amore.4bb.ru

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » amore.4bb.ru » Книги по мотивам фильмов » Парфюмер. История одного убийцы


Парфюмер. История одного убийцы

Сообщений 11 страница 19 из 19

11

26

Ареной этих извращений была — а так же иначе — его внутренняя империя, куда он с самого рождения закапывал контуры всех запахов, которые когда-либо встречал. Чтобы настроиться, он сначала вызывал в памяти самые ранние, самые отдаленные из них: враждебные душные испарения спальни мадам Гайар; вонь иссохшей кожи ее рук; уксусно-кислое дыхание патера Террье, истерический, горячий материнский пот кормилицы Бюсси, трупное зловоние Кладбища невинных, убийственный запах своей матери. И он упивался отвращением и ненавистью, и у него вставали дыбом волосы от сладострастного ужаса.

Иногда этот аперитив мерзостей оказывался недостаточным, и чтобы разогнаться, он позволял себе небольшой обонятельный экскурс к Грималю и отведывал зловонья сырых покрытых мясом кож и дубильных смесей или воображал чадные испарения шестисот тысяч парижан в душной, порочной жаре разгара лета.

И тогда вдруг — в том и состоял смысл упражнения — накопленная ненависть с оргиастической мощью прорывалась наружу. Как гроза, он собирался над этими запахами, посмевшими оскорбить его светлейший нос. Как град на пшеничном поле, он обрушивался на эту пакость, как ураган, он обращал ее в прах и топил в огромном очищающем половодье дистиллированной воды. Столь праведным был его гнев. Столь величественной была его месть. А! Какой возвышенный миг! Гренуй, этот маленький человек, дрожал от возбуждения, его тело судорожно сжималось в сладострастном удовольствии и извивалось так, что в какой-то момент он ударялся о потолок штольни, затем медленно расслаблялся и оставался лежать, опустошенный и глубоко удовлетворенный. Этот акт извержения всех отвратительных запахов был действительно слишком приятен, слишком… В сценарии его воображаемого мирового театра этот номер был, кажется, самым любимым, ибо доставлял чудесное чувство заслуженного изнеможения, которым вознаграждаются лишь истинно великие героические деяния.

Теперь он имел право некоторое время отдыхать. Он вытягивался на своем каменном ложе: физически — настолько, насколько хватало места в темной штольне. Однако внутренне, на чисто выметенной территории своей души, он с комфортом вытягивался во весь рост и предавался сладким грезам об изысканных ароматах. Например, он вызывал в своем обонянии пряное дуновение весенних лугов; тепловатый майский ветер, играющий в зеленой листве буков; морской бриз, терпкий, как подсоленный миндаль.

Он поднимался под вечер — так сказать, од вечер, потому что, конечно, не было никакого вечера, или утра, или полудня, не было ни тьмы, ни света, и не было ни весенних лугов, ни зеленой буковой листвы… вообще во внутреннем универсуме Гренуя не было никаких вещей, а были только ароматы вещей. (Потому-то единственно адекватная, но и единственно возможная facon de parle [5] об этом универсуме — говорить о нем как о ландшафте, ибо наш язык не годится для описания мира, воспринимаемого обонянием.) Итак под вечер в душе Гренуя возникало состояние и наступал момент, подобный окончанию сиесты на юге, когда полуденное оцепенение медленно спадает с ландшафта и приостановленная жизнь опять готова начаться. Воспламененная яростью жара — враг тонких ароматов — отступала, сонм мерзких демонов был уничтожен. Поля внутренних битв, гладкие и мягкие, предавались ленивому покою пробуждения и ожидали, что на них снизойдет воля хозяина. И Гренуй поднимался — как было сказано — и стряхивал с себя сон. Он вставал, великий внутренний Гренуй, он воздвигался как великан, во всем своем блеске и великолепии, упоительно было глядеть на него — почти жаль, что никто его не видел! — и озирал свои владения, гордо и высокомерно.

Да! Это было его царство! Бесподобная империя Гренуя! Созданная и покоренная им, бесподобным Гренуем, опустошенная, разрушенная и вновь возведенная, по его прихоти, расширенная им до неизмеримости и защищенная огненным мечом от любого посягательства. Здесь не имело значения ничего, кроме его воли, воли великого, великолепного, бесподобного Гренуя. И после того как были истреблены, дотла сожжены скверные миазмы прошлого, он желал, чтобы его империя благоухала. И он властно шагал по распаханной целине и сеял разнообразнейшие ароматы, где — расточительно, где — скупо; на бесконечно широких плантациях и на маленьких интимных клумбах, разбрасывая семена горстями или опуская по одному в укромных местах. В самые отдаленные провинции своей империи проникал Великий Гренуй, неистовый садовник, и скоро не осталось угла, куда бы он ни бросил зерно аромата.

И когда он видел, что это хорошо и что вся страна пропитана его божественным гренуевым семенем, Великий Гренуй ниспосылал на нее дождь винного спирта, легкий и постоянный, и семена прорастали, радуя его сердце. На плантациях пышно колосились всходы, и в укромных садах наливались соком стебли. Бутоны просто лопались, торопясь выпустить цветы из оболочки. Тогда Великий Гренуй повелевал дождю прекратиться. И дождь прекращался. А Гренуй посылал стране солнце своей улыбки, и в ответ на нее миллионы роскошных цветов в едином порыве распускались, расстилаясь от края до края империи сплошным ярким ковром, сотканным из мириадов флаконов с драгоценными ароматами. И Великий Гренуй видел, что это хорошо, весьма, весьма хорошо. И он ниспосылал на страну ветер своего дыхания. И под этой лаской цветы источали аромат и смешивали мириады своих ароматов в один, переливающийся всеми оттенками, но все же единый в постоянной изменчивости универсальный аромат, воскуряемый во славу Его, Великого, Единственного, Великолепного Гренуя, и, восседая на троне золотого ароматного облака, он снова втягивал в себя это благоухание, и запах жертвы был ему приятен. И Он спускался с высоты, дабы многократно благословить свое творение, а творение благодарило его ликованием, восторгом, и все новыми взрывами благоухания. Тем временем вечерело, и ароматы расходились все шире, сливаясь с синевой ночи во все более фантастические знамения. Предстояла настоящая бальная ночь ароматов с гигантским фейерверком, пахнущим бриллиантами.

Однако Великий Гренуй испытывал некоторое утомление, он зевал и говорил: «Вот, я сотворил великое дело, и Я вполне доволен. Но как все совершенное, оно начинает наводить скуку. Я желаю удалиться и завершить сей богатый трудами день, доставив себе еще одну радость».

Так говорил Великий Гренуй, и в то время когда простой пахучий народ внизу радостно ликовал и танцевал, Он, спустившись с золотого облака, плавно парил на широко распростертых крыльях над ночной страной своей души, устремляясь домой — в свое сердце.

27

Ах, это было приятно — возвращаться к себе! Двойной сан — Мстителя и Производителя миров — изрядно утомлял, и выдерживать потом часами восторги собственных созданий тоже было слегка обременительно. В изнеможении от божественных обязанностей творения и представительства Великий Гренуй предвкушал домашние радости.

Его сердце было пурпурным замком в каменной пустыне. Его скрывали дюны, окружал оазис болот и смесь каменных стен. Добраться до него можно было только по воздуху. В нем имелась тысяча кладовых, и тысяча подвалов, и тысяча роскошных салонов, в том числе один с простым пурпурным канапе, на котором Гренуй, теперь уже больше не Великий Гренуй, а вполне частное лицо Гренуй или просто дорогой Жан-Батист, любил отдыхать после дневных трудов.

А в кладовых замках стояли высокие, до самого потолка стеллажи, и на них располагались все запахи, собранные Гренуем за его жизнь, несколько миллионов запахов. И в подвалах замка хранились бочки лучших благовоний его жизни. Когда они настаивались, до готовности, их разливали по бутылкам и километрами укладывали в прохладных влажных проходах, в соответствии с годом и местом производства, и было их столько, что не хватило бы жизни, чтобы отведать каждую бутылку.

И когда наш дорогой Жан-Батист, возвратившись наконец chez soi [6] , ложился в пурпурном салоне на свою уютную софу — если угодно, стянув наконец сапоги, — он хлопал в ладоши и призывал своих слуг, которые были невидимы, неощутимы, неслышны и прежде всего неуловимы на нюх, то есть были полностью воображаемыми слугами, и посылал их в кладовые, дабы из великой библиотеки запахов доставить ему тот или иной том, и приказывал им спуститься в подвал, дабы принести ему питье. И воображаемые слуги спешили исполнить повеления, и желудок Гренуя сжимался в судороге мучительного ожидания. Он внезапно испытывал ощущение пьяницы у стойки, которого охватывал страх, что по каким-либо причинам ему откажутся подать заказанную водку. А вдруг подвалы и кладовые сразу опустели? Вдруг вино в бочках испортилось? Почему его заставили ждать? Почему не идут? Зелье требовалось ему сейчас, немедленно, он погибает от жажды, он умрет на месте, если не получит его.

Ну что ты, Жан-Батист! Успокойся, дорогой! Они же придут, они принесут то, чего ты так жаждешь. Вон они, слуги, летят на всех арах, держа на невидимом подносе эту книгу запахов. Невидимые руки в белых перчатках подносят драгоценные бутылки, очень осторожно снимают их с подноса; слуги кланяются и исчезают.

И, оставшись в одиночестве — наконец-то снова в одиночестве! — Жан-Батист хватает вожделенные запахи, открывает первую бутыль, наливает себе бокал до краев, подносит к губам и пьет. Одним глотком он осушает бокал прохладного запаха, и это восхитительно! Это так спасительно хорошо, что от блаженства у нашего дорогого Жан-Батиста наворачиваются на глаза слезы, и он тут же наливает себе второй бокал этого аромата: аромата 1752 года, уловленного весной, в сумерках на Королевском мосту, когда с запада дул легкий ветер, в котором смешались запах моря, запах леса и немного смолистого запаха причаленных к берегу лодок. Это был запах первой, клонившейся к концу ночи, которую он провел, шатаясь по Парижу без разрешения Грималя. Это был свежий запах наступавшего дня, первого рассвета, пережитого им на свободе. Он был предвестием какой-то другой жизни. Запах того утра был для Гренуя запахом надежды. Он бережно хранил его. И каждый день отведывал понемногу.

После второго бокала вся нервозность и неуверенность, все сомнения исчезали и его наполнял величественный покой. Он откидывался на мягкие подушки дивана, раскрывал книгу и начинал читать о запахах своего детства, о школьных запахах, о запахах улиц и закоулков города, о человеческих запахах. И его пронизывала приятная дрожь ужаса, ибо тут он заклинал сплошь ненавистные, истребленные запахи. С отвращением и интересом Гренуй читал книгу мерзких запахов, и когда отвращение пересиливало интерес, он просто захлопывал ее, откладывал прочь и брал другую.

Попутно он беспрерывно пригубливал благородные ароматы. После бутылки с ароматом надежды он раскупоривал бутыль 1744 года, наполненную теплым запахом дров перед домом мадам Гайар. А затем выпивал флягу вечернего аромата, насыщенного духами и терпкой тяжестью цветов, подобранного на окраине парка в Сен-Жермен-де-Пре летом 1753 года.

Теперь он был уже сильно наполнен ароматами. Тело его все тяжелее давило на подушки, а дух волшебно затуманивался. И все же на этом его пиршество не кончалось. Правда, глаза его больше не могли читать, книга давно выскользнула из рук — но он не хотел заканчивать вечер, не осушив еще одной, последней, фляги, самой роскошной: это был аромат девушки с улицы Марэ…

Он выпивал его благоговейно и для этого выпрямлялся на своем канапе, хотя ему это было тяжело, так как пурпурный салон качался и кружился вокруг него при каждом движении. В позе примерного ученика, сжав колени и плотно сдвинув ступни, положив левую руку на левое бедро, — вот как пил маленький Гренуй драгоценнейший аромат из подвалов своего сердца, пил бокал за бокалом и при этом становился все печальнее. Он знал, что выпил слишком много. Он знал, что такого количества удовольствий ему не перенести. И все же пил до дна. Он шел по темному проходу с улицы во двор. Шел на свет. А в круге света сидела девушка и разрезала сливы. Изредка доносился треск ракет и петард фейерверка…

Он отставлял бокал и оставался сидеть, словно окаменев от сентиментальности и опьянения, еще несколько минут, пока с его языка не исчезал последний привкус выпитого. Он неподвижно глядел перед собой. В его мозгу вдруг становилось так же пусто, как в бутылках. Тогда он опрокидывался на бок, на пурпурное канапе и мгновенно погружался в отупляющий сон.

В то же время внешний Гренуй тоже засыпал на своей попоне. И сон его был столь же бездонно-глубоким, как сон внутреннего Гренуя, ибо геркулесовы подвиги и эксцессы одного не менее изнуряли и другого — ведь оба они, в конце концов, были одним и тем же лицом.

Правда, когда он просыпался, он просыпался не в пурпурном салоне пурпурного замка за семью стенами и даже не на весенних лугах своей души, а всего лишь в каменном убежище в конце туннеля на жестком полу в кромешной тьме. И его мутило от голода и жажды, и мучил озноб и похмелье, как запойного пьяницу после разгульной ночи. На карачках он выползал из своей штольни.

Снаружи было какое-то время суток, начало или конец нчи, но даже в полночь свет звезд резал ему глаза. Воздух казался пыльным, едким, сжигающим легкие, ландшафт — жестким, он натыкался на камни. И даже нежнейшие запахи терзали и жалили его отвыкший от мира нос. Гренуй, этот клещ, стал чувствительным как рак, который вылез из своего панциря и нагишом странствует по морю.

Он шел к роднику, слизывал со скалы влагу — час, два часа подряд, это была мука, время не кончалось, то время, когда его настигал реальный мир. Он срывал с камней несколько клочков мха, давясь, впихивал их в себя, приседал на камни, испражнялся и пожирал одновременно — все должно было совершаться быстро, быстро, быстро — и сломя голову, как маленький мягкотелый зверь, над которым в небе уже кружат ястребы, бежал назад в свою пещеру, в конец туннеля, где лежала попона. Здесь он наконец снова был в безопасности.

Он прислонялся спиной к груде щебня, вытягивал ноги и ждал. Теперь ему надо было успокоить свое тело, совсем успокоить, как сосуд, который грозит расплескаться, если его слишком сильно трясти. Постепенно ему удавалось усмирить дыхание. Его возбужденное сердце начинало биться ровнее, шторм внутри него медленно стихал. И внезапно одиночество, как черная гладь штиля, падало на его душу. Он закрывал глаза. Темная дверь в его «я» открывалась, и он входил. В театре гренуевой души начинался очередной спектакль.

28

Так проходил день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Так прошли целых семь лет.

Тем временем во внешнем мире царила война. Дрались в Силезии и в Саксонии, в Ганновере и в Бельгии, в Богемии и Померании. Солдаты короля погибали в Гессене и Вестфалии, на Балеарских островах, в Индии, на Миссисипи и в Канаде, если они не умирали от тифа еще по пути туда. Миллиону человек война стоила жизни, королю Франции — его колониальных владений, а всем странам, участвовавшим в ней — столько денег, что они наконец скрепя сердце решили ее окончить.

Однажды в это время, зимой, Гренуй чуть не замерз, сам не заметив этого. Пять дней он пролежал в пурпурном салоне, а очнувшись в штольне, не мог шевельнуться от холода. Он сейчас же снова закрыл глаза, чтобы умереть во сне. Но тут наступила оттепель, разморозила его и спасла.

Один раз навалило столько снегу, что у него не хватило сил прорыть его, чтобы докопаться до лишайников. И он питался замерзшими летучими мышами.

Как-то перед пещерой он обнаружил и съел мертвого ворона. Это были единственные события, воспринятые им за эти семь лет из внешнего мира. В остальном он жил только в своей крепости, только в самодержавном царстве своей души. И он оставался бы там до смерти (ведь он ни в чем не испытывал недостатка), если бы не случилась катастрофа, которая прогнала его из горы и выплюнула во внешний мир.

0

12

29

Эта катастрофа была не землетрясение, не лесной пожар, не горная лавина и не обвал штольни. Она вообще была не внешней катастрофой, но внутренней, а потому особенно мучительной, так как она блокировала предпочитаемый Гренуем путь к бегству. Она произошла во сне. Точнее сказать, в мечтах, во сне, в сердце, в его воображении.

Он возлежал на канапе в пурпурном салоне и спал. Вокруг него стояли пустые бутылки. Он ужасно много выпил, под конец целые две бутылки аромата рыжеволосой девушки. Вероятно, это было слишком, потому что в его сон, хотя и глубокий, как смерть, на этот раз проникла рябь каких-то призрачных сновидений. В этой ряби были явно различимы обрывки некого запаха. Сначала они только тонкими волокнами проплывали мимо носа Гренуя, потом становились плотнее, превращались в облако. И ему начинало казаться, что он стоит посреди гнилого болота, а из топи поднимается туман. Туман медленно поднимался все выше, вскоре он полностью окутал Гренуя, пропитал его насквозь, и среди туманного смрада больше не оставалось ни капли свежего воздуха. Если он не хотел задохнуться, ему пришлось бы вдохнуть этот туман. А туман этот был, как сказано, запахом. И Гренуй знал также, чей это был запах. Этот туман был его собственным запахом — вот чем был этот туман.

А ужасным было то, что Гренуй, хотя и знал, что это его запах, не мог его вынести. Полностью утопая в самом себе, он ни за что на свете не мог себя обонять!

