной, Джастина. Если по совести, это ли хуже всего? Не точит ли тебя куда сильней другое? Никак не удается отогнать мысли о Лионе, а ведь этим она предает Дэна. В угоду своим желаниям она отправила Дэна в Грецию одного, а если б поехала с ним, возможно, он остался бы жив. Да, именно так. Дэн погиб оттого, что она, эгоистка, поглощена была Лионом. Брата не вернешь, поздно, но если никогда больше не видеть Лиона, этим можно хоть как‑то искупить свою вину, ради этого стоит терпеть и тоску, и одиночество.
Так проходили недели, месяцы. Год, два года. Дездемона, Офелия, Порция, Клеопатра. С самого начала Джастина льстила себя надеждой — она держится как надо, ничем не выдает, что мир ее рухнул; она так тщательно следила за тем, чтобы говорить, смеяться, общаться с людьми в точности как раньше. Разве что в одном она переменилась — стала добрее, чужое горе ранило ее теперь, как свое. Но в общем с виду она осталась все той же прежней Джастиной — легкомысленная, порывистая, дерзкая, независимая, язвительная.
Дважды она пыталась заставить себя съездить в Дрохеду навестить своих; во второй раз даже взяла билет на самолет. И каждый раз в последнюю минуту что‑нибудь ужасно важное и неотложное мешало поехать, но втайне она знала: подлинная помеха — сознание вины и трусость. Нет сил посмотреть в глаза матери, тогда вся горькая правда неминуемо выйдет наружу, и скорее всего — в бурном взрыве горя, чего она до сих пор умудрялась избежать. Пускай все в Дрохеде, особенно мама, и впредь утешаются верой, что хотя бы с нею, Джастиной, все хорошо, что ее рана все же не опасна. Итак, от Дрохеды лучше держаться подальше. Много лучше.
Мэгги поймала себя на том, что вздыхает, и подавила вздох. Если б так не ныли все кости, она оседлала бы лошадь, но сегодня от одной мысли о поездке верхом боль еще усиливается. Как‑нибудь в другой раз, когда не так будет мучить артрит.
Она услышала — подъезжает машина, стучит молоток у парадной двери — бронзовая голова барана, доносятся невнятные голоса, голос матери, шаги. Не все ли равно, ведь это не Джастина.
— Мэгги, — позвала Фиа, выглянув на веранду, — у нас гость. Может быть, войдешь в комнаты?
У гостя вид весьма достойный, он не первой молодости, хотя, пожалуй, и моложе, чем кажется. Какой‑то ни на кого не похожий, она таких никогда не встречала, вот только чувствуется в нем та же сила и уверенность, какой обладал когда‑то Ральф. Когда‑то. В далекие, невозвратимые времена.
— Мэгги, это — мистер Лион Хартгейм, — сказала Фиа, отошла к своему креслу, но не села.
— О! — вырвалось у Мэгги, так странно вдруг увидеть того, кто занимал когда‑то немалое место в письмах Джастины. Но тут же она вспомнила о приличиях:
— Пожалуйста, садитесь, мистер Хартгейм.
Он тоже смотрел на нее с изумлением.
— Но вы ничуть не похожи на Джастину, — сказал он растерянно.
— Да, мы совсем не похожи. — И Мэгги села напротив него.
— Я вас оставляю, Мэгги, мистер Хартгейм сказал, что ему надо поговорить с тобой наедине. Когда вам захочется чаю, позвони, — распорядилась Фиа и вышла.
— Значит, вы и есть друг Джастины из Германии, — недоуменно сказала Мэгги. Он достал портсигар.
— Вы позволите?
— Да, конечно.
— Не угодно ли и вам, миссис О'Нил?
— Нет, спасибо. Я не курю. — Она расправила складки платья на коленях. — Вы так далеко от родины, мистер Хартгейм. Вас привели в Австралию дела?
Он улыбнулся: что‑то она сказала бы, знай она, что он, в сущности, и есть хозяин Дрохеды. Но он не намерен ей это говорить, пускай все здесь думают, что их благополучие зависит от совершенно постороннего человека, которому он поручил роль посредника.
— Пожалуйста, миссис О'Нил, называйте меня просто Лион. — Он произнес свое имя почти как Ливень, как звала его Джастина, и невесело подумал — наверно, эта женщина не скоро станет так непринужденно к нему обращаться, она явно не из тех, что чувствуют себя легко с чужими. — Нет, у меня нету никаких официальных дел в Австралии, но меня привела сюда очень веская причина. Я хотел видеть вас.
— Меня?! — изумилась Мэгги. И, словно чтобы скрыть смущение, тотчас заговорила о другом:
— Мои братья часто вас вспоминают. Вы были так добры к ним, когда они приезжали в Рим на посвящение Дэна. — Имя Дэна прозвучало естественно, без надрыва, словно она нередко его произносила. — Надеюсь, вы погостите у нас несколько дней и повидаетесь с ними.
— Охотно, миссис О'Нил, — с легкостью согласился он. Встреча оборачивалась как‑то неожиданно, Мэгги почувствовала себя неловко: чужой человек прямо говорит, что явился за двенадцать тысяч миль только ради того, чтобы повидаться с ней, и, однако, не торопится объяснить, зачем это ему понадобилось. В конце концов он, пожалуй, даже ничего, но почему‑то перед ним немного робеешь. Быть может, он вывел ее из равновесия просто оттого, что она таких никогда еще не встречала. Внезапно Джастина представилась ей в совершенно новом свете — ее дочь запросто водит знакомство с такими людьми, как этот Лион Мёрлинг Хартгейм! Впервые Мэгги наконец подумала о Джастине как о равной.
Хоть она и немолода, и совсем седая, а все еще очень красива, думал Лион, встречая ее вежливо‑внимательный взгляд; и все же странно, до чего не похожа на Джастину, вот Дэн — тот был вылитый кардинал де Брикассар! Как ей, должно быть, одиноко! И все же ее не так жаль, как Джастину: она явно сумела вновь обрести некоторое душевное равновесие.
— Что Джастина? — спросила Мэгги. Он пожал плечами.
— К сожалению, не знаю. В последний раз мы виделись еще до гибели Дэна.
Мэгги ничем не показала, что удивлена.
— Я и сама после похорон Дэна ее не видела. — Она вздохнула. — Я все надеялась, что она приедет домой, но похоже, она никогда уже не вернется.
Он пробормотал что‑то невнятно‑утешительное, но Мэгги словно не услышала, продолжала говорить, но как‑то по‑другому, будто не ему, а самой себе:
— Дрохеда теперь точно приют для престарелых. Нам нужна молодежь, а молодых только и осталась одна Джастина.
Жалости как не бывало. Лион порывисто наклонился к Мэгги, глаза его блеснули.
— Вы говорите о ней так, будто она принадлежит Дрохеде, — сказал он резко. — Предупреждаю вас, миссис О'Нил, вы ошибаетесь!
— Какое у вас право судить, что такое Джастина и где ей место? — вспылила Мэгги. — Вы же сами сказали, что видели ее в последний раз еще когда жив был Дэн, с тех пор два года прошло!
— Да, правда, прошло два года. — Он заговорил мягче, заново ощутив, во что, должно быть, превратилась ее жизнь. Вы мужественно переносите свое горе, миссис О'Нил.
— Вот как? — Она силилась улыбнуться, по‑прежнему глядя ему прямо в глаза.
Вдруг ему стало понятней, что, должно быть, нашел в ней кардинал Ральф, почему так ее любил. В Джастине этого нет, но и он ведь не Ральф, он ищет совсем другого.
— Да, вы мужественно все это переносите, — повторил он. Она мгновенно уловила скрытый смысл его слов, болезненно поморщилась. Спросила дрогнувшим голосом:
— Откуда вы знаете про Дэна и Ральфа?
— Догадался. Не беспокойтесь, миссис О'Нил, больше никто ничего не знает. Я догадался потому, что знал кардинала очень давно, задолго до знакомства с Дэном. В Риме все думали, что кардинал — ваш брат, дядя Дэна, но Джастина раскрыла мне глаза в первый же день, когда я ее встретил.
— Джастина? — вскрикнула Мэгги. — Только не Джастина!
Она яростно ударила себя кулаком по колену, Лион наклонился, перехватил ее руку.
— Нет‑нет, миссис О'Нил! Джастина понятия ни о чем не имеет, и дай Бог, чтобы она никогда не узнала правду! Поверьте, это была просто нечаянная обмолвка.
— Вы уверены?
— Клянусь.