Осознав это, он закричал так страшно, словно его сжигали живьем. Крик разбил стены пурпурного салона, разрушил стены замка, вырвавшись из сердца, он пролетел над рвами, и болотами, и пустынями, пронесся над ночным ландшафтом его души, как огненная буря, он выплеснулся из его глотки и стремительно ринулся по изгибам штольни наружу, в мир, растекаясь по плоскогорью Сен-Флур, — казалось, кричала сама гора. Проснувшись, он стал отбиваться, словно стараясь прогнать невыносимый смрад, который грозил задушить его. Он был до смерти перепуган, трясся всем телом просто от смертельного страха. Если бы его крик не разорвал этого смрада, он захлебнулся бы самим собой — жуткая смерть! Вспоминая об этом, он содрогался. И пока он сидел, все еще сотрясаясь от ужаса и пытаясь привести в порядок свои перепуганные, сумбурные мысли, он твердо понял одно: он изменит свою жизнь хотя бы для того, чтобы не увидать во второй раз такой чудовищный сон. Второй раз ему этого не перенести.

Он набросил на плечи попону и вылез наружу. Там как раз было утро, позднее утро конца февраля. Солнце светило. Земля пахла влажным камнем, мхом и водой. Ветер уже доносил слабый аромат анемонов. Он присел на землю у входа в пещеру, согреваясь на солнце и вдыхая свежий воздух. Его все еще знобило при воспоминании о смраде, от которого он бежал, и знобило от блаженного тепла, разливавшегося по спине. Все-таки хорошо, что этот внешний мир еще существовал, хотя бы как цель побега. Было бы невообразимо жутко не обнаружить при выходе из туннеля никакого мира! Ни света, ни запаха — только этот ужасный смрад, внутри, снаружи, везде…

Шок постепенно проходил. Тиски страха постепенно разжались, и Гренуй почувствовал себя уверенней. К полудню он снова обрел свое хладнокровие. Поднеся тыльной стороной к носу указательный и средний пальцы левой руки, он дышал сквозь пальцы, вдыхая влажный, приправленный анемонами аромат весеннего воздуха. Пальцы ничуть не пахли. Он повернул ладонь и обнюхал внутреннюю сторону. Он почувствовал тепло руки, но ничего не учуял. Тогда он завернул обтрепанный рукав рубашки и уткнулся носом в сгиб локтя. Он знал, что это — то место, где все люди пахнут сами собой. Однако он не учуял ничего. Не учуял ничего под мышками, ничего на ногах, ничего на половом органе, к которому пригнулся насколько смог. Это было чудно! Он, Гренуй, способный за несколько миль обнаружить по запаху другого человека, не мог учуять свой собственный половой орган на расстоянии ладони! Несмотря на это, он не поддался панике, но, холодно поразмыслив, сказал себе следующее: «Дело не в том, что я не пахну, ведь пахнет все. Дело, наверное, в том, что я не слышу, как я пахну, потому что с самого рождения изо дня в день нюхал себя, и поэтому мой нос не воспринимает моего собственного запаха. Если бы я мог отделить от себя свой запах или хотя бы его часть, немного отвыкнуть и через некоторое время вернуться к нем, то очень даже смог бы услышать свой запах, а значит — себя».

Он снял с себя попону и одежду или то, что еще осталось от его одежды, снял эти отрепья, эти лохмотья. Он не снимал их с тела семь лет. Ни должны были насквозь пропитаться его запахом. Он побросал их в кучу перед пещерой и удалился. И вот, впервые за семь лет, он снова поднялся на вершину горы. Там он встал на то же место, где стоял тогда, в день своего прибытия, повернулся носом к западу и позволил ветру обвевать свое обнаженное тело. Его цель была настолько проветриться, настолько накачаться западным ветром — то есть запахом моря и влажных лугов, — чтобы этот ветер пересилил запах его собственного тела, чтобы возникла ловушка для запаха между ним, Гренуем, и его одеждой, и тогда он смог бы ясно расслышать, как она пахнет. И чтобы к нему в нос попало как можно меньше собственного запаха, он наклонился вперед, изо всех сил вытянул шею против ветра, а руки — назад. Он выглядел как пловец перед прыжком в воду.

В этом чрезвычайно смешном положении он пребывал несколько часов подряд, так что его отвыкшая от света, белая, как у червя, кожа стала красноватой, как у лангусты, хотя солнце грело еще слабо. Под вечер он снова спустился к пещере. Он уже издали увидел кучу своей одежды. За несколько метров он зажал нос и разжал его снова лишь тогда, когда приблизил его вплотную к одежде. Он хотел снять пробу, как научился у Бальдини: втянул в себя воздух, а потом толчками стал выпускать его из себя. Чтобы поймать запах, он обеими руками образовал некий колокол над одеждой, в который, как язык, всунул свой нос. Он сделал все возможное, чтобы извлечь из одежды свой собственный запах. Но этого запаха в ней не было. В ней была тысяча других запахов. Запахи камня, песка, мха, смолы, вороньей крови — даже запах колбасы, которую он много лет назад покупал недалеко от Сюлли, все еще были ясно слышны. Одежда была обонятельным дневником последних семи-восьми лет. И только его собственного запаха, запаха того, кто носил ее, не снимая, все это время, у одежды не было.

И тут он все же немного испугался. Солнце зашло. Он стоял голый у входа в штольню, где в темном конце прожил в темноте семь лет. Дул холодный ветер, и он замерз, но не замечал, что замерз, потому что в нем был встречный холод, а именно страх. Это был не тот страх, который он испытал во сне, омерзительный страх задохнуться от самого себя, который надо было стряхнуть любой ценой и от которого можно было убежать. То, что он испытывал теперь, был страх не узнать ничего о самом себе. Он был противоположен тому страху. От него нельзя было убежать, нужно было идти ему навстречу. Нужно было — даже если это открытие станет ужасным — узнать наверняка, есть у него запах или нет. И узнать теперь же. Сейчас.

Он вернулся в штольню. Уже через несколько метров его охватила полная темнота, но он ориентировался, как при самом ярком свете. Много тысяч раз он проходил этот путь, знал каждый шаг и каждый поворот, чуял каждый сталактит, каждый крошечный выступ. Найти дорогу было нетрудно. Трудно было бороться с воспоминанием о клаустрофобическом сновидении, которое, подобно приливу, накатывало на него все более высокими волнами. Но он не отступал. То есть страхом не знать он боролся со страхом узнать и одержал победу, потому что знал, что выбора у него не было. Когда он дошел до конца штольни, где возвышалась груда щебня, оба страха оставили его. Он почувствовал, что спокоен, что голова у него ясная, а нос — отточен, как скальпель. Он присел на корточки, закрыл глаза руками и принюхался. В этом месте, в этой удаленной от мира каменной могиле, он пролежал семь лет. Если уж где-нибудь на свете должен быть его запах, то здесь. Он дышал медленно. Он проверял тщательно. Он просидел на корточках четверть часа. У него была безошибочная память, и он точно помнил, как пахло на этом месте семь лет назад: камнем и влажной солоноватой прохладой, и эта чистота означала, что ни одно живое существо никогда сюда не ступало… Точно так же здесь пахло и теперь.

Он просидел еще некоторое время, совсем спокойно, только тихо качая головой. Потом повернулся и пошел к выходу, сперва согнувшись, а когда позволили высота штольни, выпрямившись, — на волю.

Выйдя из штольни, он надел свои лохмотья (башмаки его сгнили еще много лет назад), взвалил на плечи попону и в ту же ночь, покинув Плон-дю-Канталь, ушел на юг.

30

Он выглядел чудовищно. Волосы отросли по колено, жидкая борода — до пупа. Ногти стали похожу на птичьи когти, а на руках и на ногах, там, где тело не прикрывали лохмотья, клочьями облезла кожа.

Первые встреченные им люди — крестьяне, работавшие на поле недалеко от города Пьерфор, — при виде его с криками бросились прочь. В самом городе он произвел сенсацию. Дюди сбегались сотнями, чтобы поглазеть на него. Некоторые принимали его за беглого галерника. Другие говорили, что он не настоящий человек, а помесь из человека и медведя, какое-то лесное чудище. Один бывший моряк утверждал, что он похож на дикаря-индейца из Кайенны, которая находится по ту сторону океана. Его привели к мэру. Там он, к изумлению собравшихся предъявил свою грамоту, раскрыл рот и в довольно сбивчивых и неуклюжих выражениях — ведь это были первые слова, произнесенные им после семилетнего перерыва, — но вполне понятно рассказал, что он странствующий подмастерье, что на него напали разбойники, утащили в пещеру и держали там в плену семь лет. За это время он не видел ни солнечного света, ни людей, кормился из корзины, которую спускала в темноту невидимая рука, и, в конце концов, был освобожден с помощью лестницы, так ничего и не узнав о своих похитителях и спасителях. Эту историю он выдумал потому, что она казалась ему убедительней, чем правда, она и была убедительней, поскольку такие разбойничьи нападения то и дело случались в горах Оверни, Лангедока или в Севеннах. Во всяком случае мэр доверчиво занес это происшествие в протокол и доложил о нем маркизу де ла Тайад-Эспинассу, ленному владетелю города и члену парламента в Тулузе.

Этот маркиз уже в сорок лет потерял интерес к придворной жизни, покинул Версаль, удалился в свои владения и посвятил себя наукам. Его перу принадлежал значительный труд о динамической национальной экономике, в коем он предлагал отменить все налоги на землевладение и сельскохозяйственные продукты, а также ввести обратно пропорциональный подоходный налог, который сильнее всего ударял бы по бедным и тем самым вынудил бы их более энергично развивать свою экономическую активность. Вдохновленный успехом своей брошюры, он сочинил трактат о воспитании мальчиков и девочек в возрасте от пяти до десяти лет, затем увлекся экспериментальным сельским хозяйством и попытался путем переноса бычьего семени на различные сорта трав вывести животно-растительных продукт скрещивания для получения молока, что-то вроде дойного цветка. Поначалу он достиг некоторых успехов, позволивших ему изготовлять из травяного молока сыр, который Академия наук в Лионе определила как «близкий по вкусу к козьему, хотя несколько более горький». Однако ему пришлось приостановить опыты ввиду огромных расходов на бычье семя, которое гектолитрами разбрызгивалось по полям. Тем не менее занятия аграрно-биологическими проблемами пробудили у него интерес не только к так называемой почве, но и к земле вообще, и ее отношению к биосфере.

Едва успев закончить опыты по выведению молочно-дойного цветка, он с несокрушимым рвением принялся за большое сочинение о зависимостях между близостью к земле и витальностью. Его тезис гласил, что жизнь может развиваться только на определенном удалении от земли, поскольку сама земля постоянно испускает некий газ разложения, так называемый fluidum letale, каковой подавляет витальные силы и рано или поздно полностью их парализует. Поэтому все живые существа стремятся путем роста удалиться от земли, то есть как бы растут от нее прочь, а не врастают в нее; по той же причине они направляют вверх самые ценные свои части: пшеница — колос, цветок — свой бутон, человек — голову; и потому же, когда старость согнет их и снова склонит к земле, они неизбежно попадают под влияние летального газа, в который благодаря процессу разложения в конце концов сами и превращаются после своей смерти.

Услышав о том, что в Пьерфоре объявился индивидуум, проведший семь лет в пещере, где его полностью окружал элемент разложения — земля, маркиз де ла Тайад-Эспинасс пришел в восторг, и приказал немедленно доставить Гренуя к себе в лабораторию, и там подверг тщательному обследованию. Он нашел, что теория витальности подтверждается самым наглядным образом. Fluidum letale настолько повлиял на Гренуя, что его двадцатипятилетнее тело обнаружило признаки старческого разложения. Единственно то обстоятельство — так объяснял Тайад-Эспинасс, — что Гренуй во время своего нахождения в плену питался удаленными от земли растениями предположительно хлебом и фруктами, предотвратило его смерть. Теперь, считал маркиз, можно было восстановить прежнее состояние здоровья Гренуя лишь путем радикального удаления флюида с помощью изобретенного им, Тайад-Эспинассом, аппарата для вентиляции витального воздуха. Такой аппарат стоит в чулане его городского замка в Монпелье, и если Греную угодно предоставить себя в распоряжение маркиза в качестве демонстрационного объекта, то маркиз не только избавит его от безнадежного отравления земляным газом, но и наградит изрядной суммой денег…

Два часа спустя они сидели в карете. Хотя дороги в то время были скверные, шестьдесят четыре мили до Монпелье они преодолели всего за два дня, ибо маркиз, несмотря на преклонный возраст, не упускал случая собственноручно подхлестнуть кучера и лошадей, а при многочисленных поломках дышла и рессор лично участвовал в их починке, — в таком восторге он был от своего Найденыша, так жаждал как можно скорее представить его образованной публике. Зато Греную ни разу не было позволено сойти с козел кареты. Он должен был восседать рядом с кучером в своих лохмотьях, завернувшись с головой в попону, насквозь пропитанную влажной землей и глиной. Кормили его во время путешествия сырыми корнеплодами. Маркиз надеялся таким образом еще некоторое время законсервировать в идеальном состоянии отравление земляным флюидом.

По приезде в Монпелье он приказал немедленно поместить Гренуя в подвал своего дворца и разослал приглашения всем членам Медицинского факультета, Ботанического общества, Сельскохозяйственной школы, Химико-Физического объединения, Масонской ложи и прочих научных обществ, коих в городе было не менее дюжины.

И несколько дней спустя — ровно через неделю после того, как он покинул убежище в горах, — Гренуй оказался на помосте в актовом зале университета Монпелье перед многочисленной публикой, которой он был представлен как сенсация года.

В своем докладе Тайад-Эспинасс охарактеризовал его как живое доказательство правильности теории летального земляного флюида. Методически срывая с Гренуя лохмотья, маркиз пояснял, какой ужасающий эффект произвело воздействие гнилостного газа на тело демонстрируемого субъекта: обратите внимание на язвы и шрамы от газового поражения; а вот тут, на груди, огромная ярко-красная газовая карцинома; вся кожа растрескалась; налицо также явное флюидальное искривление скелета в виде горба и сросшихся пальцев ноги. Внутренние органы: селезенка, печень, легкие, желчный пузырь и пищеварительный тракт — тяжело заражены, о чем убедительно свидетельствует анализ пробы стула; проба собрана в тазике, стоящем на помосте рядом с демонстрируемым субъектом, и доступна для обозрения любому желающему. Отсюда следует вывод, что паралич витальных сил, причиной которого является семилетнее отравление fluidum letale Taillade уже настолько прогрессировал, что субъект — чей внешний вид, впрочем, уже обнаруживает заметные признаки вырождения — должен быть определен как существо, обращенное скорее к смерти, чем к жизни. Тем не менее докладчик попытается посредством вентиляционной терапии в сочетании с витальной диетой в течение восьми дней добиться очевидных признаков полного выздоровления. Присутствующих приглашают собраться здесь через неделю, дабы убедиться в успехе данного прогноза и получить бесспорное доказательство правильности теории земляного флюида.

Доклад имел огромный успех. Ученая публика наградила докладчика бурными аплодисментами, а затем продефилировала мимо помоста, на котором стоял Гренуй. Его страшная запущенность, заскорузлые шрамы и следы переломов производили столь ужасающее впечатление, что все сочли его полусгнившим заживо и обреченным, хотя он чувствовал себя вполне здоровым и сильным. Некоторые из ученых господ со знанием дела выстукивали его, измеряли, заглядывали ему в ром, оттягивали веки. Другие заговаривали с ним, интересуясь жизнью в пещере и теперешним самочувствием. Но он, строго придерживаясь полученной от маркиза инструкции, отвечал на вопросы только сдавленным хрипом и при этом обеими руками беспомощно указывал на горло, давая понять, что fluidum letale Taillade уже глубоко поразил его гортань.

Когда демонстрация закончилась, Тайад-Эспинасс снова упаковал его и отправил домой в кладовую своего дворца. Там он в присутствии нескольких избранных докторов медицинского факультета поместил его в аппарат для вентиляции витальным воздухом — то есть в чулан из тесно пригнанных друг к другу сосновых досок. Через высоченную всасывающую трубу на крыше чулан проветривался очищенным от летального газа воздухом, а отработанный воздух удалялся через кожаный вентиль в полу. Все это сооружение приводилось в действие командой слуг, которые денно и нощно заботились о том, чтобы встроенные в трубу вентиляторы находились в непрерывном движении. Таким образом Гренуй постоянно был окружен очищающим воздушным потоком, а через вырезанную в стену двустворчатую дверцу для пропускания воздуха ему каждый час подавали диетические блюда из удаленных от земли продуктов: голубиный бульон, паштет из жаворонков, рагу из диких уток, варенье из растущих на деревьях фруктов, хлеб из специальных высоких сортов пшеницы, пиренейское вино, молоко горной серны и крем из взбитых яиц кур, содержавшихся на чердаке дворца.

Пять дней продолжался этот лечебный курс дезинфекции и ревитализации. После чего маркиз приказал остановить вентиляторы и перевел Гренуя в ванную комнату, где его несколько часов отмачивали в ваннах с теплой дождевой водой и наконец вымыли с головы до ног мылом с примесью орехового масла, доставленного из города Потоси в Андах. Ему обстригли ногти на руках и ногах, тонким порошком из доломитовой извести вычистили зубы, его побрили, постригли и причесали, а волосы завили и напудрили. Пригласили портного, сапожника, и Гренуй получил сшитую по мерке сорочку с белым жабо и белым рюшем на манжетах, шелковые чулки, камзол, панталоны, и голубой бархатный жилет и красивые туфли с пряжками из черной кожи, из коих правая искусно маскировала его изувеченную ногу. Маркиз собственноручно припудрил белым тальком рябое лицо Гренуя, тронул кармином губы и щеки и придал бровям с помощью мягкого карандаша из угля жженой липы поистине благородный изгиб. Затем он опрыскал его своими личными духами с простоватым запахом фиалок, отступил на несколько шагов и долго не мог найти слов, чтобы выразить свое восхищение.

— Сударь, — начал он наконец, — я в восторге от самого себя. Я потрясен своею гениальностью. Разумеется, я никогда не сомневался в правильности моей флюидальной теории; никоим образом; но то обстоятельство, что она находит столь блестящее подтверждение в практической терапии, потрясает меня. Вы были животным, а я сделал из вас человека. Это прямо-таки божественное деяние. Позвольте же мне умилиться! — Подойдите вон к тому зеркалу и взгляните на себя! Вы впервые в жизни узнаете, что вы человек; не то чтобы особенный, или исключительный, или чем-то выдающийся, но все же вполне нормальный человек. Да подойдите же к зеркалу, сударь! Взгляните на себя и изумитесь чуду, которое я с вами совершил!

Впервые в жизни Греную сказали «сударь». Он подошел к зеркалу и всмотрелся в него. До сих пор он еще никогда не смотрелся в зеркало. Он увидел господина в изящном голубом одеянии, в белой сорочке и шелковых чулках и совершенно инстинктивно согнулся в три погибели, как всегда сгибался перед такими нарядными господами. Но нарядный господин тоже согнулся, а когда Гренуй снова выпрямился, нарядный господин сделал то же самое, и потом оба застыли, в упор разглядывая друг друга.

Больше всего Гренуя поразил тот факт, что он выглядел так неправдоподобно нормально. Маркиз был прав: в нем не было ничего особенного — не хорош собой, но и не слишком уродлив: низковат ростом, немного кособок, лицо невыразительное, короче, он выглядел как тысячи других людей. Если он теперь пойдет по улице, ни один человек не обернется ему вслед. Он и сам бы не обратил внимания на такого, каким он стал теперь, попадись он ему по дороге. Разве что в том случае, если бы учуял, что этот встречный ничем кроме фиалок не пахнет, как господин в зеркале и как он сам, стоящий перед зеркалом.

А всего десять дней назад крестьяне с криком разбегались при виде его. Тогда он чувствовал себя не иначе, чем теперь, а теперь, закрывая глаза, он чувствовал себя ничуть не иначе, чем тогда. Он втянул воздух, который окружал его тело, и услышал запах плохих духов, и бархата, и новой кожи своих туфель: он обонял шелк, пудру, растертую помаду, слабый аромат мыла из Потоси. И вдруг он понял, что не голубиный бульон, не трюк с вентиляцией сделали из него нормального человека, а единственно эти модные тряпки, прическа и небольшие косметические ухищрения.

Заморгав, он открыл глаза и увидел, что господин в зеркале подмигнул ему и тень улыбки коснулась его подкрашенных кармином губ, словно он хотел дать ему знак, что находит его не слишком противным. И Гренуй тоже нашел, что господин в зеркале, эта одетая как человек, замаскированная, не имеющая запаха фигура тоже вполне ему симпатична; по крайней мере ему показалось, что, если только довести маску до совершенства, она могла бы оказать такое воздействие на внешний мир, на которое он Гренуй никогда бы не осмелился. Он кивнул фигуре и увидел, что, отвечая ему кивком, она украдкой раздувает ноздри…

31

На следующий день — маркиз как раз обучал его необходимейшим позам, жестам и танцевальным па — Гренуй разыграл припадок головокружения и якобы совершенно обессилев в приступе удушья, повалился на диван.

Маркиз был вне себя. Он наорал на слуг, требуя немедленно принести опахала и переносные вентиляторы, и едва слуги кинулись исполнять приказание, как маркиз, опустившись на колени рядом с Гренуем начал обмахивать его своим носовым платком, благоухавшим фиалками, и заклинать, прямо-таки молить все-таки снова подняться, все-таки не испускать дух сейчас, но если возможно, потерпеть до послезавтра, иначе будущее летальной флюидальной теории окажется в серьезной опасности.

Гренуй корчился и извивался, кашлял, кряхтел, обеими руками отмахивался от платка, и, наконец, весьма драматически свалился с дивана, и забился в самый удаленный угол комнаты.

— Не эти духи! — воскликнул он как бы лишаясь последних сил. — Не эти духи! Они убьют меня!

И только когда Тайад-Эспинасс выбросил в окно не только платок, но и камзол, точно так же пахнувший фиалками, Гренуй дал своему приступу ослабнуть и более спокойным голосом рассказал, что он как парфюмер обладает свойственным людям его профессии чувствительным обонянием и всегда, но особенно во время выздоровления, весьма остро реагирует на некоторые ароматы. То обстоятельство, что именно аромат фиалки, в общем-то приятного цветка, так ему невыносим, он может объяснить тем, что духи маркиза содержат высокий процент фиалкового корня, а тот вследствие своего подземного происхождения оказывает вредное воздействие на такую подверженную летальному флюиду особу, как он, Гренуй. Уже вчера при первом опрыскивании духами он почувствовал себя совершенно одурманенным, а сегодня, услышав запах корня во второй раз, он почувствовал себя так, словно его столкнули назад, в ужасную душную земляную яму, где он пребывал семь лет. Наверное, его природа возмутилась против насилия, он не умеет этого выразить как-то иначе, ибо после того, как искусство маркиза подарило ему жизнь в очищенном от флюида воздухе он лучше умрет на месте, чем еще раз поддастся воздействию ненавистного флюида. Еще и сейчас внутри у него все сжимается при одном воспоминании о духах из корня. Однако он совершенно уверен, что силы мгновенно вернутся к нему, если маркиз для полного удаления запаха фиалки позволит ему изготовить собственные духи. Ему представляется очень легкий воздушный аромат, состоящий из удаленных от земли ингредиентов — миндальной и апельсиновой воды, эвкалипта, масла сосновых игл и кипарисового масла. Всего несколько брызг на платье, всего несколько капель на шее и щеках — и он навсегда будет застрахован от повторения мучительного припадка, только что накатившего на него…

То, что мы для удобочитаемости передали косвенной речью, было на самом деле получасовым косноязычным словоизвержением, которое прерывалось множеством хрипов, всхлипов и приступов удушья, сопровождалось дрожью взмахами рук и красноречивым закатыванием глаз. Марких был глубоко потрясен. Еще больше, чем симптомы страдания, его убедила изощренная аргументация подопечного. Конечно же, это фиалковые духи! Отвратительно близкий к земле, даже подземный продукт! Вероятно, он сам, употреблявший его много лет, уже заражен им. Он не имел понятия, что этот аромат с каждым днем приближал его к смерти. И подагра, и онемение затылка, и вялость члена, и геморрой, и шум в ушах, и гнилой зуб — несомненно результаты отравления зловонным фиалковым корнем. А этот глупый человечек, это убожество, забившееся в угол комнаты, открывает ему истину. Маркиз растрогался. Ему захотелось подойти, поднять его, прижать к своему просветленному сердцу. Но он боялся, что еще пахнет фиалками, а потому еще раз кликнул слуг и приказал убрать из дома все фиалковые духи, проветрить дворец, продезинфицировать свою одежду в аппарате витального воздуха и в носилках доставить Гренуя к лучшему парфюмеру города. Именно этого добивался Гренуй, разыгрывая свой припадок.

Производство ароматов имело в Монпелье старую традицию, и хотя за последнее время по сравнению с городом-конкурентом Грасом оно пришло в некоторый упадок, все же в городе жили несколько хороших мастеров — парфюмеров и перчаточников. Самый почтенный среди них некто Рунель, приняв в расчет деловые связи с семейством маркиза де ла Тайад-Эспинасса, которому он поставлял мыло, притирания и благовония, согласился на чрезвычайный шаг — уступить на час свое ателье доставленному в носилках странному парижскому подмастерью. Этот последний не выслушал никаких объяснений, не пожелал узнать, где что стоит, сказал, что сам разберется и сообразит, что к чему; и заперся в мастерской, и провел там целый час, а тем временем Рунель с управляющим маркиза отправился в кабачок, где, пропустив несколько стаканов вина, был вынужден узнать, почему его фиалковая вода более не имеет права на существование.

Мастерская и лавка Рунеля были оборудованы далеко не так роскошно, как в свое время магазин ароматических товаров Бальдини в Париже. Несколько сортов цветочных масел, воды и пряностей не давали простора для фантазии обычному парфюмеру. Однако Гренуй, едва втянув воздух, сразу же понял, что имеющихся материалов для его целей вполне достаточно. Он не собирался создавать никакого великого аромата; не хотел он смешивать, как в свое время у Бальдини, и престижных духов, которые выделялись бы из моря посредственности и сводили бы людей с ума. И даже простой запах цветов апельсинового дерева, обещанный маркизу, не был его целью. Расхожие эссенции эвкалипта и кипарисового листа должны были только замаскировать настоящий аромат, который он решил изготовить, — а этим ароматом был человеческий запах. Он хотел присвоить себе, пусть даже сперва в качестве плохого суррогата, запах человека, которым сам он не обладал. Конечно, запаха человека вообще не бывает, так же как не бывает человеческого лица вообще. Каждый человек пахнет по-своему, никто не понимал этого лучше, чем Гренуй, который знал тысячи индивидуальных запахов и с рождения различал людей на нюх. И все же, с точки зрения парфюмерии, была некая основная тема человеческого запаха, впрочем довольно простая: потливо-жирная, сырно-кисловатая, в общем достаточно противная основная тема, свойственная в равной степени всем людям, а уж над ней в более тонкой градации колышутся облачка индивидуальной ауры.

Однако эта аура, чрезвычайно сложный, неповторимый шифр личного запаха, для большинства людей все равно неуловима. Большинство людей его под платьем или под модными искусственными запахами. Им хорошо знаком лишь тот — основной — запах, то — первичное и примитивное — человеческое испарение; только в нем они и живут и чувствуют себя в безопасности, и всякий, кто источает из себя этот противный всеобщий смрад, воспринимается ими уже как им подобный.

В этот день Гренуй сотворил странные духи. Более странных до сих пор в мире еще не бывало. Он присвоил себе не просто запах, а запах человека, который пахнет. Услышав эти духи в темном помещении, любой подумал бы, что там стоит второй человек. А если бы ими надушился человек, который сам пахнет как человек, то он по запаху показался бы нам двумя людьми или, еще хуже, чудовищным двойным существом, как образ, который нельзя больше однозначно фиксировать, потому что его очертания нечетки и расплываются, как рисунок на дне озера, искаженный рябью на воде.

Для имитации этого человеческого запаха — пусть недостаточной, по его мнению, но вполне достаточнй, чтобы обмануть других — Гренуй подобрал самые незаметные ингредиенты в мастерской Рунеля.

Горстку кошачьего дерьма, еще довольно свежего, он нашел за порогом ведущей во двор двери. Он взял его пол-ложечки и положил в смеситель с несколькими каплями уксуса и толченой соли. Под столом он обнаружил кусочек сыра величиной с ноготь большого пальца, явно оставшийся от какой-то трапезы Рунеля. Сыр был уже достаточно старый, начал разлагаться и источал пронзительно-острый запах. С крышки бочонка с сардинами, стоявшего в задней части лавки, он соскреб нечто, пахнувшее рыбными потрохами, перемешал это с тухлым яйцом и касторкой, нашатырем, мускатом, жженым рогом и пригоревшей свиной шкваркой. К этому он добавил довольно большое количество цибетина, разбавил эти ужасные приправы спиртом, дал настояться и профильтровал во вторую бутылку. Запах смеси был чудовищен. Она воняла клоакой, разложением, гнилью, а когда взмах веера примешивал к этому испарению чистый воздух, возникало впечатление, что вы стоите в жаркий летний день в Париже на пересечении улиц О-Фер и Ленжери, где сливаются запахи рыбных рядов, Кладбища невинных и переполненных домов.

На эту жуткую основу, которая сама по себе издавала скорее трупный, чем человеческий запах, Гренуй наложил всего один слой ароматов эфирных масел: перца, лаванды, терпентина, лимона, эвкалипта, а их он смягчил и одновременно скрыл букетом тонких цветочных масел герани, розы, апельсинового цвета и жасмина. После повторного разбавления спиртом и небольшим количеством уксуса отвратительный фундамент, на котором зиждилась вся смесь, стал совершенно неуловимым для обоняния. Свежие ингредиенты сделали незаметным латентное зловоние, аромат цветов украсил омерзительную суть, даже почти придал ей интерес, и, странным образом, нельзя было больше уловить запаха гнили и разложения, он совершенно не ощущался. Напротив, казалось, что эти духи источают энергичный, окрыляющий аромат жизни.

Гренуй разлил их в два флакона, которые плотно закрыл пробками, и спрятал в своих карманах. Затем он тщательно вымыл водой смесители, ступы, воронки и ложки, протер их маслом горького миндаля, чтобы удалить все следы запахов, и взял второй смеситель. В нем он быстро скомпоновал другие духи, нечто вроде копии первых, которые тоже состояли из эфирных масел и из цветочных элементов, но основа не содержала колдовского варева, а включала вполне обычный мускус, амбру, немного цибетина и кипарисового масла. В общем-то они пахли совершенно иначе, чем первые, — не так загадочно, более безупречно, менее агрессивно, — ибо им не хватало элементов, имитирующих человеческий запах. Но если ими душился обычный человек и они смешивались с его собственным запахом, то их нельзя было совершенно отличить от тех, которые Гренуй изготовил исключительно для себя.

Наполнив флакон вторыми духами, он разделся донага и опрыскал свое платье теми, первыми. Потом надушился под мышками, между пальцами на ногах, в паху и за ушами; надушил шею и волосы, оделся и покинул мастерскую.

0

13

32

Выйдя на улицу, он вдруг испугался, так как знал, что впервые в своей жизни распространяет человеческий запах. Сам же он считал, что воняет, отвратительно воняет. И он не мог себе представить, что другие люди вовсе не воспринимают его запах как зловоние, и не решился зайти в пивную, где его ждали Рунель и мажордом маркиза. Ему казалось менее рискованным испробовать новую ауру в анонимной среде.

По самым узким и темным переулкам он прокрался к реке, где дубильщики и красильщики держали мастерские и где они занимались своим зловонным ремеслом. Встречая кого-нибудь или проходя мимо двери дома, где играли дети или сидели старухи, он заставлял себя замедлять шаг и нести свой запах вокруг себя как большое плотное облако.

С юности он привык, что люди, проходя мимо, совершенно не обращают на него внимания; не из презрения — как он когда-то думал, — а потому, что совсем не замечают его существования. Вокруг него не было пространства, в отличие от других людей он не создавал волнения атмосферы, не отбрасывал, так сказать, тени на других людей. Только когда он лицом к лицу сталкивался с кем-нибудь, в толпе или внезапно на углу улицы, тогда возникал короткий момент восприятия, и обычно встречный в ужасе отшатывался, несколько секунд глядел на него, Гренуя, так, словно видел существо, не имевшее, собственно говоря, права на существование, существо, которое, хотя несомненно и было здесь, каким-то образом не присутствовало, — а потом быстро удалялся и мгновенно забывал о нем…

Но теперь в переулках Монпелье Гренуй снова чувствовал и видел — и на этот раз, когда он снова это увидел, его пронизало острое чувство гордости, — что он оказывал воздействие на людей. Проходя мимо какой-то женщины, склонившейся над краем колодца, он заметил, как она на мгновение подняла голову, посмотрела на него и потом, явно успокоившись, снова занялась своим ведром. Какой-то мужчина, стоявший спиной к нему, обернулся и довольно долго с любопытством глядел ему вслед. Дети, которых он встречал, уступали ему дорогу — не из боязни, а из вежливости; и даже если они выбегали из дверей домов и нечаянно наталкивались на него, они не пугались, а просто прошмыгивали мимо, как будто старались не задеть приближавшуюся особу.

Благодаря нескольким таким встречам он точнее ощутил силу своей новой ауры и стал увереннее в себе и наглее. Он быстрее подходил к людям, старался пройти как можно ближе к ним, даже немного размахивал левой рукой и как бы невзначай касался руки прохожего. Один раз он будто нечаянно толкнул мужчину, которого хотел обогнать. Он задержался, извинился, и человек, который еще вчера при внезапном появлении Гренуя остановился бы как громом пораженный, сделал вид, что ничего не произошло, принял извинение, даже слегка улыбнулся и хлопнул Гренуя по плечу.

Он вышел из переулков и вступил на площадь перед собором Св.Петра. Звонили колокола. С обеих сторон портала толпились люди. Гренуй побежал туда и вмешался в толпу. Он толкался, ввинчивался в человеческую массу, в самую гущу народа, пусть они стоят вокруг него вплотную, пусть пропитаются его собственным запахом. И он расталкивал напирающую тесноту руками, и шире расставлял ноги, и разодрал ворот рубашки, чтобы запах мог беспрепятственно стекать с его тела… и радость его была безграничной, когда он заметил, что другие ничего не заметили, совершенно ничего, что все эти мужчины, и женщины, и дети, стоявшие вплотную вокруг него, так легко дали себя обмануть и вдыхали его зловоние, сварганенное из кошачьего дерьма, сыра и уксуса, как запах себе подобного, а его, Гренуя, подкидыша и ублюдка, принимали в свою среду на равных.

взрослыми. Он поднял ее, ханжески изображая заботу, и взял на руки чтобы ей было лучше видно. Мать не только стерпела это, она поблагодарила его, а малышка радостно заверещала от удовольствия.

Так Гренуй, в экстазе ложной святости прижимая к груди чужого ребенка, простоял в лоне толпы примерно четверть часа. И пока свадебная процессия, сопровождаемая оглушительным звоном колоколов и ликованием людей, двигалась мимо, а над ней звенел дождь монет, в Гренуе бушевало другое ликование, черное ликование, злобное чувство триумфа, вызывавшее дрожь и дурманившее его как приступ похоти, и он с трудом сдерживался, чтобы не выплеснуть его как яд и желчь на всех этих людей и не закричать, торжествуя, им в лицо: что он их не боится, даже почти не ненавидит, но что он со всей страстью презирает их за их вонючую глупость, ибо они позволили ему обмануть и одурачить себя; ибо они суть ничто, а он — все! И, словно издеваясь, он теснее прижал к себе ребенка, набрал в легкие воздуха и вместе с хором прочих закричал: «Ура невесте! Да здравствует невеста! Да здравствует великолепная пара!»