— Тогда объясните, ради всего святого, почему она не едет домой? Почему избегает меня? Неужели ей так невыносимо меня видеть?
Не только слова, но и смертельная тоска в ее голосе открыли ему, какой пыткой было для нее, что дочь за эти два года ни разу ее не навестила. Задача, что привела его сюда, казалась уже не столь важной, появилась другая: успокоить страхи матери.
— Это моя вина, — решительно сказал он.
— Ваша? — с недоумением переспросила Мэгги.
— Джастина собиралась поехать с Дэном в Грецию и убеждена, что если бы поехала, Дэн остался бы жив.
— Чепуха! — сказала Мэгги.
— Вот именно. Нам с вами совершенно ясно, что это чепуха, а ей — нет. И только вы можете ей это объяснить.
— Я? Вы не понимаете, мистер Хартгейм. Джастина никогда, за всю свою жизнь, не прислушивалась к моим словам. В прежние времена я еще могла хоть как‑то на нее повлиять, но теперь об этом и думать нечего. Она даже видеть меня не желает.
Это прозвучало безнадежно, но не униженно.
— Я попалась в ту же ловушку, что и моя мать, — просто, почти сухо продолжала Мэгги. — Дрохеда — это вся моя жизнь… этот дом, книги… Здесь я нужна, здесь в моем существовании еще есть какой‑то смысл. Здесь люди, для которых я — опора. Моим детям я никогда не была опорой. Никогда.
— Вы не правы, миссис О'Нил, будь это правдой, Джастина преспокойно, безо всяких угрызений совести, могла бы приехать домой. Вы недооцениваете ее любовь к вам. Я сказал, что Джастина теперь мучается угрызениями совести по моей вине, это из‑за меня она осталась в Лондоне, она хотела быть со мной. Но терзается она из‑за вас, а не из‑за меня.
От Мэгги дохнуло холодом.
— Она не имеет права терзаться из‑за меня! Пускай страдает за себя, если не может иначе, но не за меня! Только не за меня!
— Значит, вы мне верите, что она понятия не имела о Дэне и кардинале?
Ожесточение Мэгги схлынуло, словно он напомнил, что тут еще многое поставлено на карту, о чем она позабыла.
— Да, — ответила она, — я вам верю.
— Я приехал к вам потому, что Джастина нуждается в вашей помощи, но не может вас об этом просить, — сказал Лион. — Вы должны ее убедить, что надо опять жить настоящей полной жизнью… и не в Дрохеде, у Джастины своя, отдельная жизнь, с Дрохедой никак не связанная.
Он откинулся в кресле, заложил ногу на ногу, снова закурил.
— Джастина сейчас носит некую власяницу, казнит себя и кается в несуществующих грехах. Только вы одна и можете ей это растолковать. Но предупреждаю вас, если вы решите раскрыть ей глаза, она уже не вернется домой, а вот если станет продолжать в том же духе, так, пожалуй, вернется навсегда. Лион чуть помолчал.
— Для женщины с ее характером сцена — еще не все и уже недалек тот день, когда она это поймет. Ей станут нужны близкие люди, и придется выбирать: либо родные и Дрохеда, либо я. — Он улыбнулся, глядя на Мэгги все понимающими глазами. — Но только близкие люди — это для Джастины тоже недостаточно. Если она выберет меня, она может сохранить и сцену, и вот этого преимущества Дрохеда ей не даст. — Теперь он смотрел на Мэгги сурово, как на противника. — Я приехал просить вас постараться, чтобы она выбрала меня. Возможно, мои слова покажутся жестокими, но мне она гораздо нужнее, чем вам.
Но и к Мэгги вернулась обычная твердость.
— Дрохеда тоже не такой плохой выбор, — возразила она. — Вы говорите так, будто на этом для Джастины все кончится, но вы сильно ошибаетесь. Она и сцену сможет сохранить. У нас тут есть отличная любительская труппа. Даже если Джастина выйдет замуж за Боя Кинга — мы с его дедом много лет на это надеемся, — пока она будет в разъездах, о ее детях позаботятся не хуже, чем если бы она вышла за вас. Здесь ее родной дом! Наша здешняя жизнь ей знакома и понятна. Если она выберет Дрохеду, так не вслепую, а прекрасно зная, что ее ждет. А можете ли вы сказать то же самое о жизни, которая ждет ее с вами?
— Нет, — невозмутимо ответил Лион. — Но Джастина среди неожиданностей как рыба в воде. В Дрохеде она задохнется от однообразия.
— Вы хотите сказать, что здесь она будет несчастна.
— Нет, не совсем. Я не сомневаюсь — если она решит вернуться и выйдет за этого Боя Кинга… кстати, кто он такой?
— Наследник соседнего имения, Бугелы, друг детства Джастины, но хотел бы стать не только другом. Его дед желает этого брака, так сказать, из династических соображений, а я — потому что, на мой взгляд, именно это Джастине и нужно.
— Понимаю. Что ж, если она вернется сюда и выйдет за Боя Кинга, она научится быть счастливой. Но ведь и счастье относительно. Едва ли та жизнь принесет ей такое удовлетворение, какое она нашла бы со мной. Потому что Джастина любит не Боя Кинга, миссис О'Нил, она любит меня.
— Тогда она выбрала очень странный способ доказывать свою любовь, — заметила Мэгги и позвонила, чтобы подали чай. — И потом, мистер Хартгейм, я уже говорила, вы переоцениваете мое влияние на дочь. Джастина никогда ни в грош не ставила мои слова и тем более — мои желания.
— Вы умная женщина, — сказал Лион. — Вы и сами знаете, что можете повлиять на нее, если захотите. Единственная моя просьба — подумайте о том, что я сказал. Не торопитесь, время терпит, и я тоже человек терпеливый и умею ждать.
— Тогда вы просто музейная редкость, — улыбнулась Мэгги.
Больше ни он, ни она об этом не заговаривали. Хартгейм провел в Дрохеде неделю и все время держался просто как гость, хотя Мэгги чувствовала — он старается, чтобы она поняла, что он за человек. Братьям он очень по душе, это ясно — едва на выгонах прослышали о его приезде, все они собрались на Главной усадьбе и оставались дома, пока он не уехал обратно в Германию.
И Фионе он тоже по душе; глаза отказываются ей служить, и она больше не ведет отчетность Дрохеды, но ум у нее по‑прежнему ясный, ни намека на дряхлость. Минувшей зимой, достигнув глубокой старости, умерла во сне миссис Смит — и, не желая навязать Минни и Кэт, тоже далеко не молоденьким, но еще полным сил, новую экономку, Фиа передала дочери все книги и счета, а сама довольно успешно стала справляться с обязанностями миссис Смит. Не кто‑нибудь, а Фиа первая поняла, что Лион — свидетель той жизни Дэна, которая была неведома никому из дрохедских, и попросила рассказать про эти последние годы. Лион охотно согласился и очень быстро увидел, что обитатели Дрохеды вовсе не избегают говорить о Дэне, напротив, рады услышать каждый новый рассказ о нем, каждую мелочь.
А Мэгги, сохраняя маску учтивости, не могла забыть о том, что сказал ей Лион, ее преследовал предложенный им выбор. Она давно уже потеряла всякую надежду на то, что Джастина вернется — и вдруг он почти поручился за такую возможность и даже признал, что Джастина может здесь быть счастливой. И еще за одно она безмерно ему благодарна: он избавил ее от вечного неотвязного страха, что Джастина каким‑то образом узнала, кем приходился Дэну Ральф.
Но что до брака с Лионом… непонятно, как подтолкнуть Джастину на то, чего она, судя по всему, не желает. Или сама она, Мэгги, не желает понять, как это сделать? Теперь уже она никак не против него, но, разумеется, его счастье не так ей дорого, как благополучие дочери и всех дрохедских и самой Дрохеды. Главное — так ли необходим этот Лион для будущего счастья Джастины? Хоть он и заявил, будто Джастина его любит, Мэгги что‑то не припоминала ни единого слова дочери, из которого можно бы понять, что Лион так же много значит для нее, как значил когда‑то Ральф для Мэгги.
— Надо полагать, рано или поздно вы с Джастиной увидитесь, — сказала она Лиону, отвозя его в аэропорт. — Я предпочла бы, чтобы вы не говорили ей об этой вашей поездке в Дрохеду.
— Как вам угодно. Я только прошу вас, подумайте о том, что я тогда сказал, и не торопитесь.
Но, повторяя эту свою просьбу, он невольно почувствовал, что Мэгги извлекла из его приезда много больше, чем он сам.