Когда свадебная процессия удалилась и толпа начала рассеиваться, он отдал ребенка матери и пошел в церковь, чтобы оправиться от возбуждения и отдохнуть. Воздух внутри собора был насыщен ладаном, который холодными клубами поднимался из двух кадильниц по обеим сторонам алтаря и как душное одеяло расстилался над более слабыми запахами людей, только что сидевших здесь. Гренуй присел на скамейку под хорами.

Внезапно на него снизошла великая удовлетворенность Не та пьяная удовлетворенность, которую он испытывал тогда, в чреве горы во время своих одиноких оргий, но очень холодная и трезвая удовлетворенность, какую рождает сознание собственной мощи. Теперь он знал, на что он способен. С помощью самых ничтожных средств он благодаря своему собственному гению имитировал запах человека и сразу же добился такой точности попадания, что даже ребенок дал себя обмануть. Теперь он знал, что способен достичь еще большего. Знал, что сможет улучшить этот запах. Он смог бы создать не только человеческий, но сверхчеловеческий аромат, ангельский аромат, столь неописуемо прекрасный и живительный, что, услышав его, каждый будет околдован и должен будет всем сердцем возлюбить его, Гренуя, носителя этого аромата.

Да, он заставит их полюбить себя. Оказавшись в сфере воздействия его аромата, они будут вынуждены не только принять его как себе подобного, но полюбить его до безумия, до самозабвения, он заставит их дрожать от восторга, кричать, рыдать от блаженства, едва почуяв его, Гренуя, они будут опускаться на колени, как под холодным ладаном Бога! Он хотел стать всемогущим богом аромата, каким он был в своих фантазиях, но теперь — в действительном мире и над реальными людьми. И он знал, что это было в его власти. Ибо люди могут закрыть глаза и не видеть величия, ужаса, красоты, и заткнуть уши, и не слышать людей или слов. Но они не могут не поддаться аромату. Ибо аромат — это брат дыхания. С ароматом он войдет в людей, и они не смогут от него защититься, если захотят жить. А аромат проникает в самую глубину, прямо в сердце, и там выносит категорическое суждение о симпатии и презрении, об отвращении и влечении, о любви и ненависти. Кто владеет запахом, тот владеет сердцами людей.

Совершенно спокойно сидел Гренуй на скамье и усмехался. Принимая решение покорить людей, он не испытывал эйфорического подъема. В его глазах не было безумного огня, сумасшедшая гримаса не искажала его лица. Он не бесновался. Он был преисполнен такой ясности и веселья, что спрашивал себя: зачем вообще хочет этого. И он сказал себе, что хочет этого потому, что он насквозь пропитан злом. И при этом он усмехался и был очень доволен. Он выглядел вполне невинно, как какой-нибудь человек, который счастлив.

Некоторое время он оставался сидеть в задумчивом спокойствии и глубокими затяжками вдыхал насыщенный ладаном воздух. И снова самодовольная ухмылка прошла по его лицу. Какой все-таки жалкий аромат у этого Бога! Какой смехотворно-дурной запах он распространяет. То, что клубилось в кадильницах — даже и не настоящий ладан. Это был плохой суррогат, с примесью липового угля, и корицы, и селитры. Бог вонял. Бог был маленькой жалкой вонючкой. Его обманывали, этого Бога, или сам он был обманщиком, точно так же как Гренуй, — только намного худшим!

33

Маркиз де ла Тайад-Эспинасс был в восторге от новых духов. Поразительно, сказал он, даже для него, открывателя летального флюида, наблюдать потрясающее воздействие столь второстепенной и летучей субстанции как духи на общее состояние индивида: все зависит от того, насколько связаны с землей или отдалены от земли ингредиенты этой субстанции. Гренуй, который всего несколько часов назад лежал здесь бледный и близкий к обмороку, выглядит таким же свежим и цветущим, как любой здоровый человек его возраста; можно даже сказать, что он — при всех недостатках, свойственных людям его сословия, и при всей его необразованности — почти приобрел нечто вроде личной индивидуальности. Во всяком случае он, Тайад-Эспинасс, в главе о витальной диететике своего приготовляемого к печати трактата «К вопросу о теории летального флюида» непременно опишет этот случай. А для начала он сам использует новые духи по назначению.

Гренуй вручил ему оба флакона с обычными цветочными духами, и маркиз надушился. Он был вполне доволен эффектом. Ему кажется, признался он, что ужасный фиалковый запах годами давил на него свинцовою тяжестью, а теперь у него выросли цветущие крылья, и отпустила ужасная боль в колене, и ослаб шум в ушах; в общем, он чувствует себя окрыленным, бодрым и помолодевшим на несколько лет. Он подошел к Греную, обнял его и назвал своим «флюидальным братом», присовокупив, что при этом имеет в виду отнюдь не социальное, но чисто умозрительное обращение in conspectu universalitatis fluidi letalis, перед коим — и только перед ним! — все люди равны; кроме того, он планирует — а это он говорил, отрываясь от Гренуя, причем весьма дружески, без малейшего отвращения, почти как от равного — в ближайшее время учредить сверхсословную ложу с целью полного преодоления fluidum letale, дабы как можно скорее заменить его чистым fluidum vitale, и он уже сейчас обещает Греную, что тот будет первым прозелитом этой ложи. Затем он приказал записать рецептуру цветочных духов, спрятал записку в карман и подарил Греную пятьдесят луидоров.

Ровно через неделю после первого доклада марких де ла тайад-Эспинасс вторично представил своего подопечного в актовом зале университета. Наплыв публики был огромный. Пришел весь цвет общества не только научного, но и прежде всего светского, в том числе много дам, которые желали увидеть сказочно пещерного человека. И хотя противники Тайд-Эспинасса — в основном представители «Дружеского круга университетских ботанических садов» и члены «Объединения для поощрения агрикультуры» — мобилизовали всех своих приверженцев, мероприятие имело феноменальный успех. Чтобы напомнить публике о состоянии Гренуя неделю назад, Тайад-Эспинасс сначала передал в зал рисунки, на которых пещерный человек был изображен во всей мерзкой запущенности. Затем он приказал ввести нового Гренуя — в красивом сюртуке синего бархата и шелковой сорочке, нарумяненного, напудренного и причесанного; и уже то, как он шел, то есть держась прямо, мелкими шагами, изящно покачивая бедрами, как он без посторонней помощи взобрался на помост, низко поклонился, с улыбкой покивал головой туда-сюда, заставило умолкнуть всех скептиков и критиков. Даже друзья университетских ботанических садов подавленно молчали. Слишком красноречивым было изменение, слишком ошеломляющим чудо, которое здесь, явно произошло; если неделю назад они видели перед собой затравленное, одичавшее животное на четвереньках, то теперь на том же месте стоял поистине цивилизованный, хорошо сложенный человек. В зале распространилось почти благоговейное настроение, и когда Тайад-Эспинасс поднялся на кафедру для доклада, воцарилась полная тишина. Он в очередной раз изложил свою достаточно известную теорию летального земляного флюида, затем объяснил, какими механическими и диетическими средствами он удалил флюид из тела демонстрируемого субъекта и заменил его витальным флюидом, и в заключение призвал всех присутствующих, как друзей, так и противников, перед лицом столь убедительной очевидности отказаться от сопротивления новому учению и вместе с ним, Тайад-Эспинассом, встать на борьбу с дурным флюидом и признать положительный витальный флюид. При этом он распростер руки и возвел глаза к небу, и многие из ученых мужей повторили за ним этот жест, а женщины заплакали.

Гренуй стоял на помосте и не прислушивался. Он с величайшим удовлетворением наблюдал за воздействием совершенно другого, много более реального флюида: своего собственного. Учитывая размеры актового зала, он надушился очень сильно, и едва он поднялся на помост, аура его запаха начала мощно излучаться в зал. Он видел — в самом деле, он видел даже глазами! — как она захватила сначала первые ряды, затем переместилась дальше, к центру зала, и наконец достигла последних рядов и растеклась по галерее. И тот, кого она захватила — у Гренуя от радости запрыгало сердце, — тот менялся на глазах. В полосе его аромата люди, сами того не сознавая изменяли выражение лица, изменяли свое поведение, свои чувства. Тот, кто сначала глазел на него только со сдержанным изумлением, теперь смотрел с умилением, тот, кто неподвижно и прямо сидел на стуле, критически хмуря лоб и многозначительно кривя рот, теперь свободнее подался вперед, а лицо его приняло детски доверчивое выражение; и даже на лицах боязливых, испуганных, самых чувствительных — тех, кто прежде не мог смотреть на него без ужаса, а потом без подобающего скепсиса, появился налет дружелюбия, даже симпатии, как только их настиг его запах.

По окончании доклада все собрание поднялось с мест, охваченное бурным ликованием. «Да здравствует витальный флюид! Да здравствует Тайад-Эспинасс! Ура — флюидальной теории! Долой ортодоксальную медицину! « — кричал ученый народ Монпелье, самого значительного университетского города на юге Франции, и маркиз де ла Тайад-Эспинасс пережил самый великий час своей жизни.

А Гренуй, который спустился с помоста и смешался с толпой, понял, что эти бешеные овации, собственно говоря, предназначались ему, ему одному, Жан-Батисту Греную, хотя никто из ликующих в зале этого не подозревал.

34

Он еще несколько недель оставался в Монпелье. Он приобрел некоторую известность, и его приглашали в салоны, где расспрашивали о пещерной жизни и исцелении с помощью маркиза. Снова и снова ему приходилось повторять историю о похитивших его разбойниках, о корзине и о лестнице. И каждый раз он расписывал ее все красочнее и придумывал все новые подробности. Так он снова натренировался в умении разговаривать — правда, не очень хорошо, так как с языком у него всю жизнь не ладилось — и, что было для него важнее, приобрел привычку ко лжи. В сущности, понял он, он может рассказывать людям что угодно. Доверившись однажды — а к нему они проникались доверием с первого вдоха, которым вбирали в себя его запах, — они потом верили ему. Далее он приобрел некоторую уверенность в светском обхождении, которой никогда прежде не обладал. Она выражалась даже физически. Он как бы стал выше ростом. Его горб, казалось, исчез. Н держался почти прямо. И когда к нему обращались, он больше не сгибался в поклоне, но оставался стоять, выдерживая направленные на него взгляды. Конечно, за это время он не стал ни светским человеком, ни завсегдатаем салонов, ни суверенным членом общества. Но угрюмая неуклюжесть сошла с него, уступив место манере, которую можно было истолковать как естественную скромность или в всяком случае врожденную робость и которая производила трогательное впечатление на некоторых господ и некоторых дам — в ту эпоху в светских кругах питали слабость к «естественному» и к чему-то вроде неотесанного шарма.

В начале марта он собрал свои вещи и ушел, тайно, ранним утром, едва открылись ворота, одетый в неброский коричневый сюртук, приобретенный накануне у старьевщика, и потрепанную шляпу, которая наполовину скрывала его лицо. Никто его не узнал, никто его не увидел, не заметил, потому что он намеренно в этот день отказался от духов. И когда маркиз около полудня приказал начать розыски, сторожа клялись и божились, что хоть они и видели разных людей, выходящих из города, но никак не того всем известного пещерного человека, который наверняка бросился бы им в глаза. Тогда маркиз распустил слух, что Гренуй покинул ??онпелье с его согласия, чтобы съездить в Париж по семейным делам. Однако втайне он ужасно разозлился, ибо намеревался предпринять с Гренуем турне по всему королевству, чтобы завербовать сторонников своей флюидальной теории.

Спустя некоторое время он успокоился, поскольку его слава распространилась и без турне, почти без усилий с его стороны. В «Журналь де саван» и даже в «Курьер де л'Эрон» появились длинные статьи о fluidum letale Taillade, и со всех концов страны начали приезжать страдающие летальным отравлением пациенты в надежде обрести у него исцеление. Летом 1764 года он основал первую «Ложу витального флюида», которая в Монпелье насчитывала 12 членов и учредила филиалы в Марселе и Лионе. Потом он решился рвануть в Париж, чтобы оттуда завоевать для своей теории весь цивилизованный мир, но еще прежде ради пропагандистской поддержки своего похода совершить некий флюидальный подвиг, который бы затмил исцеление пещерного человека и все прочие эксперименты, а именно в начале декабря сопроводить группу бесстрашных адептов, отправлявшихся на пик Канигу. Пик находился на долготе Парижа и считался высочайшей вершиной Пиренеев. Этот ученый муж, стоявший на пороге старости, приказал доставить себя на вершину высотой 2800 метров и там в течение трех недель подвергнуть воздействию самого настоящего, самого свежего витального воздуха, дабы, как он объявил во всеуслышание, точно к Рождеству снова спуститься вниз в качестве крепкого двадцатилетнего юноши.

Адепты сдались уже сразу за Верне, последним человеческим поселением у подножия ужасной горы. Однако маркиза ничто не могло остановить. На ледяном холоде он сбросил с себя одежду и, исторгая громкие вопли ликования, начал восхождение один. Последнее воспоминание о нем — это его силуэт с экстатически воздетыми к небу руками, исчезающий с песней в снежной буре.

В ночь под Рождество ученики напрасно ожидали возвращения маркиза де ла Тайад-Эспинасса. Он не вернулся ни старцем, ни юношей. И весной следующего года, когда самые отважные отправились на поиски и взобрались на все еще заснеженную вершину пика Канигу, не нашлось никакого следа — ни обрывка одежды, ни кусочка тела, ни косточки.

Разумеется, это не повредило его учению. Напротив. Вскоре разошлась легенда, что на самом пике горы он слился с вечным витальным флюидом, растворил в нем себя и с тех пор невидимый, но вечно юный парит над вершинами Пиренеев, и тот, кто туда поднимется, причастится к нему и в течение года будет избавлен от болезней и процесса старения. Вплоть до конца XIX века несколько медицинских кафедр отстаивали флюидальную теорию Тайада, а многие оккультные общества применяли ее терапевтически. И в наши дни по обе стороны Пиренеев, а именно в Перпиньяне и Фигерасе имеются тайные тайадовские ложи, которые встречаются раз в год для восхождения на пик Канигу.

Там они разжигают большой костер якобы по поводу солнцеворота или в честь святого Иоанна, на самом же деле для того, чтобы воздать божественные почести своему Мастеру Тайад-Эспинассу и его великому флюиду и достичь вечной жизни.

0

14

Часть третья
35

Если для первого этапа путешествия по Франции Греную потребовалось семь лет, то второй этап он проделал менее чем за семь дней. Он больше не избегал оживленных дорог и городов, не делал обходов. У него был запах, он имел деньги, он верил в себя, и он торопился.

Уже к вечеру того дня, когда он покинул Монпелье, он пришел в Гро —дю-Руа, портовый городок к юго-западу от Эг-Морта, откуда на грузовом паруснике отплыл в Марсель. В марсельском порту он сразу же подыскал корабль, который отправлялся дальше вдоль побережья, на восток. Через два дня он был в Тулоне, еще через три дня — в Канне. Остаток дороги он шел пешком. Он следовал по тропе, ведущей в глубину страны, к северу, на холмы.

Через два часа он стоял на вершине плоскогорья, а перед ним на много миль вокруг расстилался бассейн реки, нечто вроде гигантской ландшафтной чаши, края которой составляли мягко возвышающиеся холмы и крутые горные цепи, а далекое устье покрывали свежевспаханные поля, возделанные сады и оливковые рощи. Совершенно особая, интимная атмосфера заполняла эту чашу. Хотя море было так близко, что его можно было видеть с вершин холмов, в ней не было ничего морского, ничего солоновато-песчаного, ничего открытого — лишь тихая отъединенность, словно побережье находилось на расстоянии нескольких дней пути. И хотя к северу возвышались большие горы, на которых еще лежал и еще долго будет лежать снег, здесь не ощущалось никакой дикости или скудости, никакого холодного ветра. Весна здесь продвинулась дальше, чем в Монпелье. Мягкая дымка укрывала поля, как стеклянный колокол. Абрикосовые и миндальные деревья стояли в цвету, и теплый воздух был пронизан ароматом нарциссов.

На другом конце этой большой чаши, примерно в двух милях, лежал или, лучше сказать, лепился к крутизне гор некий город. На расстоянии он не производил слишком помпезного впечатления. Там не было мощного, возвышающегося над домами собора, а только пупырышек церковной колокольни, не было доминирующей над пейзажем крепости, не было какого-нибудь великолепного здания. Стены отнюдь не казались неприступными, тут и там дома выпрастывались из-за своих оград, как бы стремясь к ровной поверхности, и придавали этой мягкой картине слегка растрепанный вид. Казалось, этот город слишком часто подвергался захвату и снова высвобождался, он как бы устал оказывать серьезное сопротивление будущим вторжениям — но не по слабости, а по небрежности, или даже из-за ощущения своей силы. Он как будто не желал тщеславиться. Он владел большой ароматной чашей, благоухавшей у его ног, и, казалось, этим довольствовался.

Этот одновременно невзрачный и самоуверенный городок назывался Грас и вот уже несколько десятилетий считался бесспорной столицей торговли и производства ароматических веществ, парфюмерных товаров, туалетных сортов мыла и масел. Джузеппе Бальдини всегда произносил его название с мечтательным восхищением. Он утверждал, что этот город — Рим ароматов, обетованная страна парфюмеров, и тот, кто не прошел здешней школы, не имеет права на звание парфюмера.

Гренуй смотрел на город Грас весьма трезвым взглядом. Он не искал обетованной страны парфюмерии, и сердце его не забилось при виде гнезда, прилепившегося к высоким склонам. Он пришел, потому что знал, что там лучше, чем где бы то ни было, можно изучить некоторые технические приемы извлечения ароматов. Их-то он и хотел освоить, ибо нуждался в них для своих целей. Он вытащил из кармана флакон со своими духами, экономно надушился и отправился в путь. Через полтора часа, к полудню, он был в Грасе.

Он поел на постоялом дворе в верхнем конце города на площади Оз-Эр. Площадь по всей длине пересекал ручей, в котором дубильщики мыли кожи, чтобы потом растянуть их для просушки.Воняло здесь так убийственно, что некоторые постояльцы теряли аппетит. Но не Гренуй. Ему этот запах был знаком, ему он придавал уверенности. Во всех городах он первым делом разыскивал квартал дубильщиков. Потом, выходя из среды зловония и наводя справки о других местах в городе, он уже не чувствовал себя чужаком.

Весь день, от полудня до вечера, он шнырял по городу. Город был невероятно грязным, несмотря или скорее благодаря большому количеству воды, которая струилась из дюжины источников и фонтанов, ворковала в неухоженных ручьях и сточных канавах и подмывала или наводняла илом переулки. Дома в некоторых кварталах стояли так тесно, что для проходов и лестничек оставалось место всего в локоть шириной и пробиравшиеся по грязи прохожие тесно прижимались друг к другу, если им нужно было обогнать идущего впереди. И даже на площадях и на немногих широких улицах кареты едва могли разминуться. И, однако, при всей грязи, при всей скученности и тесноте город распирала предприимчивость ремесленников. Совершая свой обход, Гренуй насчитал не менее семи мыловарен, дюжину парфюмерных и перчаточных ателье, бесчисленное множество мелких мастерских по изготовлению дистиллятов, помад и специй и, наконец, около семи оптовых лавок, где торговали ароматическими изделиями.

Во всяком случае, тут имелись торговцы, владевшие настоящими крупными конторами по продаже ароматических веществ. По их домам это часто не было заметно. Выходящие на улицу фасады выглядели по буржуазному скромно. Но то, что лежало за фасадами — на складах, в кладовых и в огромных подвалах — бочонки с маслом, штабели душистого лавандового мыла, баллоны с цветочными эссенциями, вина, настойки, рулоны пахучих кож, мешки, и сундуки, и ящики, полные пряностей… — Гренуй улавливал их запахи во всех подробностях сквозь самые толстые стены — было богатством, какого не имели и князья. А когда он принюхивался сильнее, сквозь выходящие на улицу прозаические торговые и складские помещения, он обнаруживал, что на задней стороне этих непритязательных буржуазных домов находились строения самого роскошного типа. Вокруг маленьких, но очаровательных садов, где росли олеандры и пальмы и где плескались фонтаны, окруженные клумбами, располагались выстроенные «покоем», открытым на южную сторону, жилые флигели усадеб; залитые солнцем, обтянутые шелковыми обоями спальни в верхних этажах, великолепные гостиные с панелями из экзотических сортов дерева в нижнем этаже и столовые, иногда пристроенные в виде террас, выходящих в сад; здесь в самом деле, как рассказывал Бальдини, ели с фарфоровых тарелок, пользуясь золотыми вилками, и ножами, и ложками. Господа, которые жили за этими скромными кулисами, пахли золотом и властью, тяжелым надежным богатством, и они пахли всем этим сильнее, чем все в этом роде, что до сих пор обонял Гренуй во время своего путешествия по провинции.

Перед одним из таких закамуфлированных палаццо он простоял довольно долго. Дом находился в начале улицы Друат — главной улицы, пересекавшей город по всей длине с запада на восток. На вид в нем не было ничего особенного, разве что с фасада он казался шире и солиднее, чем соседние здания, но вовсе не импозантнее. Перед воротами стояла телега с бочками; ее разгружали, скатывая бочки по приставной широкой доске. Вторая телега ожидала своей очереди. Какой-то человек с бумагами вошел в контору, потом вышел из нее с другим человеком, и оба исчезли в арке ворот. Гренуй стоял на противоположной стороне улицы и наблюдал за этой суетой. То, что там происходило, его не интересовало. И все-таки он не уходил. Что-то удерживало его на месте.

Он закрыл глаза и сконцентрировался на запахах, долетавших до него от здания. Тут были запахи бочек уксуса и вина, потом сотни тяжелых запахов склада, потом запахи богатства, проникавшие сквозь стены, как испарина золотого пота, и, наконец, запахи сада, по-видимому, расположенного с другой стороны дома. Было нелегко уловить эти нежные запахи сада, потому что они лишь тонкими полосками перетекали через крышу дома вниз на улицу. Гренуй учуял магнолию, гиацинты, шелковницу и рододендрон… — но, казалось, там было еще что-то, какое-то убийственно прекрасное благоухание. Он никогда в жизни — или нет, лишь один-единственный раз в жизни воспринимал обонянием столь изысканный аромат. Его потянуло приблизиться.

Он подумал, нельзя ли попытаться проникнуть в усадьбу просто через арку ворот. Но там столько людей занималось разгрузкой и проверкой бочек, что он наверняка привлек бы к себе внимание. Он решил вернуться назад по улице, чтобы найти проулок или проход, который вел бы вдоль поперечной стороны дома. остановился у городских ворот в начале улицы Друат. Он пересек ее, взял круто влево и вдоль городской стены стал спускаться вниз. Еще немного — и он учуял запах сада, сначала слабый, смешанный с воздухом полей, потом все более сильный. Наконец он понял, сад, примыкавший к городской стене, находится совсем близко, прямо перед ним. Слегка отступив назад, он мог видеть верхние ветки деревьев, росших за стеной.

Он снова закрыл глаза. На него обрушились ароматы этого сада, прочерченные отчетливо и ясно, как цветные ленты радуги. И тот, драгоценный, тот, к которому его влекло, был среди них. Гренуй почувствовал жар блаженства и похолодел от ужаса. Кровь бросилась ему в голову, как пойманному мошеннику, и отхлынула в середину тела, и снова поднялась, и снова отхлынула, и он ничего не мог с этим поделать. Слишком внезапной была эта атака запаха. На один миг — на мгновение одного вдоха, на целую вечность — ему показалось, чт время удвоилось или, напротив, исчезло, ибо он перестал понимать, было ли теперь — теперь и здесь — здесь или теперь было — тогда, а здесь — там, то есть на улице Марэ, в Париже, в сентябре 1753 года: аромат, струившийся из сада был ароматом рыжеволосой девушки, которую он тогда умертвил. То, что он снова нашел в мире этот аромат, наполнило его глаза слезами блаженного счастья, — а то, что этого могло не быть, испугало его до смерти.

У него кружилась голова, его немного шатало, и ему пришлось опереться на стену и медленно соскользнуть в ров. Там, собираясь с силами и укрощая свой дух, он начал вдыхать роковой аромат короткими, менее рискованными затяжками. И он обнаружил, что аромат за стеной хотя и невероятно похож на аромат рыжеволосой девушки, но не совершенно такой же. Разумеется, он также исходил от рыжеволосой девушки, в этом не было сомнения. Воображением своего обоняния Гренуй видел эту девушку перед собой как на картине. Она не сидела тихо, а прыгала и скакала, ей было жарко, потом она снова остывала, она явно играла в какую-то игру, во время которой нужно было быстро двигаться и замирать на месте — с каким-то вторым человеком, чей запах, впрочем, совершенно не имел значения. У нее была ослепительно белая кожа. У нее были зеленые глаза. У нее были веснушки на лице, на шее и на груди… то есть — Гренуй на момент задохнулся, потом энергичнее шмыгнул носом и попытался оттеснить воспоминания о запахе девушки с улицы Марэ — то есть у здешней девушки вообще еще не было груди в истинном смысле слова! У нее были едва наметившиеся зачатки груди. У нее были бесконечно нежно и слабо благоухающие, обсыпанные веснушками, может быть, всего несколько дней, может быть всего несколько часов… только сию минуту начавшие набухать колпачки грудок. Одним словом, эта девушка была еще ребенком. Но каким ребенком!

У Гренуя выступил пот на лбу. Он знал, что дети пахнут не особенно сильно — так же как зеленые, нераспустившиеся бутоны цветов. Но этот цветок, этот почти еще закрытый бутон за стеной, еще никем кроме Гренуя не замеченный, только еще выпускающий первые душистые острия лепестков, благоухал уже теперь так божественно, что волосы вставали дыбом. А если он распустился во всем своем великолепии, он будет источать аромат, какого никогда еще не обонял мир. Она уже сейчас пахнет лучше, подумал Гренуй, чем тогдашняя девушка с улицы Марэ, не так крепко, не так роскошно, но тоньше, многограннее и одновременно естественней. А за два-три года этот запах созреет и приобретет такую власть, что ни один человек — ни мужчина, ни женщина — не сможет не подчиниться ей. И люди будут покорены, обезоружены, беспомощны перед волшебством этой девушки, и они не будут знать почему. И поскольку они глупы и могут использовать свои носы только для чихания и думают, что могут познавать все и вся глазами, они скажут, что покорены красотой, и грацией, и обаянием этой девушки. В своей ограниченности они прославят ее заурядные черты — стройную фигуру, безупречный овал лица. У нее глаза, скажут они, как изумруды, а зубы — как жемчуг, а кожа — гладкая, как слоновая кость, каких только нет идиотских сравнений. И они провозгласят ее Жасминовой Королевой, и болван-художник напишет ее портрет, и все скажут, что она — самая красивая женщина Франции. И юнцы будут под бренчание мандолины просиживать ночи под ее окном… толстые богатые мужчины, ползая на коленях, клянчить у ее отца руку дочери… и женщины любого возраста при виде ее вздыхать и во сне грезить о том, чтобы хоть один день выглядеть столь же соблазнительно, как она. И все они не узнают, что в действительности очарованы не ее внешностью, не ее якобы не имеющей изъянов красотой, но единственно ее несравненным, царственным ароматом! Только он будет это знать, он, Гренуй, он один. Он ведь и сейчас уже знал это.

Ах! Он хотел завладеть этим ароматом! Завладеть не так безрассудно, как тогда на улице Марэ. Запах той девушки он просто выпил, опрокинул в себя и тем разрушил. Нет, аромат девушки за стеной он хотел присвоить по-настоящему: снять с нее, как кожу, и сделать своим собственным. Как это должно произойти, он не знал. Но у него было два года в запасе, чтобы научиться. В сущности, это не должно было быть труднее, чем ограбить редкий цветок, отняв у него запах. Он встал. Почти благоговейно, словно покидая святую или спящую, он удалился, сгорбившись, тихо, чтобы никто его не увидел, никто не услышал, никто не обратил внимания на его драгоценную находку. Так он добежал вдоль городской стены до противоположного конца города, где душистый аромат девушки наконец затерялся. Его впустили обратно через заставу Фенеан. Он остановился в тени домов. Зловонный чад переулков придал ему уверенности и помог укротить охватившую его страсть. Через полчаса он снова был совершенно спокоен. Во-первых, думал он, он больше не приблизится к саду за стеной. Этого делать не надо. Это слишком сильно возбуждает его. Цветок расцветет там, без его участия, а каким образом он будет расцветать, ему все равно известно. Он не позволит себе раньше времени опьяняться ароматом. Он должен ринуться в работу. Он должен расширить свои знания и усовершенствовать свои ремесленные навыки, чтобы быть во всеоружии, когда придет время жатвы. У него было еще два года в запасе.

36

Недалеко от заставы Фенеан, на улице де-ла-Лув, Гренуй обнаружил маленькое парфюмерное ателье и спросил, нет ли работы.

Оказалось, что хозяин, мастер парфюмерных дел Оноре Арнульфи, прошлой зимой скончался и его вдова бойкая черноволосая женщина лет тридцати, ведет дело одна с помощью подмастерья.

Мадам Арнульфи долго жаловалась на плохие времена и свое тяжелое материальное положение, но потом заявила, что хотя она и не может позволить себе держать второго подмастерья, но весьма в нем нуждается, так как на нее навалилось много работы; кроме того, она никак не может пустить второго подмастерья к себе в дом, однако, с другой стороны, у нее имеется небольшая хижина в масличном саду за францисканским монастырем — всего в десяти минутах отсюда, — где непритязательным молодой человек смог бы, если понадобится, ночевать; конечно, продолжала мадам, она честная хозяйка и готова нести ответственность за телесное здоровье своих подмастерьев, но, с другой стороны, она не в состоянии обеспечить им две горячие трапезы в день; одним словом, мадам Арнульфи — и это Гренуй сразу учуял — была женщиной благополучной, здравомыслящей и деловой. И поскольку его самого деньги не интересовали и он удовлетворился двумя франками недельного жаловаться и прочими скудными условиями, они быстро ударили по рукам. Позвали первого подмастерья, огромного парня по имени Дрюо, и Гренуй сразу догадался, что мадам привыкла делить с ним постель и не принимает без него деловых решений. Тот встал перед Гренуем (выглядевшим прямо-таки смехотворно крошечным по сравнению с этим гунном), расставив ноги и распространяя облако запаха спермы, окинул его придирчивым взглядом, словно хотел таким образом обнаружить какие-то темные намерения или возможного соперника, наконец, снисходительно ухмыльнулся и кивком головы выразил свое согласие.

Таким образом, все было улажено. Гренуй получил рукопожатие, холодный ужин, одеяло и ключ от хижины, представлявшей собой сарай без окон, где приятно пахло старым овечьим пометом и сеном и где он худо-бедно устроился. На следующий день он приступил к работе у мадам Арнульфи.

Стояла пора нарциссов. Мадам Арнульфи разводила цветы на собственных маленьких участках в пределах города или покупала их у крестьян, с которыми бешено торговалась за каждую корзинку. Цветы доставлялись в ателье рано утром, их высыпали из корзин десятками тысяч, сгребали в огромные, но легкие, как перья, душистые груды. Тем временем Дрюо распускал в большом котле свиное и говяжье сало; в это сметанообразное варево, которое Гренуй должен был непрерывно помешивать длинным, как метла, шпателем, Дрюо швырял лопатами свежие цветы. Как смертельно испуганные глаза, они всего секунду лежали на поверхности и моментально бледнели, когда их подхватывал шпатель и погружал в горячий жир. И почти в тт же миг они уже размякали и увядали, и, очевидно, смерть их наступала так быстро, что им не оставалось никакого другого выбора, кроме как передать свой последний благоухающий вздох как раз той среде, в которой они тонули, ибо — Гренуй понял это, к своему неописуемому восхищению, — чем больше цветов он перемешивал в своем котле, тем сильнее благоухал жир. И ведь не мертвые цветы продолжали источать аромат в жиру, нет, это был сам жир, присвоивший себе аромат цветов.

Между тем варево густело, и им приходилось быстро выливать его на большое решето, чтобы освободить от влажных трупов и подготовить для свежих цветов. Так они продолжали засыпать, мешать и фильтровать весь день без перерыва, потому что процесс не допускал замедления, так что к вечеру вся груда цветов пропускалась через котел с жиром. Отходы — чтобы ничего не пропадало — заливались кипящей водой и до последней капли выжимались на шпиндельном прессе, что к тому же давало еще и нежно пахнувшее масло. Но основа аромата, душа целого моря цветов, оставалась в котле, запертая и охраняемая в невзрачном, серо-белом, теперь медленно застывающем жиру.

На следующий день мацерация, так называлась эта процедура, продолжалась, котел снова подогревали, жир распускали и загружали новыми цветами. Так оно шло несколько дней с утра до вечера. Работа была напряженной. У Гренуя свинцом наливались руки, на ладонях вздувались волдыри и болела спина. Вечерами, шатаясь от усталости, он еле добирался до своей хижины. Дрюо был, наверное, втрое его сильнее, но он ни разу не сменил его при размешивании, а только подбрасывал в котел легкие, как пух, цветы, следил за огнем и при удобном случае, ссылаясь на жару, уходил промочить горло. Но Гренуй не жаловался. Он безропотно с утра до вечера перемешивал цветы в жиру и во время размешивания почти не чувствовал напряжения, так как снова и снова восхищался процессом, разыгрывавшимся у него на глазах и под его носом: быстрым увяданием цветов и поглощением их аромата.

Через некоторое время Дрюо решал, что жир стал насыщенным и не сможет больше абсорбировать аромат. Они гасили огонь, последний раз процеживали сквозь решето тяжелое варево и наполняли им каменный тигель, где оно тут же застывало в великолепную благоухающую помаду.

Это был час мадам Арнульфи, которая являлась проверить работу, надписать драгоценный продукт и точнейшим образом занести в свои книги его качество и количество. Она самолично закрывала тигель, запечатывала и относила в холодные глубины своего подвала, потом надевала черное платье и вдовью шаль и обходила купцов и парфюмерные фирмы города. Взывая к состраданию, она описывала этим господам свое положение одинокой женщины, выслушивала предложения, сравнивала цены, вздыхала и, наконец, продавала или не продавала свой товар. Парфюмерная помада долго сохраняется в холоде. И если теперь цены оставляют желать лучшего, кто знает, может быть, зимой или следующей весной они поползут вверх. И надо подумать, стоит ли продавать товар этим выжигам или, как это делают другие мелкие производители, отправить груз помады кораблем в Геную или, например, принять участие в осенней ярмарке в Бокере — рискованные предприятия, конечно, но в случае успеха в высшей степени прибыльные. Мадам тщательно взвешивала эти различные возможности, сопоставляла их, а иногда и сочетала друг с другом или использовала их все, часть своих сокровищ продавала, другую часть припрятывала, а третьей торговала на свой риск. И если по наведении справок у нее складывалось впечатление, что рынок перенасыщен помадами и в обозримое время спрос на ее товар не возрастет, она в своей развевающейся шали спешила домой и приказывала Дрюо переработать всю продукцию в Essence Absolue.