В середине апреля, когда минуло два с половиной года после смерти Дэна, Джастину охватило неодолимое желание увидеть что‑то еще, кроме бесконечных городских улиц и угрюмых бесчисленных толп. В ясный день, когда солнце еще не грело, но в воздухе ласково повеяло весной, каменный центр Лондона вдруг стал невыносим. И она отправилась на метро в Кью‑Гарденс, очень довольная тем, что нынче вторник и парк будет почти безлюден. В этот вечер она не играет, незачем бояться усталости и можно бродить по глухим тропинкам, пока держат ноги.
Разумеется, парк был ей хорошо знаком. Всякого, кто приехал из Дрохеды, Лондон радует своими великолепными цветниками и клумбами, но Кью‑Гарденс — парк совсем особенный. Прежде она с апреля по октябрь ходила сюда постоянно, ведь что ни месяц тут можно любоваться иными цветами.
Середина апреля — ее любимая пора: время желтых нарциссов и азалий, и все деревья тоже в цвету. И есть там один уголок, милей и уютней которого, пожалуй, немного найдется на свете, — здесь Джастина уселась прямо на еще не просохшей земле, чтобы в одиночестве наглядеться на всю эту прелесть. Сколько хватает глаз, тянется сплошной ковер золотистых нарциссов; посередине этой массы кивающих желтых колокольчиков высится миндальное дерево, ветви его отяжелели от цветов и плавными изгибами клонятся к земле, словно белые водопады цветенья, изящные и недвижные, как на японской картине. Покой. Так трудно его найти.
Она запрокинула голову, пытаясь запечатлеть в памяти совершенную красоту цветущего миндаля среди зыблющегося золотого моря, и вдруг картину нарушило нечто далеко не столь прекрасное. Не кто иной как Лион Мёрлинг Хартгейм собственной персоной осторожно шагает меж нарциссов, коренастую фигуру защищает от холодного ветерка неизбежное немецкое кожаное пальто, солнце отсвечивает в посеребренных сединой волосах.
— Ты застудишь почки, — сказал он, снял пальто и расстелил на земле подкладкой кверху, так, чтобы они оба могли сесть.
— Как ты меня отыскал? — спросила Джастина, передвигаясь на край, подбитый коричневым шелком.
— Миссис Келли сказала мне, что ты поехала сюда. Остальное несложно. Шел, шел — и нашел.
— И воображал, наверно, что я одурею от радости и кинусь тебе на шею?
— Ну и как? Рада?
— Верен себе — вечно отвечаешь вопросом на вопрос. Нет, я не рада тебя видеть, Ливень. Я думала, что сумею от тебя отделаться.
— Не так‑то просто отделаться от хорошего человека. Как ты живешь?
— Нормально.
— Оправилась от всего, что было?
— Нет.
— Что ж, этого следовало ждать. Но я начал понимать, что, раз уж ты от меня отказалась, гордость нипочем не позволит тебе сделать первый шаг к примирению. А у меня, herzchen, хватает мудрости понять, что гордость — не лучший спутник одинокой жизни.
— Не воображай, будто ты выставишь ее за дверь и займешь ее место, Лион, предупреждаю, в качестве спутника жизни ты мне не нужен.
— Ты мне тоже больше не нужна в этом качестве. Этот мгновенный, без запинки, ответ раздосадовал Джастину, но она изобразила на лице облегчение.
— Честно?
— А иначе неужели, по‑твоему, я вытерпел бы такую долгую разлуку с тобой? В этом смысле ты была для меня временным увлечением, но я по‑прежнему дорожу твоей дружбой, и мне тебя не хватало как близкого друга.
— Ох, Ливень, и мне тоже!
— Вот и хорошо. Значит, как друга ты меня принимаешь?
— Конечно!
Он откинулся на пальто, заложил руки за голову, лениво улыбнулся Джастине.
— Сколько тебе лет, тридцать? В этом несуразном костюме ты больше похожа на девчонку. Может быть для чего другого я тебе и не нужен, Джастина, но уж как судья и советник по части уменья одеваться просто необходим.
Она засмеялась.
— Признаться, в те времена, когда ты в любую минуту мог ко мне как с неба свалиться, я больше следила за своей наружностью. Но если мне тридцать, так и ты уже не юноша, тебе, должно быть, все сорок, не меньше. Теперь разница уже не кажется такой огромной, правда? А ты похудел. Ты здоров, Лион?
Поделиться282008-01-06 01:05:31
— Я ведь не был толстым, только плотным, потому от вечного сиденья за письменным столом и не раздался вширь, а, наоборот, усох.
Джастина тоже улеглась на пальто, повернулась на живот, с улыбкой совсем близко заглянула ему в лицо.
— Как славно опять тебя видеть. Ливень! Ты один умеешь не давать мне потачки.
— Бедная ты, бедная. Кстати, ты ведь теперь богатая женщина?
— Деньгами? — Джастина кивнула. — Странно, что кардинал де Брикассар оставил свои деньги мне. То есть он все завещал нам поровну, мне и Дэну, но ведь по закону я — единственная наследница Дэна. — Невольная судорога исказила ее лицо. Она поспешно отвернулась и сделала вид, будто разглядывает какой‑то единственный нарцисс в золотистом море, пока не почувствовала, что опять сумеет сладить со своим голосом. — Знаешь, Ливень, я дорого бы дала, чтоб понять, что связывало этого кардинала с нашей семьей. Кто он нам был, друг, и только? Тут что‑то загадочное, больше, чем простая дружба. А что — не знаю. Очень хотелось бы знать.
— Незачем. — Лион поднялся, протянул ей руку. — Идем, herzchen, я угощу тебя ужином в любом месте, где, по‑твоему, достаточно любопытных глаз заметят, что некая рыжая австралийская актриса и некий германский министр заключили мир. Моя репутация шалопая и донжуана сильно пострадала с тех пор, как ты дала мне отставку.
— Полегче на поворотах, мой друг. Меня больше не называют рыжей австралийской актрисой, теперь, когда я создала незабываемый образ Клеопатры, я — роскошная, великолепная английская актриса с тициановскими волосами. Или, может быть, вам не известно, сэр, что критики именуют меня самой экзотической Клеопатрой за последние десятилетия?
И она расправила плечи, угловато согнула руки, выставив кисти, точь‑в‑точь изображение на египетских фресках.
Глаза Лиона весело блеснули.
— Экзотической? — с сомнением переспросил он.
— Да, экзотической! — решительно подтвердила Джастина.
Кардинала Витторио уже не было в живых, и Лион теперь не так часто бывал в Риме. Вместо этого он ездил в Лондон. Поначалу Джастина была в восторге и ничего не загадывала сверх предложенной им дружбы, но проходили месяцы. Лион ни словом, ни взглядом не напоминал о былых отношениях, и ей понемногу становилось досадно, а чем дальше, тем сильней не по себе. Опять и опять она уверяла себя, что и не думает начинать все сначала — нет, с этим покончено, ничего такого она вовсе не желает. И она не впускала в сознание образ того, другого Лиона, так успешно забытый, что он возникал снова только в предательских снах.
Первые месяцы после гибели Дэна были ужасны, тянуло кинуться к Лиону, ощутить его рядом телом и душой, ведь только позволить — и он будет с нею, и так трудно противиться этой тяге. Но не могла она позволить, позвать: заслоняя его лицо, перед нею стояло лицо Дэна. Нет, это было правильно — отказаться от него, бороться с собою, затоптать в себе каждую искорку влечения к нему. Время шло, и казалось — он навсегда ушел из ее жизни и тело ее погрузилось в какое‑то оцепенение, в спячку, а ум послушно все позабыл.
Но теперь, когда Лион вернулся, становилось день ото дня трудней. Джастину так и подмывало спросить — помнит ли он все, что было между ними… неужели он мог забыть?! Она‑то, разумеется, со всякими этими чувствами покончила, но приятно было бы узнать, что он — не покончил; понятно, при условии, что «эти чувства» означают для него Джастину и только Джастину.
И все это завиралыцина. Ничуть не похоже, чтобы душу или тело Лиона иссушала безответная любовь, и он не проявляет ни малейшего желания воскресить прошлое. Он хотел ее дружбы, радуется, что они опять друзья. Вот и пре красно! Она и сама этого хотела. Только… неужели он мог забыть?! Нет, невозможно… но, черт его побери, вдруг он и вправду забыл!