И тогда помаду снова выносили из подвала, осторожнейшим образом подогревали в закрытых горшках, добавляли чистейший винный спирт и с помощью встроенной мешалки, которую приводил в действие Гренуй, основательно перемешивали и вымывали. Возвратившись в подвал, эта смесь быстро охлаждалась, спирт отделялся от застывшего жира помады, и его можно было слить в бутыль. Теперь он представлял собой нечто вроде духов, но огромной интенсивности, в то время как оставшаяся помада теряла большую часть своего аромата. Таким образом, цветочный аромат еще раз переходил в другую среду. Но на этом операция не кончалась. После основательной фильтрации через марлю, где застревали даже мельчайшие комочки жира. Дрюо наполнял ароматизированным спиртом маленький перегонный куб и медленно дистиллировал его на самом слабом огне. После испарения спирта в емкости оставалось крошечное количество бледно окрашенной жидкости, хорошо знакомой Греную; однако в таком качестве и чистоте он не обонял ее ни у Бальдини, ни скажем, у Рунеля: это было сплошное, чистейшее сияющее цветочное масло, голый аромат, тысячекратно сконцентрированный в лужице Essence Absolue. Эта эссенция уже не имела приятного запаха. Она пахла почти с болезненной интенсивностью, остро и едко. И все же достаточно было одной ее капли, растворенной в литре алкоголя, чтобы снова обонятельно воскресить целое поле цветов.

Конечно, продукта было ужасно мало. Жидкости из дистиллятора хватало ровно на три маленьких флакона. Всего три флакона аромата оставалось от сотен тысяч цветов. Но они стоили целое состояние даже здесь, в Грасе. И во сколько же раз еще дороже, если их отправляли в Лион, в Гренобль, в Геную или в Марсель! При виде этих флакончиков взгляд мадам Арнульфи затуманивался красивой поволокой, она ласкала их глазами и, беря их в руки и закупоривая искусно притертой граненой стеклянной пробкой, задерживала дыхание, чтобы не пропало ничего из драгоценного содержимого. И чтобы после закупоривания не ускользнул, не испарился ни малейший атом, она запечатывала пробки жирным воском и заворачивала в рыбий пузырь, который крепко перевязывала на горлышке флакона. Потом она ставила флаконы в ящички с ватной прокладкой, относила в подвал и запирала на ключ и задвижку.

37

В апреле они мацерировали черемуху и апельсиновый цвет, в мае — море роз, чей аромат на целый месяц погрузил город в невидимый сладкий, как крем, туман. Гренуй работал как лошадь. Скромно, с почти рабской готовностью он выполнял все подсобные операции, которые поручал ему Дрюо. Но пока он, казалось бы, тупо размешивал и сгребал цветы, мыл бутылки, подметал мастерскую или таскал дрова, от его внимания не ускользала ни одна из существенных сторон ремесла, ни одна из метаморфоз ароматов. Исправней, чем когда-либо мог это сделать Дрюо, благодаря своему носу, Гренуй сопровождал и охранял передвижение ароматов от цветочных лепестков через жир и спирт в драгоценные маленькие флаконы. Он намного раньше, чем замечал Дрюо, чуял, когда жир начинал перегреваться, чуял, когда цветочная масса выдыхалась, когда варево насыщалось ароматом, он чуял, что происходило внутри смесителей и в какой точно момент процесс дистилляции должен был прекратиться. И каждый раз давал это понять, разумеется, как бы ненароком, не снимая маски угодливости. Ему кажется, говорил он, что сейчас жир, наверное, стал слишком горячим; он почти уверен, что пора вроде бы заливать сита; у него такое чувство, как будто спирт в перегонном кубе вот-вот начнет испаряться… Дрюо хоть и не был семи пядей во лбу, но и полным тупицей тоже не был и со временем сообразил, что принимал наилучшие решения как раз тогда, когда делал или приказывал сделать так, как «казалось» Греную, у которого «было такое чувство». И так как Гренуй никогда не важничал и не кичился тем, что у него «было такое чувство», и никогда — тем более в присутствии мадам Арнульфи! — даже в шутку не ставил под сомнение авторитет Дрюо и привилегированность его положения, Дрюо не видел причины, почему бы ему не следовать советам Гренуя; более того: с течением времени он совершенно открыто стал перекладывать на него принятие решений.

Все чаще случалось так, что Гренуй не только мешал в котле, но еще и закладывал цветочную массу, топил печь и процеживал помаду, а Дрюо тем временем отправлялся пропустить стакан вина в «Четыре Дожина» или поднимался наверх к мадам поглядеть, что и как. Он знал, что на Гренуя можно было положиться. А Гренуй, хоть и выполнял двойную работу, наслаждался одиночеством, совершенствовался в новом искусстве и при случае немного экспериментировал. И с воровской радостью он обнаружил, что приготовленная им помада несравненно тоньше, а его Essence Absolue на порядок чище, чем изготовленная вместе с Дрюо.

В конце июня началось время жасмина, в августе — ночных гиацинтов. Оба растения обладали столь изысканным и одновременно хрупким благоуханием, что нужно было не только срывать их цветы до восхода солнца, но и подвергать их особенной, самой бережной обработке. Тепло уменьшало их аромат, внезапное погружение в горячий мацерационный жир полностью разрушило бы его. Эти благороднейшие из всех цветов не позволяли так просто вырвать у себя душу, и ее приходилось прямо-таки выманивать хитростью. В особом помещении их рассыпали на смазанные жиром гладкие доски или не прессуя заворачивали в пропитанные маслом холсты, где их медленно усыпляли до смерти. Только спустя три или четыре дня они увядали, выдыхая свой аромат на соседствующий жир или масло. Потом их осторожно выбирали и рассыпали свежие цветки. Процесс повторялся десять — двадцать раз, и к тому времени, когда помада насыщалась и можно было выжимать из холстов ароматическое масло, наступал сентябрь. Здесь добычи было еще меньше, чем при мацерации. Однако качество полученной путем холодного анфлеража жасминной пасты или изготовленного по старинному рецепту туберозового мыла превосходило по своей изысканности и верности оригиналу любой другой продукт парфюмерного искусства. Казалось, что на жирных пластинах, как в зеркале, был запечатлен сладостно-стойкий эротический аромат жасмина и отражался вполне естественно — cum grano salis [7] конечно. Ибо нюх Гренуя, разумеется, еще обнаруживал различие между запахом цветов и их консервированным ароматом: словно тонкое покрывало лежал на нем собственный запах жира (сколь угодно чистого), сглаживая ароматический образ оригинала, умеряя его пронзительность, может, даже вообще делая его красоту выносимой для обычных людей… Во всяком случае, холодный анфлераж был самым изощренным и действенным средством улавливания нежных запахов. Лучшего не было. И хотя даже этот метод не мог полностью обмануть нос Гренуя, он знал, что для оболванивания мира лишенных нюха тупиц его тысячу раз достаточно.

Уже очень скоро он превзошел своего учителя Дрюо как в мацерировании, так и в искусстве холодной ароматизации и дал ему это понять проверенным угодливо-тактичным образом. Дрюо охотно поручал ему выходить в город, на бойню, и покупать там самые подходящие сорта жира, очищать их, распускать, фильтровать и определять пропорции смесей. Сам Дрюо всегда боялся этой работы и выполнял ее с величайшим трудом, потому что нечистый, прогорклый или слишком отдающий свининой, говядиной или бараниной жир мог разрушить драгоценную помаду. Он передоверил Греную определять промежутки между жирными пластинами в помещении для ароматизации, время смены цветов, степень насыщения помады, он вскоре передоверил ему все рискованные решения, которые он, Дрюо, так же, как некогда Бальдини, мог принимать лишь наобум, по выученным правилам, а Гренуй — со знанием дела, чем был обязан своему носу о чем Дрюо, конечно, не подозревал.

«У него легкая рука, — говорил Дрюо. — Он нутром чувствует, что к чему». А иногда он думал: «Да он просто много способнее меня, из него выйдет парфюмер, в сто раз лучший, чем я» И при этом он считал его законченным болваном, поскольку Гренуй, по его мнению, не извлекал ни малейшего капитала из своего дарования, а он, Дрюо, с меньшими способностями тем временем уже успел стать мастером. А Гренуй укреплял его в этом мнении, старательно притворялся глупым, не обнаруживал ни малейших признаков тщеславия, делал вид, что не догадывается о собственной гениальности и действует только по приказанию многоопытного Дрюо, без коего он, Гренуй, ничто.

Потом наступили осень и зима. В мастерской стало спокойней. Цветочные ароматы, запертые в тигли и флаконы, лежали в подвале. Время от времени мадам приказала проверить ту или иную помаду или дистиллировать какой-нибудь мешок сухих трав, но в общем дел было не слишком много. Поступали еще оливки, неделя за неделей, полными корзинами (из них выжимали девичье масло, а остатки сдавали на маслобойню) и вино, часть которого Гренуй перегонял в очищенный спирт.

Дрюо все реже заглядывал в мастерскую. Он выполнял свои обязанности в постели мадам, а если и появлялся, воняя потом и семенем, то лишь для того, чтобы исчезнуть в «Четырех Дофинах». Мадам тоже стала реже спускаться вниз. Она занималась своими имущественными делами и переделкой гардероба к тому моменту, когда кончится год траура. Часто Гренуй целыми днями не видел никого кроме служанки, приносившей ему на обед суп, а на ужин — хлеб и маслины. Он почти не выходил в город. В корпоративной жизни, а именно в регулярных встречах подмастерьев и шествиях он участвовал ровно настолько, что бы не бросалось в глаза ни его отсутствие, ни его присутствие. Ни друзей, ни знакомых он не имел, но тщательно следил за тем, чтобы его не сочли ни наглецом, ни отщепенцем. Он предоставил другим подмастерьям находить его общество пресным и унылым. Он был мастером в искусстве распространять скуку и выдавать себя за неотесанного болвана — разумеется, не перебарщивая настолько, чтобы над ним можно было злорадно насмехаться или превращать его в жертву грубых цеховых шуток. Ему вдалось казаться совершенно неинтересным. Его оставили в покое. А он больше ничего и не желал.

0

15

38

Он проводил свое время в мастерской. Дрюо он объяснял это тем, что изобретает рецепт одеколона. На самом деле он экспериментировал совсем с другими запахами. Его духи, которые он изготовил в Монпелье, хоть он и расходовал их очень экономно, уже кончились. Он сочинил новые. Но на этот раз он не удовольствовался имитацией на скорую руку из случайно подвернувшихся материалов основного человеческого запаха, но вложил все свое тщеславие в создание личного аромата и даже множества личных ароматов.

Сначала он сделал для себя запах незаметности, мышино-серое будничное платье, в котором кисловато-сырный человеческий аромат хотя и присутствовал, но пробивался лишь слегка, словно сквозь толстый слой плотной шерстяной одежды, натянутой на сухую старческую кожу. С таким запахом ему было удобно находиться среди людей. Духи были достаточно сильные, чтобы обонятельно обосновать существование некой особы, и одновременно настолько скромные, что никто их не замечал. С их помощью Гренуй обонятельно как бы не присутствовал и все же самым скромным образом всегда оправдывал свое наличие. Это было ему очень кстати как в доме мадам Арнульфи, так и во время его случайных вылазок в город.

Правда, в некоторых обстоятельствах этот скромный аромат оказался помехой. Когда ему по заданию Дрюо приходилось делать покупки или когда он хотел у какого-нибудь торговца купить немного цибетина или несколько зерен мускуса, могло произойти так, что при его совершенной невзрачности его либо совсем не замечали и не обслуживали, либо хотя и замечали, но давали не то или забывали обслужить. Для таких случаев он сотворил себе более породистые, слегка потливые духи, с некоторыми обонятельными углами и кантами, придававшие ему более грубую внешность и заставлявшие людей думать, что он спешит по неотложным делам. Кроме того, с помощью имитации свойственной Дрюо aura seminalis, которую он сумел воссоздать путем ароматизации жирного полотняного платка пастой из свежих утиных яиц и обжаренной пшеничной муки, он добивался хороших результатов, когда надо было в какой-то мере привлечь к себе внимание.

Следующими духами из его арсенала был запах, возбуждавший сострадание, безотказно действовавший на женщин среднего и пожилого возраста. Это был запах жидкого молока и чистого мягкого дерева. В нем Гренуй — даже если он входил небритым, с кислой миной, не снимая плаща — производил впечатление бедного бледного паренька в рваной куртке, которому нужно было помочь. Рыночные торговки, услышав этот запах, совали ему орехи и сушеные груши — таким голодным и беспомощным он им казался. А жена мясника, известная своей неумолимостью и скупостью позволила ему выбрать и взять задаром старые вонючие остатки мяса и костей, ибо его аромат невинности растрогал ее материнское сердце. Из этих остатков он, в свою очередь, путем прямой пропитки алкоголем извлек главные компоненты запаха, которым пользовался, если непременно хотел остаться в одиночестве. Этот запах создавал вокруг него атмосферу тихого отвращения, дуновение гнили, которое шибает по утрам из старых неухоженных ртов. Эффект был так силен, что даже не слишком брезгливый Дрюо непроизвольно отворачивался и выходил на свежий воздух, разумеется не вполне отдавая себе отчет, что на самом деле вытолкало его из дома. А нескольких капель этого репеллента, пролитых на порог хижины, оказалось достаточно, чтобы держать на расстоянии любого непрошеного гостя, будь то человек или зверь.

Теперь, под защитой различных запахов, которые он в зависимости от внешних обстоятельств менял, как платья, и которые позволяли ему не выделяться в мире людей и скрывать свою сущность, Гренуй отдался своей подлинной страсти — изощренной охоте за ароматами. И поскольку перед ним была великая цель и он имел в запасе больше года времени, он не только с лихорадочным рвением, но и необычайно планомерно и систематически стал оттачивать оружие, отрабатывать изощренные приемы, упорно доводить до совершенства методы. Он начал с того, на чем остановился у Бальдини, — с извлечения ароматов из неодушевленных предметов: из камня, металла, дерева, соли, воды, воздуха…

То, что тогда из-за применения грубого метода дистилляции окончилось жалкой неудачей, теперь удалось благодаря мощной абсорбирующей силе жира. Ему понравился холодный заплесневелый запах латунной дверной задвижки, и он на несколько дней обмазал ее говяжьим салом. И надо же — после того как он соскреб сало и проверил результат, оно хоть и очень в малой степени, но все-таки однозначно пахло именно латунью. И даже после отмывания алкоголем запах еще оставался, бесконечно слабый, далекий, затененный испарением винного спирта и доступный, вероятно, во всем мире только тонкому нюху Гренуя, но все-таки он был, и это значило, что хотя бы в принципе он был в его распоряжении. Имей он десять тысяч задвижек, которые он смог бы тысячу дней подряд покрывать салом, он сумел бы получить крошечную каплю Essence Absolue, аромата такой силы, что у любого и всякого возникла бы иллюзия, что у него прямо перед носом — латунный оригинал задвижки.

То же самое удалось ему с ароматом пористого известняка, кусок которого он нашел на оливковой плантации перед хижиной. Он его мацерировал и получил маленький шарик каменной помады, чей неизъяснимый запах восхищал его неописуемо. Он скомбинировал его с другими запахами, извлеченными из всех возможных предметов, подобранных вокруг его хижины, и мало-помалу смастерил миниатюрную модель оливковой плантации за францисканским монастырем, которую, заперев в крошечном флакончике, мог носить при себе и если захочется, оживлять из мертвых. Конечно, виртуозные кунштюки, чудесные забавы, которые он устраивал с ароматами, тешили его одного и были известны только ему. Но сам он был в восхищении от этих бессмысленных трюков, и в его жизни ни прежде, ни потом не было моментов такого поистине невыносимого счастья, какое он испытывал, сотворяя в азарте игры благоухающие ландшафты, натюрморты и портреты отдельных предметов. А вскоре он перешел на живые объекты.

Он стал ловить зимних мух, личинок, крыс, мелких кошек и топить их в горячем жире. По ночам он залезал в сарай к коровам, козам и поросятам, чтобы на несколько часов завернуть их в обмазанные жиром холсты или обмотать промасленными бинтами. Или прокрадывался в овечий хлев, чтобы обстричь ягненка, чью душистую шерсть он стирал в винном спирте. Поначалу результаты были не слишком вдохновляющими. Ибо в отличие от таких терпеливых предметов, как латунная задвижка или камень, животные не хотели отдавать свой запах. Свиньи терлись боками о края кормушек, сдирая с себя бинты. Овцы блеяли, когда он ночью приближался к ним с ножом. Коровы упорно стряхивали с вымени жирные тряпки. Некоторые из пойманных им жуков, когда он пытался их переработать, выбрасывали отвратительно воняющие секреции, а крысы, наверное от страха, испражнялись в его высокочувствительные помады. Животные, которых он хотел мацерировать, в отличие от цветов, не отдавали свой аромат безропотно с молчаливым вздохом, но отчаянно сопротивлялись умерщвлению, ни за что не давали себя утопить, брыкались, и боролись, и выделяли непропорционально большие количества смертного пота, вызванного страхом, так что горячий жир портился от перенасыщения кислотами. Это, конечно, мешало разумной работе. Объекты следовало успокоить, и так внезапно, чтобы они еще не успели испугаться или оказать сопротивление. Ему пришлось их убивать.