В тот вечер, когда мысли Джастины приняли такой оборот, она играла леди Макбет как‑то особенно яростно, совсем не похоже на обычную свою трактовку этой роли. Потом провела почти бессонную ночь, а наутро пришло письмо от матери, и у нее стало совсем смутно и неспокойно на душе.
Мэгги теперь писала не часто, долгая разлука сказалась на них обеих, а уж если приходили письма, то какие‑то безжизненные, натянутые. А это было совсем другое, в нем слышался голос надвигающейся старости, сквозь ничего не значащие фразы, будто вершина айсберга, проступили на поверхность два‑три слова глубоко скрытой усталости. Джастине это очень не понравилось. Старость. Мама — и старость?!
Что же там происходит, в Дрохеде? Может быть, мама старается скрыть какое‑то несчастье? Может быть, больна бабушка? Или кто‑то из дядей? Или, не ровен час, сама же мама? Вот уже три года она никого из них не видела, с ней‑то, с Джастиной О'Нил, за это время ничего не случилось, а там, у них — мало ли что могло случиться за три года! У нее жизнь скучная, однообразная, но это совсем не значит, что и у других все застыло на месте и ничего не меняется.
Вечер у Джастины свободный, и «Макбета» в этом сезоне надо будет играть еще только один раз. День тянется нескончаемо, вечером предстоит ужин с Лионом, но и это сегодня не радует. Эта наша дружба выдохлась, бессмысленно все и ни к чему, думала Джастина, натягивая на себя платье того самого оранжевого цвета, который Лион терпеть не мог. Старый брюзга с допотопными вкусами! Мало ли что ему там не нравится, пускай терпит ее такую, какая есть. Джастина взбила оборки на низком корсаже, обтянувшем мальчишески худощавый торс, встретилась взглядом со своим отражением в зеркале и сердито усмехнулась. Подумаешь, буря в стакане воды! Ведешь себя как пустейшая дамочка, сама же эту породу больше всего презираешь. Должно быть, все очень просто. Выдохлась, надо встряхнуться, переменить обстановку. Слава Богу, моей леди Макбет скоро конец. Но что же все‑таки с мамой?!
Лион все больше времени проводит в Лондоне, только диву даешься, с какой легкостью он носится из Бонна в Лондон и обратно. Конечно, если в твоем распоряжении личный самолет, это упрощает дело, но все‑таки, наверно, утомительно.
— Чего ради ты так часто приезжаешь со мной повидаться? — ни с того ни с сего спросила она. — Газетные сплетники всей Европы тобой за это восхищаются, а я, признаться, начинаю подозревать, что я для тебя просто предлог бывать почаще в Лондоне.
— Это верно, иногда я пользуюсь тобой как ширмой, — преспокойно согласился Лион. — По правде сказать, благодаря тебе я давно уже кое‑кому втирал очки. Но встречаться с тобой не такой тяжелый труд, ведь это мне приятно. — Темные глаза его пытливо смотрели в лицо Джастине. — Ты сегодня какая‑то очень тихая, herzchen. Тебя что‑то тревожит?
— Да нет, не очень. — Джастина поковыряла ложкой сладкое и отодвинула, не притронувшись. — Так только, пустяк, глупость. Мы с мамой больше не переписываемся раз в неделю… так давно не видались, что и писать друг другу уже не о чем… но сегодня от нее пришло какое‑то странное письмо. Совсем на нее не похожее.
Сердце у него упало; что и говорить, Мэгги долго думала, но чутье подсказывает ему — она начинает действовать, и первый ход не в его пользу. Она решила отыграть дочь, вернуть ее, чтобы Дрохеда не осталась без наследника.
Он потянулся через стол, взял Джастину за руку; к зрелости она стала красивее, подумал он, несмотря на это ужасное платье. На лице уже чуть‑чуть намечаются морщинки и придают этому лицу озорного мальчишки достоинство, которого прежде так не хватало, выдают своеобразный и сильный характер, — характера‑то и прежде, конечно, было не занимать. Но подлинная ли это, глубинная зрелость или только видимость? Вот в чем главная беда с Джастиной, сама она даже не желает заглянуть вглубь.
— Твоей матери очень одиноко, herzchen, — сказал он, сжигая свои корабли. Значит, вот чего хочет Мэгги, так может ли он и дальше считать ее не правой, а правым себя? Она — мать, уж наверно она лучше знает собственную дочь.
— Да, пожалуй. — Джастина нахмурилась. — Но у меня такое чувство, что тут еще что‑то кроется. Ведь ей, должно быть, многие годы жилось очень одиноко, почему же вдруг возникло что‑то новое? Я никак не пойму, в чем тут дело, Ливень, может быть, от этого мне особенно тревожно.
— Мне кажется, ты забываешь, — она ведь стареет. Должно быть, для нее становится мучительно многое, с чем она раньше справлялась без особого труда. — Взгляд Лиона вдруг стал отрешенным, словно он напряженно, сосредоточенно думал совсем не о том, что говорил. — Джастина, три года назад она потеряла единственного сына. Ты думаешь, время лечит? А по‑моему, чем дальше, тем больней. Она потеряла его, а теперь наверняка думает, что и ты для нее потеряна. Ты ведь даже ни разу не съездила повидаться с ней.
Джастина зажмурилась.
— Я поеду. Ливень, поеду! Честное слово, поеду, и очень скоро! Конечно, ты прав, ты всегда прав. Никогда не думала, что заскучаю по Дрохеде, а последнее время что‑то стала думать о ней с нежностью. Как будто и правда я с ней кровно связана.
Лион вдруг посмотрел на часы, хмуро улыбнулся.
— Извини, пожалуйста, herzchen, но сегодня я тоже воспользовался тобой как ширмой. Мне очень неприятно, что я не могу проводить тебя до дому, но меньше чем через час надо встретиться с неким весьма важным деятелем в одном сверхсекретном месте, и поехать туда придется на своей машине, за рулем которой сидит трижды проверенный сверхнадежный Фриц.
— Сверхтаинственный Лион! — весело поддразнила Джастина, стараясь не выдать, что огорчена. — Теперь понятно, почему вдруг мне надо кататься на такси! Меня‑то вполне можно доверить и таксисту, а вот судьбы Общего рынка — ни в коем случае, так, что ли? Ладно, не нужны мне ни такси, ни твой трижды проверенный Фриц, вот возьму и поеду просто на метро. Время еще детское. — Она подняла безучастную руку Лиона, прижалась к ней щекой и вдруг поцеловала. — Ох, Лион, не знаю, что бы я без тебя делала!
Лион сунул руку в карман, поднялся, повернулся и другой рукой отодвинул стул Джастины, давая ей встать.
— Я тебе друг, — сказал он. — На то и друзья, чтоб без них нельзя было обойтись.
Но едва они расстались, по дороге Джастина вновь невесело задумалась, и озабоченность эта быстро перешла в совершенное уныние. Сегодня впервые он заговорил о чем‑то более или менее личном — и разговор свелся к тому, что, по его мнению, ее мать страшно одинока, стареет, и Джастине надо бы поехать домой. Навестить маму, сказал он, а на самом деле, кажется, считает, что надо вернуться совсем. А значит, какие там чувства он ни питал к ней в прошлом, они и впрямь — прошлое, и у него нет никакой охоты все это воскрешать.
Прежде ей и в мысль не приходило, что она могла стать для него докукой и помехой, частицей прошлого, которую он не прочь бы похоронить в благопристойной безвестности где‑нибудь в Дрохеде или вроде того, — а вдруг?.. Но тогда зачем девять месяцев назад он опять вошел в ее жизнь? Пожалел ее? Или считал, будто он ей чем‑то обязан? Или решил, что в память Дэна надо как‑то подтолкнуть ее к матери? Он ведь очень любил Дэна, и как знать, о чем они говорили во время тех долгих встреч в Риме, когда ее с ними не было? Может быть, Дэн просил Лиона о ней заботиться, вот он и заботится. Выждал для верности, чтоб быть спокойным, что она не выставит его за дверь, и опять заявился, чтобы исполнить то, что он там пообещал Дэну. Да, очень похоже на правду. Ясно же, он больше ее не любит. Чем бы она его прежде ни привлекала, давным‑давно всему пришел конец; и потом, она ведь чудовищно с ним обращалась. Сама виновата, больше никто!
От этой мысли она горько расплакалась, потом кое‑как совладала с собой — хватит дурака валять! — долго ворочалась с боку на бок и взбивала подушку в напрасных попытках заснуть, потом отчаялась, попробовала, лежа в постели, читать какую‑то пьесу. Через несколько страниц слова предательски слились, поплыли перед глазами, и как ни пыталась Джастина, прибегая к старой, привычной уловке, загнать отчаяние в самый дальний угол сознания, оно все‑таки обрушилось на нее всей тяжестью. Наконец, когда в окна просочился поздний, мутный лондонский рассвет, она подсела к письменному столу; зябко, вдалеке на улицах рычат моторы, тянет сыростью, во рту горечь. И вдруг подумалось: а ведь Дрохеда — это чудесно! Чистейший воздух, тишина, которую нарушают только голоса природы. Покой.
Она взяла один из своих фломастеров и принялась за письмо к матери, и, пока писала, слезы высохли.
"Я все‑таки надеюсь, что ты понимаешь, почему после смерти Дэна я ни разу не была дома, — писала она. — Но что бы ты обо мне ни думала, я знаю, ты будешь довольна, что я собираюсь раз и навсегда исправить ошибку.
Да, вот именно. Я возвращаюсь домой совсем, мама. Ты была права, пришло время, когда я затосковала по Дрохеде. Порезвилась, попрыгала и увидела — пустое это и мне ни к чему. Что же, так весь век и мотаться по сцене? А кроме сцены тут для меня и вовсе ничего нет. Хочется чего‑то верного, надежного, неизменного, все это воплощено в Дрохеде, и потому я возвращаюсь домой. Хватит с меня воздушных замков. Как знать, может, я выйду замуж за Боя Кинга, если он еще не раздумал, и, наконец, сделаю в жизни что‑то полезное, к примеру, нарожаю новых фермеров для нашей Северо‑западной равнины. Я устала, мама, так устала, сама не знаю, что говорю, и нет у меня сил выложить на бумаге все, что чувствую.
Ладно, попытаюсь справиться с этим в другой раз. С леди Макбет покончено, роль на будущий сезон у меня еще не подобрана, и я никого в театре не подведу, если теперь откланяюсь. В Лондоне актрис хоть пруд пруди, Клайд в два счета найдет мне замену, а тебе ведь некем меня заменить, правда? Извини, что мне понадобился тридцать один год жизни, чтобы это понять.
Пожалуй, до меня и посейчас еще не дошло бы, если б не помог Лион, но он умница, весьма проницательный малый. Хоть он с тобой и не знаком, но, похоже, понимает тебя куда лучше, чем я. Правда, говорят, со стороны виднее. Во всяком случае, он со стороны отлично все видит. Мне он опротивел, вечно следит за мной со своих олимпийских высот. Наверно, воображает, будто это его долг перед Дэном, или что‑то такое ему обещал, каждый раз сваливается ко мне как снег на голову, надоело; хотя в конце концов я поняла, что это я ему надоела. А если я благополучно вернусь в Дрохеду, все его долги и обещания отменяются, правда? По крайней мере, пускай спасибо скажет, что ему не придется больше летать из‑за меня в Лондон.
Как только улажу туг все дела, напишу, когда меня ждать. А пока не забывай, что я хоть и по‑своему, не по‑людски, тебя люблю".
Она подписалась, против обыкновения, не размашисто, почти так же аккуратно подписывались когда‑то обязательные послания домой под орлиным взором суровой монахини. Джастина сложила листки, сунула в конверт авиапочты, надписала адрес. И по дороге в театр, где вечером в последний раз играли «Макбета», отослала.
И сразу же начала готовиться к отъезду. Клайд, услыхав такую новость, разогорчился до того, что закатил настоящую истерику, от которой Джастину бросило в дрожь, однако наутро круто переменил фронт и ворчливо, но добродушно сдался. Переуступить квартиру, которую она снимала близ Черинг‑Кросс, оказалось проще простого — квартал модный, охотников сразу нашлось множество, телефон звонил каждые пять минут, и под конец Джастина просто переложила трубку с рычага на стол. Миссис Келли, которая прибирала квартирку с тех давних времен, когда Джастина только‑только поселилась в Лондоне, грустно бродила среди хаоса ящиков и стружек, оплакивая свою судьбу, и украдкой опять клала трубку на рычаг в робкой надежде: вдруг позвонит кто‑нибудь, кого Джастина слушается, и уговорит ее остаться.
И среди всей этой суматохи действительно позвонил некто, кого Джастина слушалась, но не затем, чтобы уговорить ее остаться; Лион даже не знал, что она уезжает. Он только попросил ее взять на себя обязанности хозяйки, он дает у себя в доме на Парк‑лейн званый ужин.
— Какой дом на Парк‑лейн? — изумилась Джастина.
— Видишь ли, Англия все деятельней участвует в Европейском экономическом сообществе. И я провожу здесь столько времени, что удобней обзавестись в Лондоне каким‑то pied‑a‑terre, вот я и снял дом на Парк‑лейн, — объяснил Лион.
— Вот негодяй! Какого же черта ты секретничал? И давно у тебя этот дом?
— Около месяца.
— И ты мне в тот раз загадывал какие‑то дурацкие загадки и ничего не сказал?! Черт тебя возьми совсем! — Она даже запиналась от злости.
— Я хотел тебе сказать, но уж очень забавно ты вообразила, что я все время летаю взад‑вперед, слишком велик был соблазн еще немножко поводить тебя за нос. — В голосе Лиона слышался смех.
— Убить тебя мало! — сквозь зубы процедила Джастина, на глаза ее навернулись слезы.
— Нет‑нет, herzchen! Пожалуйста, не сердись! Помоги мне принять гостей и осматривай мое новое жилище, сколько душе угодно.
— Ну, конечно, самый подходящий случай — в сопровождении тысячи других гостей! Ты что, боишься остаться со мной вдвоем? Кого ты, собственно, опасаешься, себя или меня?
— Ты будешь не гостья, — ответил он на первую половину ее гневной речи. — Ты будешь хозяйка, это совсем не одно и то же. Так поможешь мне?
Тыльной стороной кисти Джастина утерла слезы.
— Ладно, — буркнула она в трубку.
Она никак не ждала, что будет так хорошо и весело: дом оказался просто прелесть, а сам Лион в наилучшем настроении, которым поневоле заразилась и Джастина. Она явилась в подобающем случаю, хотя, на его вкус, немного слишком ярком наряде, и в первую секунду он невольно поморщился, поглядев на это ослепительно розовое шелковое платье, но тотчас взял ее под руку и до появления гостей провел по всему дому. И потом целый вечер был безупречен, на глазах у всех держался с нею так естественно, непринужденно, что она чувствовала себя и нужной, и желанной. Гости сплошь были важные персоны, ей даже не хотелось думать о том, какие политические решения должны принимать эти люди. Самые заурядные люди. Тем хуже.
— Это бы еще ничего, будь хоть в одном из них какая‑то искра, что‑то от значительной личности, — сказала Джастина Лиону, когда все разошлись; она рада была случаю побыть с ним вдвоем и только спрашивала себя, скоро ли он отправит ее восвояси. — Знаешь, как в Наполеоне или Черчилле. Если уж человек стал государственным деятелем, наверно, не вредно считать себя избранником судьбы. А ты веришь, что ты — избранник судьбы?
Лион поморщился.
— Хорошо бы немного обдуманней выбирать слова, когда задаешь вопросы немцу, Джастина. Нет, я не считаю себя избранником судьбы, и это очень плохо, когда политик такое о себе возомнит. Может быть, в редчайших случаях оно и верно, хотя я сильно в этом сомневаюсь, но в основном большинстве такие люди навлекают и на себя, и на свою страну неисчислимые бедствия.
Джастине вовсе не хотелось с этим спорить. Важно было как‑то завязать разговор, а перевести его не слишком резко на другое уже проще.
— А их жены довольно разношерстная компания, правда? — заметила она простодушно. — Почти все выглядели еще менее пристойно, чем я, хоть ты и не одобряешь ярко‑розовые платья. Миссис Как‑бишь‑ее еще туда‑сюда, а миссис Как‑тебя — ничтожество, не отличить от обоев, но миссис Динозавриха просто мерзость. Непостижимо, как муж ее выносит? Нет, мужчины ужасно бездарно выбирают себе жен!
— Джастина!! Когда ты научишься запоминать фамилии? Еще спасибо, что ты мне отказала, хороша бы вышла из тебя жена для политика. Я ведь слышал, как ты бормотала и мычала и не могла сообразить, кого как зовут. Кстати, очень многие мужья мерзких жен недурно преуспевают, а очень многие мужья прекраснейших жен отнюдь не преуспели. В конечном счете это неважно, все решают качества самого человека. Очень мало кто из них женится по чисто политическим соображениям.