Сначала он попробовал это на каком-то щенке. Из конуры перед бойней он выманил его от матери куском мяса и привел в мастерскую, и, когда животное с радостным возбужденным тявканьем запрыгало, пытаясь выхватить мясо из левой руки Гренуя, он поленом, которое держал в правой, нанес ему короткий и резкий удар по затылку. Смерть щенка наступила так внезапно, что выражение счастья еще долго сохранялось в его глазах и лапах, когда Гренуй в помещении для ароматизации осторожно укладывал его на решетку между жирными пластинами, где он теперь испускал свой чистый, не замутненный потом страха аромат. Разумеется, нужно было все время быть начеку! Трупы, так же как сорванные цветы, быстро портились. И потому Гренуй сторожил свою жертву примерно двенадцать часов, пока не заметил, что из тела собаки потекли струйки хотя и приятного, но здесь не уместного трупного запаха. Он тут же прервал анфлераж, убрал труп и спрятал кусочек ароматизированного жира в котел, где его тщательно промыл. Он дистиллировал алкоголь, пока его не осталось с наперсток, и этот остаток вылил в крошечную стеклянную пробирку. Духи отчетливо пахли влажной, свежей, блестящей собачьей шкурой; запах был резким, даже поразительно резким. И когда Гренуй дал его понюхать старой суке с бойни, она разразилась лаем, и завизжала, и не хотела отрывать ноздри от стеклянной пробирки. Но Гренуй плотно закрыл ее, положил в карман и еще долго носил при себе как воспоминание о том дне триумфа, когда ему впервые удалось отобрать благоухающую душу у живого существа.

Потом, очень постепенно и с величайшей осторожностью, он приступил к людям. Под прикрытием своего легкого запаха невзрачности он по вечерам толкался среди завсегдатаев «Четырех Дофинов» и под столами, и скамьями, и в укромных закутках прицеплял обрывки пропитанной маслом или жиром материи. Через несколько дней он собирал их и исследовал. Действительно, они наряду со всеми возможными кухонными испарениями и запахами табачного дыма и вина выдыхали немного человеческого аромата. Но он оставался очень расплывчатым и завуалированным — скорее общим ощущением смрада, чем личным запахом. Ту же ауру человеческой массы, но более чистую и сублимированную в возвышенно-потливое качество, можно было получить в соборе, где Гренуй 24 декабря развесил под скамьями свои пробные флажки и откуда забрал их 2, декабря, после того как над ними было отсижено не меньше семи обеден. На этих обрывках ткани, впитавшей атмосферу собора, запечатлелся жуткий конгломерат запахов прогорклого пота, менструальной крови, влажных впадин под коленами и сведенных судорогой рук, смешанных с отработанным воздухом дыхания тысяч поющих хором и шепчущих молитвы глоток, и с тяжелыми вязкими парами ладана и мирры, жуткий в своей облачной бесформенности, вызывающей тошноту сгущенности и все-таки уже узнаваемо человечий. Первый индивидуальный запах Гренуй раздобыл в богадельне. Ему удалось украсть предназначенные собственно, для сожжения простыни одного только что умершего от чахотки подмастерья кожевенника, в которых он пролежал завернутым два месяца. Полотно так сильно пропиталось сальными выделениями кожевенника, что впитало его испарения, как паста для анфлеража, и его можно было прямо подвергнуть отмывке. Результат был кошмарный: под носом Гренуя из раствора винного спирта кожевенник восстал из мертвых, и его индивидуальный обонятельный портрет, пусть схематический, искаженный своеобразным методом репродуцирования и многочисленными миазмами болезни, но все же вполне узнаваемый, проступил в воздухе помещения: маленький человек лет тридцати, блондин с широким тупым носом, с короткими руками, плоскими сырными ступнями, набухшим членом, желчным темпераментом и дурным запахом изо рта, этот кожевенник не отличался красотой, не стоило сохранять его, как того маленького щенка. Но все-таки Гренуй целую ночь позволил привидению носиться по своей хижине и то и дело подцеплял его нюхом, счастливый и глубоко удовлетворенный чувством власти, которую он обрел над аурой другого человека. На следующий день он вытряхнул его вон.

В эти зимние дни он поставил еще один опыт. Одной немой нищенке, бродившей по городу, он платил франк, чтобы она в течение дня носила на голом теле тряпки, обработанные различными смесями жира и масла. Выяснилось, что комбинация жира ягнячьих почек и беспримесного свиного и коровьего сала в соотношении два к пяти к трем при добавлении небольших количеств девичьего масла лучше всего подходит для усвоения человеческого запаха. На этом Гренуй остановился. Он отказался от того, чтобы овладеть целиком каким-то живым человеком и переработать его по правилам парфюмерии. Это было бы всегда связано с риском и не дало бы новых результатов. Он знал, что теперь он владеет техническими приемами, которые позволяют насильно отобрать у человека его аромат, и это не нуждалось в новых доказательствах.

Запах человека сам по себе был ему тоже безразличен. Запах человека он мог достаточно хорошо имитировать суррогатами. То, чего он страстно желал, был запах определенных людей: а именно тех чрезвычайно редких людей, которые внушают любовь. Они-то и стали его жертвами.

39

В январе вдова Арнульфи сочеталась законным браком со своим первым подмастерьем Домиником Дрюо, который, таким образом, стал мэтром Дрюо, мастером перчаточных и парфюмерных дел. Был дан большой обед для мастеров гильдии, обед поскромнее для подмастерьев, мадам купила новый матрац для постели, которую она отныне официально делила с Дрюо, и вынула из шкафа свои яркие платья. В остальном все осталось по-старому. Она сохранила за собой доброе старое имя Арнульфи, сохранила неразделенное имущество финансовое руководство делами и ключи от подвала; Дрюо ежедневно исполнял свои сексуальные обязанности, а потом освежался вином; а Гренуй, хотя и оказался первым и единственным подмастерьем, выполнял основную часть навалившейся работы за неизменно маленькое жалованье, скромное питание и убогое жилье.

Год начался желтым потоком кассий, гиацинтами, фиалками и наркотическими нарциссами. Однажды мартовским воскресным днем — прошел примерно год с момента его прихода в Грас — Гренуй отправился на другой конец города посмотреть, как обстоят дела в саду за каменной стеной. На этот раз он был подготовлен к запаху и довольно точно представлял, что его ожидает… и все же, когда он ее учуял, уже у Нового моста, на полпути к тому месту за стеной, сердце его забилось громче, и он почувствовал, как кровь в его жилах вскипела пузырьками от счастья. Она была еще там — несравненно прекрасное растение невредимо перезимовало, налилось соком, подросло, расправилось, выпустило роскошнейшие побеги! Ее аромат, как он и ожидал, стал сильнее, не потеряв своей изысканности. То, что еще год назад искрилось брызгами и каплями, теперь струилось плавным, слегка постозным потоком аромата, сверкало тысячью красок, и каждая краска была цельной и прочной и больше не обрывалась. И этот поток, блаженно констатировал Гренуй, питался из все более сильного источника. Еще один год, еще только год, еще только двенадцать месяцев, и источник забьет в полную силу, и он сможет прийти, захватить его и приручить дикое извержение его аромата.

Он пробежал вдоль стены до знакомого места, за которым находился сад. Хотя девушка явно была не в саду, а в доме, в горнице за закрытыми окнами, ее аромат веял, как ровный мягкий бриз. Гренуй стоял совсем тихо. Он не был оглушен или опьянен, как в первый раз. Он был полон счастливым чувством любовника, который издалека подстерегает или наблюдает за своей боготворимой возлюбленной и знает, что через год уведет ее к себе. В самом деле, Гренуй, этот одинокий клещ, это чудовище, эта нелюдь Гренуй, который никогда не испытывал любви и никогда не мог внушить любви, стоял в тот мартовский день у городской стены Граса, и любил, и был глубоко счастлив своей любовью.

Правда, он любил не человека, не девушку в доме, там, за стеной. Он любил аромат. Только его, и ничто другое, и любил его как будущий собственный аромат. Через год он завладеем им, в этом он поклялся себе своей жизнью. И, принеся этот своеобразный обет или заключив эту помолвку, присягнув сохранять верность своему будущему аромату, он в радостном настроении покинул место присяги и через заставу Дю-Кур вернулся в город.

Лежа ночью в своей хижине, он еще раз извлек ее аромат из воспоминания — не смог противостоять искушению — и погрузился в него, он ласкал его и позволял ему ласкать себя, он ощущал его совсем рядом, так близко, словно во сне, словно он уже действительно обладал им, своим ароматом, своим собственным ароматом, и, пока длилось это опьяняюще-дивное мгновение, он любил его в себе и себя благодаря ему. Он хотел заснуть с этим чувством влюбленности в себя. Но как раз в тот момент, когда он закрыл глаза и ему осталось сделать всего один вдох, чтобы погрузиться в грезу, аромат покинул его, внезапно исчез, и его место заполнил холодный запах козлиного хлева.

Гренуй ужаснулся. «А если, — подумал он, — а если этот аромат, которым я овладею, кончится? Ведь это не как в воспоминаниях, где все запахи непреходящи. Реальный запах изнашивается, соприкасаясь с миром. Он летуч. И когда он износится, не будет больше источника, откуда я его взял. И я останусь голым, как прежде, и мне придется снова помогать себе моими суррогатами. Нет, будет хуже, чем прежде! Ведь я уже узнаю его и овладею им, моим собственным царственным ароматом, и не смогу его забыть, так как я никогда не забываю запахов. И значит, я всю жизнь буду терзаться воспоминанием о нем, как терзаюсь уже сейчас, в момент моего предвкушения… Тогда зачем я вообще хочу овладеть им, зачем он мне?»

Эта мысль была чрезвычайно неприятной. Гренуй безмерно испугался, что, овладев ароматом, которым он еще не владел, неизбежно снова его потеряет. Как долго он удержит его? Несколько дней? Несколько недель? Может быть, целый месяц, если будет душиться очень экономно? А потом? Он уже видел, как вытряхивает из флакона последнюю каплю, споласкивает флакон винным спиртом, чтобы не пропало ни малейшего остатка, и видит, обоняет, как его любимый аромат навсегда и безвозвратно улетучивается. Это будет медленным умиранием, он как бы задохнется, наоборот, постепенно, в муках испарит себя наружу, в омерзительный, жуткий мир.

Его знобило. Его охватило желание отказаться от своих планов, выйти в ночь и уйти куда глаза глядят. Ему захотелось перевалить за снеженные горы, и пройти без остановки сто миль до Оверни, и там заползти в свою старую пещеру, и заснуть, и умереть во сне. Но он не сделал этого. Он остался на месте и не поддался желанию, хоть оно и было сильным. Он не поддался, ибо это было его старое желание уйти куда глаза глядят и заползти в пещеру. Он уже испытал это. А то, чего он еще не испытал, было обладание человеческим ароматом, ароматом, столь же царственным, как аромат девушки за каменной стеной. И хотя он понимал, что за обладание и последующую потерю аромата ему придется заплатить ужасную цену, все-таки обладание и потеря казались ему желаннее, чем простой отказ от того и другого. Ибо он отказывался всю свою жизнь. Но никогда еще не обладал и не терял.

Постепенно сомнения отступили и с ними озноб. Он почувствовал, как его снова оживила теплая кровь и воля к свершению задуманного снова овладела им. И овладела им сильнее, чем прежде, ибо теперь эта воля диктовалась не чистым вожделением, но еще и взвешенным решением. Клещ Гренуй поставленный перед выбором — засохнуть ли в самом себе или дать себе упасть, решился на второе, вполне сознавая, что это падение будет последним. Он снова улегся на нары, зарылся в солому, накрылся одеялом и почувствовал себя героем.

Но Гренуй не был бы Гренуем, если бы надолго удовлетворился фаталистическо-героическим чувством. Для этого его воля к самоутверждению была слишком непреклонной, тело слишком закаленным, ум — слишком изощренным. Итак, он решился овладеть ароматом девушки из сада за каменной стеной. Пусть через несколько недель он его потеряет и умрет от этой потери, пусть так. Но было бы лучше не умирать и все-таки владеть ее ароматом или по крайней мере оттянуть как на как можно более долгий срок эту потерю. Аромат надо сделать стойким. Нужно устранить летучесть аромата, не нарушив его характера, — проблема из области парфюмерии.

Есть запахи, которые держатся десятилетиями, Сундук, натертый мускусом, кусок кожи, пропитанный коричным маслом, комок амбры, шкатулка кедрового дерева в обонятельном смысле живут почти вечно. А другие — лиметиновое масло, бергамот, экстракты нарцисса и туберозы и многие цветочные ароматы — выдыхаются уже через несколько часов, если выставить их на воздух в чистом виде. Парфюмер борется с этим роковым обстоятельством, связывая излишне летучие ароматы — стойкими, как бы накладывая на них оковы, укрощающие их стремление к свободе, а искусство состоит в том, чтобы наложить оковы не жестко, а как бы предоставляя свободу связанному запаху, но все же удерживая его достаточно близко, чтобы он не мог убежать. Этот трюк дважды великолепно удался Греную с туберозным маслом, чей эфемерный аромат он сковал крошечными количествами цибетина, ванили, лабданума и кипариса и именно тем выявил его прелесть. Нельзя ли сделать нечто похожее с ароматом девушки? Разве непременно нужно расточать драгоценнейший и самый хрупкий из ароматов, употребляя его в чистом виде? Как нелепо! Как ужасающе бездарно! Разве алмазы оставляют неограненными? Разве золото носят на шее самородками? Неужто он, Гренуй, — всего лишь примитивный грабитель запахов вроде Дрюо и прочих мацератов, дистилляторов и выжимателей цветов? Не он ли — величайший парфюмер мира?

Он стукнул себя по лбу с досады, что не додумался до этого раньше. Конечно, этот единственный в своем роде аромат нельзя применять в натуральном виде. Ему, как драгоценному камню, нужна оправа. Он на самом верху, одновременно и вплетенный в другие запахи, и царящий над ними. Он изготовит духи по всем правилам искусства, и аромат девушки за каменной стеной будет их сердцем. Разумеется, для аранжировки, для опорной средней и разрешающей ноты, для заострения и фиксации звучания не подходят ни мускус, ни цибетин, ни розовое масло, ни амбра, это ясно. Для таких духов, для такого человеческого благоухания ему нужны другие ингредиенты.

40

В мае того же года на розовом поле, на полпути от Граса к расположенному восточнее местечка Опио, был найден обнаженный труп пятнадцатилетней девушки. Она была убита ударом дубинки по затылку. Крестьянин, обнаруживший труп, был так потрясен ужасной находкой, что чуть не навлек подозрений на себя, когда дрожащим голосом сообщил лейтенанту полиции, что никогда еще не видел такой красоты — хотя, в сущности, он хотел сказать, что никогда еще не видел ничего ужаснее.

Девушка в самом деле отличалась изысканной красотой. Она принадлежала к тому роскошному типу женщин, которые напоминают темный мед, густой и сладкий и необычайно вязкий; которые одним плавным жестом, одним поворотом головы, одним единственным медленным, как вращение бича, взглядом овладевают пространством и при этом остаются спокойно стоять в центре водоворота, словно не сознавая силы притяжения, с которой они привлекают страсти и души как мужчин, так и женщин. А она была молода, в поре созревания, очарование ее типа еще не достигло совершенства. Ее роскошные формы были еще твердыми и гладкими, груди упругими, а ее плосковатое лицо, обрамленное жесткими черными волосами, еще сохраняло нежнейшие контуры и таинственную неопределенность черт. Впрочем, самих волос не было. Убийца отрезал их и унес с собой, так же как и платье.

Подозрение пало на цыган. От цыган можно было ожидать всего. Цыгане, как известно, ткали ковры из старых платьев, и набивали подушки человечьим волосом, и мастерили маленьких кукол из кожи и зубов повешенных. Такое извращенное преступление можно было приписать только цыганам. Но в то время никаких цыган не было, не было нигде в округе, последний раз они проходили здесь в декабре.

За отсутствием цыган стали подозревать итальянских батраков сезонников. Итальянцев, правда, тоже не было, так рано они не появлялись, они придут наниматься на сбор жасмина только в июне, значит, это не могут быть итальянцы. Наконец, под подозрение попали парикмахеры, которых обыскали, пытаясь обнаружить волосы убитой девушки. Тщетно. Потом заподозрили евреев, потом якобы похотливых монахов бенедиктинского монастыря — хотя всем им было уже далеко за семьдесят, потом цистерианцев, потом франкмасонов, потом сумасшедших из богадельни, потом углежогов, потом нищих и даже безнравственных аристократов, особенно маркиза де Кабри, потому что тот женился уже в третий раз, устраивал, как говорили, в своих подвалах оргиастические мессы и при этом пил кровь девственниц, чтобы повысить свою мужскую потенцию. Правда, ничего конкретного доказать не удалось. Никто не был свидетелем убийства, ни платья, ни волос мертвой не нашли. Через несколько недель лейтенант полиции прекратил следствие.

В середине июня прибыли итальянцы, многие с семьями, наниматься на сбор жасмина. Крестьяне, правда, брали их на работу, но, памятуя об убийстве, запрещали своим женам и дочерям общаться с ними. Береженого Бог бережет. Пусть эти сезонники действительно не отвечают за совершенное преступление, но все-таки в принципе они могли бы отвечать за него, а потому лучше их остерегаться.

Вскоре после начала сбора жасмина произошли два других убийства. Снова жертвами стали девушки — писанные красавицы того же роскошного чернокудрого типа, снова нашли их на цветочных полях обнаженными и обритыми с тупой раной на затылке. Снова — никаких следов преступника. Новость распространилась со скоростью огня, и угроза избиений уже нависла над пришлым народом, как стало известно, что обе жертвы были итальянками, дочерьми одного генуэзского батрака.