По‑прежнему он умеет поставить ее на место, и это все так же обидно; чтобы Лион не увидел ее лица, она, словно бы шутя, низко, на восточный лад поклонилась ему, потом уселась на ковре.
— Не сиди на полу, Джастина!
Но она не встала, а вызывающе поджала ноги и прислонилась к стене возле камина, поглаживая кошку Наташу. Оказывается, после смерти кардинала Витторио Лион взял к себе его любимицу и, видно, очень к ней привязан, хотя она уже старая и довольно капризная.
— Говорила я тебе, что уезжаю насовсем в Дрохеду? — спросила вдруг Джастина.
Лион как раз открывал портсигар; крупные руки его не дрогнули, не приостановились, он спокойно достал сигарету.
— Ты прекрасно знаешь, что не говорила, — сказал он.
— Значит, теперь говорю.
— Давно ты это решила?
— Пять дней назад. Надеюсь уехать в конце этой недели. Чем скорей, тем лучше.
— Понятно.
— Это все, что ты можешь мне сказать?
— Что ж тут еще говорить? Ну, разумеется, я желаю тебе счастья и удачи, как бы ты ни поступала, — произнес он уж до того невозмутимо, что Джастина поморщилась.
— Ладно, и на том спасибо, — беспечно отозвалась она. — А разве ты не рад, что я больше не буду въедаться тебе в печенки?
— Ты вовсе не въедаешься мне в печенки, — был ответ. Джастина оставила в покое Наташу, взяла кочергу и принялась свирепо ворошить перегоревшие поленья в камине; они с шорохом рухнули кучкой легких раскаленных угольев, мгновенным фейерверком взметнулись искры — и жар, пышущий от камина, разом спал.
— Наверно, в нас живет демон разрушения, всегда хочется переворошить огонь. Это лишь ускоряет конец. Но какой красивый конец, правда, Ливень?
Но Лиона, видно, не занимало, что происходит с огнем, когда его переворошат, он только спросил:
— Так, значит, уже в конце недели? Ты времени даром не теряешь.
— К чему откладывать?
— А как же сцена?
— Меня уже тошнит от сцены. Да мне там после леди Макбет и делать нечего.
— Ох, довольно ребячиться, Джастина! Когда ты несешь такой вздор, я готов тебя поколотить. Сказала бы просто, что театр больше тебя не привлекает и ты соскучилась по дому.
— Хорошо, хорошо, хорошо!!! Считай как тебе угодно, черт подери! Просто я легкомысленна, как всегда. Извини за резкость! — Она вскочила. — Где мои туфли, черт бы их побрал? Куда девалось мое пальто?
Появился Фриц, подал туфли и пальто и отвез ее домой. Лион извинился, что не может сам ее проводить, у него еще много дел, но потом долго сидел с Наташей на коленях у разведенного заново огня и, судя по его лицу, поглощен был чем угодно, только не делами.
— Что ж, — сказала Мэгги матери, — надеюсь, мы поступили правильно.
Фиа, щурясь, посмотрела на нее и кивнула.
— Да, я уверена. С Джастиной беда в том, что она просто не способна сама принять такое решение, поэтому у нас не осталось выбора. Приходится решать за нее.
— Не слишком приятно разыгрывать роль Господа Бога. Я‑то, думается, знаю, чего ей на самом деле надо, но даже если б я могла сказать ей это напрямик, она бы все равно увильнула от ответа.
— Гордость в крови у всех Клири, — слабо улыбнулась Фиа. — Вдруг вылезает в тех, от кого ничего такого и не ждешь.
— Брось, тут не одни Клири! Я всегда подозревала, что тут есть кое‑что и от Армстронгов. Но Фиа покачала головой.
— Нет. Почему бы я ни сделала то, что сделала, гордость тут была ни при чем. В старости тоже есть смысл, Мэгги.
Она дает нам перед смертью передышку, чтобы мы успели сообразить, почему жили так, а не иначе.
— Если мы сперва не впадем в детство и не перестанем вообще что‑либо соображать, — сухо заметила Мэгги. — Тебе это, правда, не грозит. И мне, надеюсь, тоже.
— Может быть, старческое слабоумие дается как милость тем, кто не в силах посмотреть в лицо своему прошлому. А тебе покуда рано ручаться, что ты не впадешь в детство. Подожди еще годиков двадцать, тогда видно будет.
— Еще двадцать лет! — с испугом повторила Мэгги. — Так страшно долго!
— Ну, это ведь было в твоей воле — сделать эти двадцать лет не столь одинокими, правда? — заметила Фиа, не отрываясь от вязанья.
— Да. Только овчинка выделки не стоила, мама. Правда? — сказала Мэгги с едва уловимой ноткой сомнения в голосе, постукивая головкой старинной вязальной спицы по письму Джастины. — Довольно я трепыхалась в нерешительности. С тех самых пор, как приезжал Лион, все тянула, надеялась, — может, и не придется ничего делать, может, все решится без меня. Но он был прав. В конце концов это легло на меня.
— Ну, согласись, без меня тоже не обошлось, — возразила уязвленная Фиа. — Конечно, после того, как ты немножко обуздала свою гордость и рассказала мне, что происходит.
— Да, ты мне помогла, — мягко сказала Мэгги. Тикали старинные часы; все так же проворно мелькали в двух парах рук черепаховые вязальные спицы.
— Скажи, мама, — спросила вдруг Мэгги, — почему тебя сломила именно смерть Дэна? Ни из‑за Фрэнка, ни из‑за папы и Стюарта так не было.
— Сломила? — Фиа опустила спицы; вязала она и теперь не хуже, чем во времена, когда видела превосходно. — О чем ты говоришь?
— Ну, это ведь тебя совсем убило.
— Меня и тогда каждый раз убивало, Мэгги, Но я была моложе, и у меня хватало сил лучше это скрывать. И разум был потверже. Вот как у тебя теперь. Но Ральф знал, что со мной сделалось, когда погибли папа и Стюарт. Ты была еще девчонкой и не понимала. — Она чуть улыбнулась. — Знаешь, Ральфом я восхищалась. Он был такой… необыкновенный. Совсем как Дэн.
— Да, правда. А я не знала, что ты это понимаешь, мама… то есть какие они оба по природе своей. Чудно. Ты для меня загадка, мама, темный лес. Столько в тебе всякого, чего я не знаю.
— Надо надеяться! — усмехнулась Фиа. Руки ее все еще праздно лежали на коленях. — Так вот, вернемся к главному — если ты сумеешь сейчас помочь Джастине, значит, твои беды тебя научили большему, чем мои — меня. Я не позаботилась о тебе, как советовал Ральф. Ни о чем не хотела думать, только вспоминать… А ведь у тебя и выбора все равно нет. Только воспоминания и остаются.
— Что ж, когда боль немного притупится, и воспоминания утешают. Разве не так? Двадцать шесть лет у меня был Дэн, и я приучила себя к мысли, что, наверно, все к лучшему, наверно, он избежал какого‑нибудь совсем уже страшного испытания, такого, что и не вынес бы, сломился. Как Фрэнк, только от чего‑то другого. Есть немало такого, что хуже смерти, мы с тобой обе это знаем.
— И ты совсем не ожесточилась? — спросила Фиа.
— Сначала — да, а потом ради них я себя переломила. Фиа опять принялась за вязанье.
— Значит, после нас никого не останется, — тихо сказала она. — И не будет больше Дрохеды. Ну, напишут про нее несколько строчек в книгах по истории, и приедет в Джилли какой‑нибудь серьезный молодой человек, станет разыскивать и расспрашивать всех, кто еще что‑то помнит, и напишет о Дрохеде книжку. Последнее из громадных землевладений Нового Южного Уэльса. Но читатели никогда не поймут, что это было на самом деле, просто не смогут понять. Для этого надо было разделить ее судьбу.
— Да, — сказала Мэгги (она ни на минуту не переставала вязать), — для этого надо было разделить ее судьбу.
В дни, когда Джастина была вне себя от потрясения и горя, прощальное письмо к Лиону далось ей без особого труда и даже доставило какое‑то жестокое удовольствие, ведь она тогда наносила ответный удар: я мучаюсь, так мучайся же и ты. Но на сей раз Лион поставил себя не в такое положение, чтобы можно было письменно дать ему отставку. Итак, не миновать ужина в их излюбленном ресторане. Он не пригласил ее к себе в дом на Парк‑лейн, это ее огорчило, но не удивило. Ну, разумеется, он даже прощаться намерен под благосклонным надзором верного Фрица. Уж конечно, он не намерен рисковать.
Впервые за все годы она постаралась одеться по его вкусу; видно, бесенку, что неизменно подстрекал ее щеголять в оранжевых оборках, пришлось, отругиваясь, убраться восвояси. Лион предпочитал строгий стиль, а потому Джастина надела длинное, до полу, платье шелкового трикотажа — темно‑красное, матовое, с закрытым воротом и длинными узкими рукавами. К нему — широкое колье из витой золотой нити с гранатами и жемчужинами и такие же браслеты. Но что за несносные волосы! Никакого сладу с ними, и никак не угодишь Лиону. Подкраситься больше обычного, чтоб не так заметно было, какое у нее расстроенное лицо. Вот так. Сойдет, лишь бы он не стал слишком присматриваться.
Он как будто и не присматривался, во всяком случае не спросил — устала она или, может быть, ей нездоровится, даже ни слова не сказал о том, какое нудное занятие укладывать чемоданы. Совсем на него не похоже. Он был уж до того на себя не похож, что Джастине стало казаться — наступает конец света.
Она старалась, чтобы ужин проходил славно и весело, пускай потом в письмах будет о чем вспоминать, но Лион и не думал ей помочь. Если б можно было внушить себе, что просто он огорчен ее отъездом, тогда бы еще ничего. Но и это ей не удавалось. Явно не то у него настроение. Какой‑то он отсутствующий, будто сидишь с плоскостным изображением, вырезанным из бумаги, и оно только и ждет, чтоб подул ветерок и унес его куда‑нибудь от нее подальше. Точно Лион с ней уже простился и эта встреча совершенно лишняя.
— Ты получила ответ от матери? — вежливо осведомился он.
— Нет, да, по совести говоря, и не жду. Она, верно, от радости все слова растеряла.
— Хочешь, Фриц завтра отвезет тебя в аэропорт?
— Нет, спасибо, могу доехать и на такси, — нелюбезно ответила Джастина. — Не хочу тебя лишать его услуг.
— У меня завтра весь день разные заседания, так что, уверяю тебя, Фриц мне не понадобится.
— Я же сказала, возьму такси! Лион поднял брови.
— Незачем повышать голос, Джастина. Поступай как хочешь, я спорить не стану.
Он больше не называл ее herzchen; в последнее время она все реже слышала это давно привычное ласковое слово, а сегодня Лион не произнес его ни разу. До чего унылый, гнетущий получился вечер! Хоть бы он скорей кончился! Джастина поймала себя на том, что смотрит на руки Лиона и пытается вспомнить их прикосновение — и не может. Зачем жизнь так запутана и так скверно устроена, зачем это нужно, чтобы случалось вот такое, как с Дэном?! Быть может, именно от мысли о Дэне ей стало совсем уж невыносимо тяжко, ни минуты больше не высидеть, и она оперлась ладонями на ручки кресла.
— Пойдем отсюда, если не возражаешь. У меня отчаянно разболелась голова.
На перекрестке у проулка Джастины Лион помог ей выйти из машины. Велел Фрицу объехать квартал и вернуться за ним и учтиво, как чужую, взял ее под руку. Под леденящей лондонской моросью они медленно шли по каменным плитам, шаги отдавались гулким эхом. Мрачные, одинокие шаги, точно на кладбище.
— Итак, мы прощаемся, Джастина, — сказал Лион.
— Во всяком случае, пока, — бодро откликнулась Джастина. — Это же не навек. Я изредка буду наезжать в Лондон, и, надеюсь, ты когда‑нибудь выберешь время навестить нас в Дрохеде.
Он покачал головой.
— Нет, Джастина. Это прощанье навсегда. Думаю, мы больше не нужны друг другу.
— То есть это я больше не нужна тебе. — Она выдавила из себя довольно правдоподобный смешок. — Ничего, Ливень! Можешь меня не щадить, я стерплю!
Он наклонился, поцеловал ее руку, выпрямился, поглядел ей в глаза, улыбнулся и пошел прочь.
На коврике у двери ждало письмо от матери. Джастина нагнулась, подняла письмо, тут же кинула сумочку, пальто, сбросила туфли и прошла в гостиную. Тяжело села на какой‑то ящик, закусила губу и минуту‑другую задумчиво, с недоумением и жалостью разглядывала великолепную поясную фотографию Дэна, снятую на память о дне его посвящения в сан. Вдруг заметила, что пальцами босых ног безотчетно гладит свернутый ковер из шкур кенгуру, досадливо поморщилась, порывисто встала.
Пройтись на кухню — вот что ей сейчас требуется. И она прошла на кухню, достала банку растворимого кофе и сливки из холодильника. Наливала холодную воду из крана и вдруг замерла, широко раскрытыми глазами обвела кухню, будто видела ее впервые. Пятна и царапины на обоях, щеголеватый филодендрон в корзинке, подвешенной к потолку, стенные часы — черный котенок виляет маятником‑хвостом и ворочает глазами, провожая беспечно убегающие минуты. На грифельной доске крупно выведено: не забыть щетку для волос. На столе — карандашный набросок, недели три назад она нарисовала Лиона. И пачка сигарет. Джастина закурила, поставила на огонь воду для кофе и заметила, что в кулаке все еще зажат смятый конверт — письмо матери. Можно и прочитать, пока греется вода. Подсела к кухонному столу, щелчком сбросила на пол карандашный портрет Лиона и поставила на него ноги. Вот так‑то. Лион Мёрлинг Хартгейм! Больно ты мне нужен, важная шишка, чиновничья душа, немецкая колбаса в кожаном пальто. Так, значит, я тебе уже без надобности, да? Ну и ты мне без надобности!
"Дорогая моя Джастина, — писала Мэгги. — Несомненно, ты, по своему обыкновению, все решала сгоряча, но я надеюсь, что мое письмо дойдет вовремя. Если что‑нибудь в моих последних письмах оказалось причиной такого скоропалительного решения, пожалуйста, извини. У меня и в мыслях не было подтолкнуть тебя на такое сумасбродство. Наверно, мне просто захотелось толики сочувствия, но я вечно забываю, что ты очень уязвима и только с виду толстокожая. Да, конечно, мне очень одиноко, до ужаса. Но ведь если ты и вернешься домой, этим ничего не поправить. Подумай немножко — и поймешь, что это правда. Чему поможет твой приезд? Не в твоей власти ни вернуть мне то, что я потеряла, ни возместить утрату. И потом, это ведь не только моя утрата, но и твоя, бабушкина, всех. Ты, кажется, вообразила, что в чем‑то виновата? Сильно ошибаешься. Подозреваю, ты вздумала вернуться потому, что каешься и хочешь что‑то такое искупить. Это все гордость и самонадеянность, Джастина. Дэн был не дитя малое, а взрослый человек. Не забудь, я‑то его отпустила. Дай я себе волю, как ты, я бы до тех пор кляла себя за то, что позволила ему жить, как он хотел, пока не угодила бы в сумасшедший дом. Но я себя не кляну. Никто из нас не Господь Бог — правда, у меня было больше возможностей в этом убедиться, чем у тебя.
Возвращаясь домой, ты приносишь мне в жертву свою жизнь. Я не желаю такой жертвы. Никогда не желала. И сейчас ее не приму. Жизнь в Дрохеде не по тебе и всегда была не по тебе. Если ты еще не разобралась, где твое настоящее место, сядь‑ка прямо сейчас и задумайся всерьез. Право, иногда ты ужасно туго соображаешь. Лион очень милый человек, но я что‑то никогда ни в одном мужчине не встречала такого бескорыстия, какое тебе в нем мерещится. Ради Дэна он о тебе заботится, как бы не так! Пора стать взрослой, Джастина!
Родная моя, свет померк. Во всех нас погас некий свет. И ничем, ничем ты тут не можешь помочь, неужели сама не понимаешь? Не стану притворяться, будто я вполне счастлива, этим я только оскорбила бы тебя. Да и невозможно для человека полное счастье. Но если ты думаешь, что мы здесь с утра до ночи плачем и рыдаем, ты глубоко ошибаешься. В нашей жизни есть и радости, и едва ли не самая большая — что для тебя свет в нас еще горит. А свет Дэна погас навсегда. Пожалуйста, Джастина, милая, постарайся с этим примириться.
Конечно же, приезжай в Дрохеду, мы будем тебе очень‑очень рады. Но — не насовсем. Ты не будешь счастлива, если тут останешься. Мало того, что незачем тебе приносить такую жертву, — она была бы еще и напрасной. Если ты, актриса, оторвешься от театра хотя бы на год, это будет тебе слишком дорого стоить. Так что оставайся там, где твое настоящее место, где ты всего полезнее".
Как больно. Словно в первые дни после смерти Дэна. Та же напрасная, бесплодная, неотвратимая боль. То же мучительное бессилие. Да, конечно, я ничем не могу помочь. Ничего нельзя поправить, ничего.
Что за свист? Это кофейник кипит. Тише, кофейник, тише! Не тревожь мамочку! Каково это — быть единственным ребенком своей мамочки, а, кофейник? Спроси Джастину, она‑то знает. Да, Джастина хорошо знает, что значит быть единственным ребенком. Но я — не тот ребенок, который ей нужен, несчастной, увядающей, стареющей женщине на далекой овцеводческой ферме. Ох, мама, мама… Неужели ты думаешь, будь это в человеческих силах, я бы не поменялась? Моя жизнь взамен его жизни, новые лампы взамен старых, вернуть бы волшебный свет… Как несправедливо, что умер Дэн, а не я… Она права. Если я и вернусь в Дрохеду, этим Дэна не вернешь. Свет угас, и мне его не зажечь снова. Но я понимаю, что она хочет сказать. Мой свет еще горит в ней. Но возвращаться в Дрохеду не надо.
Дверь ей открыл Фриц, на сей раз не в щегольской темно‑синей форме шофера, а в щегольской утренней форме дворецкого. Улыбнулся, церемонно поклонился, старомодно, на истинно немецкий манер щелкнув каблуками, и Джастина вдруг подумала — может быть, он и в Бонне исполняет двойные обязанности.
— Скажите, Фриц, вы всего лишь скромный слуга герра Хартгейма или его страж и телохранитель? — спросила она, отдавая ему пальто.
— Герр Хартгейм у себя в кабинете, мисс О'Нил, — был бесстрастный ответ.
Лион сидел, чуть наклонясь вперед, и смотрел в огонь, Наташа спала, свернувшись на ковре перед камином. Когда отворилась дверь, он поднял глаза, но ничего не сказал и, видно, ничуть не обрадовался.
Джастина пересекла комнату, опустилась на колени и уткнулась лбом в колени Лиона.
— Ливень, я так виновата, — прошептала она. — Мне нет прощенья за все эти годы.
Он не встал на ноги и не поднял ее, но опустился рядом с нею на колени.
— Это чудо, — сказал он. Джастина улыбнулась ему.
— Ты ведь не разлюбил меня, правда?
— Конечно, нет, herzchen.
— Наверно, я ужасно тебя мучила.
— Не в том смысле, как ты думаешь. Я знал, что ты меня любишь, и я ждал. Я всегда верил, что терпеливый в конце концов непременно побеждает.
— И решил дать мне самой во всем разобраться. И ни капельки не испугался, когда я сказала, что уезжаю домой в Дрохеду, правда?
— Еще как испугался! Появись на горизонте другой мужчина, это бы меня мало беспокоило. Но Дрохеда — грозный соперник. Нет, я очень испугался.
— Ты знал, что я уеду, еще раньше, чем я тебе сказала, правда?
— Клайд проболтался. Позвонил мне в Бонн, спрашивал, не могу ли я как‑нибудь тебя удержать, и я сказал, пускай поддакивает тебе хотя бы неделю‑другую, а я попробую что‑нибудь сделать. Не ради него, herzchen. Ради себя. Я не столь бескорыстен.
— Вот и мама так говорит. А этот дом! Ты его завел уже месяц назад?
— Нет, и он вообще не мой. Но ведь ты будешь и дальше работать в театре, так что дом в Лондоне нам нужен, и я узнаю, нельзя ли купить этот. Конечно, если он тебе по душе. Я даже предоставлю тебе отделать его заново, только дай слово — не в розовых и оранжевых тонах!
— Какой же ты хитрец! Почему было просто не сказать, что ты меня все еще любишь? Мне так этого хотелось!
— Нет. Все было ясно, как день, ты могла увидеть сама — и должна была увидеть сама.
— Боюсь, я безнадежно слепа. Ничего я толком не вижу, непременно надо, чтобы кто‑то мне помог. Это мама наконец заставила меня раскрыть глаза. Сегодня вечером я получила от нее письмо, она пишет, чтобы я не приезжала домой.
— Твоя мама — удивительный человек.
— Так я и знала, что ты с ней познакомился, Ливень… когда это было?
— Около года назад, я ездил повидать ее. Дрохеда великолепна, но это не для тебя, herzchen. Тогда я поехал, чтобы попытаться помочь твоей маме это понять. Ты не представляешь, как я рад, что она поняла, хотя едва ли я сумел что‑то ей толком объяснить.
Джастина тронула пальцами его губы.
— Я слишком неуверенна в себе, Ливень. Всегда в себе сомневалась. И, может, никогда не перестану сомневаться.
— Нет, herzchen, не надо! Мне никто больше не нужен. Только ты. И всему свету это известно уже сколько лет. Но слова о любви бессмысленны. Я мог кричать тебе, что люблю, тысячу раз в день, и все равно ты бы сомневалась. Вот я и не говорил о своей любви, Джастина, я ею жил. Как ты могла сомневаться в чувствах своего самого верного рыцаря? — Он вздохнул. — Что ж, по крайней мере, это исходит не от меня. Надеюсь, тебе и впредь будет достаточно слова твоей мамы.
— Пожалуйста, не говори так! Бедный мой Ливень, видно, я исчерпала даже твое неистощимое терпенье. Не огорчайся, что это мама все мне втолковала. Это совсем, совсем не важно! На коленях смиренно прошу прощенья.
— Слава Богу, смирения хватит разве что на сегодняшний вечер, — сказал Лион повеселее. — Завтра же ты про него забудешь.
И ее понемногу отпустило: самое трудное позади.
— Что мне больше всего в тебе нравится — нет, что я больше всего в тебе люблю — это что ты не даешь мне потачки, и я никогда не могла с тобой поквитаться.
Его плечи вздрогнули от беззвучного смеха.
— Тогда смотри на будущее с этой точки зрения, herzchen. Живя со мною под одной крышей, ты, пожалуй, найдешь способ давать мне сдачи. — Он стал целовать ее лоб, щеки, глаза. — Ты мне нужна такая, как ты есть, Джастина, только такая. Я не хочу, чтоб исчезла хоть одна веснушка с твоего лица, чтоб изменилась хоть одна клеточка в мозгу.
Она обвила руками шею Лиона, с наслаждением запустила пальцы в его густую гриву.
— Ох, знал бы ты, как мне хотелось потрепать тебя за волосы! Никак не могла забыть, до чего это приятно!
Телеграмма гласила:
«Только что стала миссис Лион Мёрлинг Хартгейм точка обвенчались в Ватикане точка получили благословение самого папы точка вот это свадьба восклицательный запозданием приедем возможно скорее на медовый месяц постоянно жить будем Европе точка целую всех Лион тоже точка Джастина».
Мэгги положила телеграмму на стол, широко раскрытыми глазами она смотрела на море осенних роз за окном. Благоухание роз, жужжанье пчел среди роз. И еще — гибискус, перечные деревья и призрачные эвкалипты, и по ним высоко вьется бугенвиллея. Как хорош сад, как полон жизни. Всегда бы смотреть, как пробиваются ростки, как все достигает расцвета, меняется, увядает… и появляются новые ростки, неустанно вершится тот же вечный круговорот.
Пора проститься с Дрохедой. Давно пора. Пусть круговорот возобновят новые люди. Я сама так устроила свою судьбу, мне некого винить. И ни о единой минуте не жалею.
Птица с шипом терновника в груди повинуется непреложному закону природы; она сама не ведает, что за сила заставляет ее кинуться на острие и умереть с песней. В тот миг, когда шип пронзает ей сердце, она не думает о близкой смерти, она просто поет, поет до тех пор, пока не иссякнет голос и не оборвется дыхание. Но мы, когда бросаемся грудью на тернии, — мы знаем. Мы понимаем. И все равно — грудью на тернии. Так будет всегда.
Конец
Похожие темы
"Поющие в терновнике" | Телесериалы {других стран} | 2009-01-11 |
Фотографии из сериалов: | Творчество наших форумчан | 2012-10-28 |
Искусство фотографии | Творчество наших форумчан | 2012-12-25 |
Поиск телесериалов | Смотреть сериалы на русском языке | 2013-03-23 |
Видео творчество | Творчество наших форумчан | 2011-12-12 |