Это повергло людей в ужас. Они теперь не знали, на кого им направить свою бессильную ярость. Правда, кое-кто еще подозревал сумасшедших или бесноватого маркиза, но в это не очень-то верили, потому что сумасшедшие днем и ночью находились под присмотром, а маркиз давно уехал в Париж. И люди стали жаться друг к другу. Крестьяне открыли свои сараи для сезонников, которые раньше ночевали в чистом поле. Горожане в каждом квартале организовали ночные дозоры. Лейтенант полиции усилил караулы у городских ворот. Но все предосторожности оказались тщетными. Через несколько дней после двойного убийства снова нашли труп девушки, в том же изуродованном виде, как и предыдущие. На этот раз речь шла о девушке из Сардинии — прачке епископского дворца, убитой недалеко от Фонтен-де-ла-Фу, то есть прямо у городских ворот. И хотя под давлением возбужденных горожан Совет консулов принял дальнейшие меры — строжайшие проверки у застав, усиление ночных дозоров, запрещение выходить на улицу после наступления темноты всем особам женского пола, — этим летом не проходило недели, чтобы где-нибудь не был обнаружен труп молодой девушки. И всегда того возраста, когда девушка только еще начинает становиться женщиной, и всегда это были самые красивые смуглянки того самого неотразимого типа. Впрочем, вскоре убийца удостоит своим вниманием и преобладающий среди местного населения тип мягкой, белокожей и несколько полноватой девушки. Даже жгучие брюнетки, даже шатенки — если они были не слишком худыми — в последнее время становились его жертвами. Он выслеживал их везде, уже не только в окрестностях Граса, но и посреди города, даже в домах. Дочь одного столяра была найдена убитой в своей горнице на пятом этаже, и никто в доме не услышал ни малейшего шума, и ни одна из собак, которые обычно издалека чуяли и громко облаивали чужого, даже не тявкнула. Убийца казался неуловимым, бестелесным духом.

Люди возмущались и ругали власть. Малейший слух приводил к столкновениям. Один бродячий торговец любовным напитком и прочими шарлатанскими снадобьями был чуть не растерзан толпой за то, что в его порошочках якобы содержался истолченный девичий волос. Кто-то пытался поджечь особняк маркиза де Кабри богадельню. Суконщик Александр Минар застрелил своего слугу, возвращавшегося ночью домой, приняв его за пресловутого Убийцу девушек. Все, кто мог себе это позволить, отсылали своих подрастающих дочерей к дальним родственникам или в пансионы в Ниццу, Экс или Марсель. Лейтенант полиции по настоянию Городского совета был уволен с должности. Его преемник пригласил коллегию врачей, дабы те обследовали трупы остриженных красавиц на предмет их виргинального состояния. Выяснилось, что все они остались нетронутыми.

Странным образом это известие не уменьшило, а усилило панический ужас, ибо втайне каждый считал, что девушки были изнасилованы. Тогда по крайней мере был бы ясен мотив преступлений. Теперь же никто ничего больше не понимал, теперь все были совершенно беспомощны. И тот, кто верил в Бога, искал спасения в молитве, уповая на то, что дьявольское наваждение минует хотя бы его собственный дом.

Городской совет, почтенное собрание тридцати самых богатых и уважаемых буржуа и дворян Граса, в большинстве своем просвещенные и антиклерикально настроенные господа, которые до сих пор ни в чем не считались с епископом и с удовольствием превратили бы монастыри и аббатства в товарные склады и фабрики, — эти гордые влиятельные господа из Городского совета были настолько подавлены, что направили монсеньору епископу униженную петицию, прося предать умерщвляющее девушек чудовище, перед которым светская власть оказалась бессильной, анафеме и отлучению, подобно тому как это проделал в 1708 году его святейший предшественник, когда город подвергся ужасному бедствию — нашествию саранчи, угрожавшей тогда всей стране. И в самом деле, в конце сентября Грасский Убийца Девушек, который уже погубил не менее двадцати четырех самых красивых девиц всех сословий, был торжественно предан анафеме и отлучению; текст отлучения был прибит к дверям всех церквей города и возглашен со всех амвонов, в том числе с амвона Нотр-Дам-дю-Пюи, где его торжественно прочел сам епископ.

Успех был ошеломляющим. Убийства прекратились на другой же день. Октябрь и ноябрь прошли без трупов. В начале декабря дошли слухи из Гренобля, что там в последнее время орудует некий Убийца Девушек, который душит свои жертвы, рвет на них в клочья платья и целыми прядями вырывает с головы волосы. И хотя эти топорные преступления никак не совпадали с аккуратно выполненными грасскими убийствами, все тут же уверились, что речь идет об одном и том же преступнике. Жители Граса трижды с облегчением перекрестились: теперь уже выродок зверствовал не у них, а в Гренобле, до которого семь дней пути. Они организовали факельное шествие в честь епископа, а 24 декабря отстояли большую благодарственную литургию. С 1 января 1766 года усиленные караулы были сняты и женщины получили разрешение по ночам выходить из дому. С невероятной быстротой общественная и частная жизнь вошла в нормальную колею. Страх словно ветром сдуло, никто больше не говорил о том ужасе, который всего несколько месяцев назад царил в городе и окрестностях. Даже в семьях жертв об этом не говорили. Казалось, анафема, возглашенная епископом, изгнала не только убийцу, но и всякое воспоминание о нем. А людям было только того и надо.

Лишь тот, у кого была дочь, входящая в пору чудесной юности, старался не оставлять ее без надзора, испытывал страх с наступлением сумерек, а по утрам, находя ее живой и здоровой, был счастлив — хотя, конечно, сам себе не признавался отчего.

0

16

42

Но однажды в марте Риши сидел в гостиной и видел, как Лаура вышла в сад. На ней было синее платье, по которому рассыпались ее рыжие волосы, искрившиеся в солнечном свете, никогда он не видел ее такой красивой, Она скрылась за живой изгородью и появилась из-за нее, может быть, на два удара сердца позже, чем он ожидал, — и он смертельно испугался, ибо в течение двух ударов сердца думал, что потерял ее навсегда.

В ту же ночь он пробудился от ужасного сна, содержания которого не помнил, но сон был связан с Лаурой, и он бросился в ее комнату, убежденный, что найдет ее в постели мертвой, убитой, оскверненной и остриженной, — но нашел невредимой.

Он вернулся в свою спальню, весь мокрый от пота и дрожащий от возбуждения, нет, не от возбуждения, а от страха, теперь наконец он себе в этом признался, он успокоился и в голове у него прояснилось. Если говорить честно, то он с самого начала не верил в действенность епископской анафемы; не верил и в то, что теперь убийца орудует в Гренобле; и в то, что он вообще покинул город. Нет, он еще жил здесь, среди жителей Граса, и когда-нибудь снова нанесет удар. В августе и сентябре Риши осматривал некоторых убитых девушек. Зрелище это ужаснуло его и, признаться, одновременно восхитило, ибо все они, и каждая не свой лад, отличались изысканной красотой. Никогда бы он не подумал, что в Грасе столько неоцененной красоты. Убийца раскрыл ему глаза. Убийца отличался отменным вкусом. И действовал по системе. Мало того что все убийства были выполнены одинаково аккуратно, сам выбор жертв выдавал почти математический расчет. Правда, Риши не знал, чего, собственно, убийца желал от своих жертв, ибо главное их богатство — красоту и очарование юности — он ведь у них не похитил… или похитил? Во всяком случае, как ни абсурдно это звучит, казалось, что цель убийств не разрушение, а бережное коллекционирование. Если например, рассуждал Риши, представить все жертвы не как отдельные индивиды, но как часть некоего высшего принципа и идеалистически помыслить их столь различные свойства слитыми в единое целое, то картина, составленная из подобной мозаики, была бы в общем-то картиной красоты, и волшебство, исходящее от нее, имело бы не человеческую, но божественную власть. (Как мы видим, Риши был просвещенным и мыслящим человеком, который не шарахался в страхе даже от кощунственных выводов, и хотя он мыслил не в обонятельных, но в оптических категориях, он все же был весьма близок к истине.)

Допустим, рассуждал далее Риши, убийца является таким коллекционером красоты и работает над портретом Совершенства, пусть даже это фантазия его больного мозга; допустим далее, что он человек высочайшего вкуса и скрупулезно методичный, что на самом деле весьма вероятно, тогда нельзя думать, что он откажется от драгоценнейшего строительного камня для этого портрета, какой только можно найти на земле, — от красоты Лауры. Вся пирамида убийств ничего не стоит без нее. Она была камнем, венчающим его здание.

Выводя это ужасающее заключение, Риши сидел на своей постели в ночной рубашке и изумлялся собственному спокойствию. Он больше не дрожал от озноба. Неопределенный страх, терзавший его несколько недель, исчез, уступив место осознанию конкретной опасности. Замысел убийцы был явно направлен на Лауру — с самого начала. А все остальные убийства — антураж этого последнего завершающего убийства. Правда, оставалось неясным, какую материальную цель преследуют эти убийства и вообще есть ли у них цель. Но основное, а именно систематический метод убийцы и его стремление к идеалу, Риши угадал верно. И чем дольше он над этим раздумывал, тем больше нравилось ему и то и другое и тем больше уважение он испытывал к убийце — впрочем, подобное уважение как в гладком зеркале отражало его отношение к себе, ведь не кто иной, как он, Риши, своим тонким, аналитическим умом проник в замысел противника.

Если бы он, Риши, был убийцей, одержимым теми же страстными идеями, он не мог бы действовать иначе, чем до сих пор действовал тот, и он бы поставил на карту все, чтобы увенчать свое безумное предприятие убийством царственной, не имеющей себе равных Лауры.

Эта последняя мысль ему особенно понравилась. То, что он оказался в состоянии мысленно стать на место будущего убийцы его дочери, давало ему, в сущности, огромное преимущество над убийцей. Ибо убийца, разумеется при всей своей сообразительности, конечно, не был в состоянии поставить себя на место Риши — хотя бы потому, что он, конечно, не мог предполагать, что Риши давно поставил себя на его место — на место убийцы. По сути, здесь все обстояло так же, как и в деловой жизни — mutatis mutandis [8] , а как же. Если ты разгадал замысел конкурента, преимущество на твоей стороне; он уже не положит тебя на лопатки; не положит, если твое имя — Антуан Риши и ты прошел огонь, воду и медные трубы и не привык уступать в борьбе. В конце концов, Антуану Риши принадлежит крупнейшая во Франции торговля ароматическими товарами, ни богатство, ни должность Второго Консула не свалились на него с неба, он завоевал их упорством и хитростью, вовремя распознавая опасность, проницательно разгадывая планы конкурентов и сметая с пути противников. И своих будущих целей — власти и дворянского титула для потомков — он достигнет точно так же. И точно так же он перечеркнет план убийцы — своего конкурента в борьбе за обладание Лаурой, — хотя бы уже потому, что Лаура — венец в здании и его, Риши, планов. Конечно он любил ее, но он и нуждался в ней. А того, в чем он нуждался для осуществления своих высочайших амбиций, он не уступал никому, за это он цеплялся когтями и зубами.

Теперь ему полегчало. После того как ему удалось свои ночные размышления касательно борьбы с демоном спустить на уровень делового конфликта, он почувствовал, что снова полон отваги и даже азарта. Улетучился последний остаток страха, исчезло ощущение подавленности и гнетущей заботы, мучившее его как впавшего в маразм старика, развеялся туман мрачных предчувствий, в котором он несколько недель ощупью искал дорогу. Он находился на знакомой территории и был готов принять любой вызов.

43

Почувствовав облегчение, почти удовлетворение, он спрыгнул с кровати, потянул за шнур звонка и приказал слуге, едва державшемуся на ногах спросонья, укладывать платье и провизию, поскольку он решил на рассвете в сопровождении своей дочери ехать в Гренобль. Затем он оделся и поднял с постелей всю прочую челядь.

Посреди ночи дом на улице Друат проснулся, и в нем забурлила жизнь. На кухне пылали очаги, по проходам шмыгали возбужденные служанки, вверх-вниз по лестницам носился личный слуга хозяина, в подвалах звенели ключи кладовщика, во дворе горели факелы, кучера выводили лошадей, другие вытягивали из конюшен мулов, взнуздывали, седлали, бежали, грузили — можно было подумать, что на город наступают, как в 1746 году, австро-сардинские орды грабителей, сметающие все на своем пути, и хозяин дома в панике готовится к побегу. Но ничего подобного! Хозяин дома спокойно и гордо, как маршал Франции, сидел за письменным столом в своей конторе, пил кофе с молоком и отдавал приказания сбивавшейся с ног челяди. Попутно он писал письма мэру и Первому Консулу, своему нотариусу, своему адвокату, своему банкиру в Марселе, барону де Бойону и различным деловым партнерам.

К шести часам утра он отправил корреспонденцию и отдал все необходимые для его планов распоряжения. Он положил за пазуху два дорожных пистолета, защелкнул пряжку на поясе с деньгами и запер письменный стол. Потом он пошел будить дочь.

В восемь утра маленький караван тронулся в путь. Впереди верхом ехал Риши, он великолепно смотрелся в своем камзоле цвета красного вина, с золотыми позументами, в черном английском плаще и черной шляпе с дерзким султаном из перьев. За ним следовала его дочь, одетая более скромно, но столь ослепительно красивая, что народ на улице и у окон не мог оторвать от нее глаз, в толпе раздавались благоговейные охи и ахи, и мужчины снимали шляпы — якобы перед Вторым Консулом, на самом же деле перед этой девушкой с осанкой королевы. За ней скромно следовала ее горничная, далее слуга Риши с двумя лошадьми под поклажей — использование кареты исключалось из-за скверного состояния гренобльского тракта, — замыкал кортеж десяток мулов, груженных всевозможными товарами, под надзором двух грумов. У заставы Дю-Кур стража взяла на караул и опустила ружья лишь тогда, когда последний мул проследовал сквозь ворота. Дети еще долго бежали за процессией, махали вслед каравану, медленно удалявшемуся по крутой, извилистой дороге.

На людей отъезд Антуана Риши с дочерью произвел странно глубокое впечатление. Им казалось, что они присутствовали при какой-то архаической церемонии жертвоприношения. Кругом только и было разговоров, что Риши уезжает в Гренобль, то есть в город, где с недавних пор орудует убивающий девушек монстр. Люди не знали, что об этом и думать. Чем объяснить поступок Риши? Предосудительным легкомыслием — или достойным восхищения мужеством? Был ли он вызовом или попыткой умилостивить богов? Но их томило смутное предчувствие, что красивую девушку с рыжими волосами они только что видели в последний раз. Они предчувствовали гибель Лауры Риши.

Это предчувствие сбылось, хотя оно и основывалось на совершенно ложных посылках. Дело в том, что Риши отправился вовсе не в Гренобль. Помпезный выезд был не чем иным, как финтом. В полутора милях к северо-востоку от Граса, неподалеку от деревни Сен-Валье, он приказал остановиться, вручил своему слуге полномочия и сопроводительное письмо и приказал доставить караван мулов в Гренобль; грумов он тоже отослал с караваном.

Сам же он с Лаурой и ее горничной повернул на Кабри, где устроил остановку на обед, и затем двинулся через горный перевал Таннерона на юг. Эта дорога была чрезвычайно тяжелой, но она позволяла обогнуть Грас и грасскую долину широким полукругом с запада и к вечеру незаметно достичь побережья… Риши планировал на следующий день перебраться с Лаурой на Леренские острова, на самом маленьком из которых находился хорошо укрепленный монастырь Сент-Оноре. Монастырское хозяйство вела горстка монахов, которые несаотря на старость еще вполне могли постоять за себя. Риши хорошо знал их, так как много лет подряд покупал и перепродавал всю монастырскую продукцию: эвкалиптовый ликер, семена пиний и кипарисовое масло. И именно там, в монастыре Сент-Оноре, который наряду с замком Иф и государственной тюрьмой на острове Сент-Маргерит считался самым надежным местом Прованса, он собирался на первых порах укрыть свою дочь. Сам же он немедленно вернется на побережье и обогнет Грас на этот раз с востока через Антиб и Канн, чтобы к вечеру того же дня попасть в Ванс. Он уже пригласил туда своего нотариуса, чтобы подписать соглашение с бароном де Бойоном о бракосочетании их детей — Лауры и Альфонса. Он хотел сделать Бойону предложение, которое тот не смог бы отклонить: уплата долгов барона в размере 40 000 ливров, приданое на ту же сумму, несколько земельных участков и маслобойня под Маганоском, ежегодная рента в размере 3000 ливров для молодой пары. Единственное условие Риши заключалось в том, чтобы контракт вступил в силу через десять дней и чтобы молодые сразу же после свадьбы переехали в Ванс.

Риши понимал, что такая поспешность несоразмерно поднимет размер платы за соединение его семьи с семьей этих Бойонов. Он заплатил бы много дешевле, будь у него время на выжидание. Пришлось бы тогда барону, как нищему, вымаливать у богатого купца согласие на эту сделку: ведь слава о красоте Лауры будет расти, как и богатство Риши, а Бойоны того и гляди совсем разорятся. Ну да ладно! Ведь его противником был не барон, а неизвестный убийца. Вот кому надо было испортить обедню. Замужняя женщина, потерявшая девственность и, может быть беременная, уже не впишется в его изысканную галерею. Последняя клеточка этой мозаики останется пустой, Лаура потеряет для убийцы всякую ценность, его предприятие лопнет. И надо дать ему почувствовать горечь поражения! Риши хотел сыграть свадьбу в Грасе, с большой помпой при всем честном народе. И пусть он не знает и никогда не узнает своего противника, все же будет наслаждением сознавать, что тот присутствует при событии и собственными глазами видит, как желанную добычу уводят у него из-под носа.

План был рассчитан тонко. И мы снова должны изумиться чутью Риши — тому, как близко он подошел к разгадке истины. Ибо в самом деле брак Лауры Риши с сыном барона де Бойона означал бы полное поражение Грасского Убийцы Девушек. Но план еще не осуществился. Риши еще не спрятал Лауру, еще не доставил ее под спасительный надежный кров монастыря Сент-Оноре. Три верховых путника еще пробиваются через негостеприимный перевал Таннерона. Иногда дорога становится такой трудной, что всадники спешиваются. Все идет очень медленно. К вечеру они надеются достичь побережья около Ла Напули — маленького селения недалеко от Канна.

44

В тот момент, когда Лаура Риши со своим отцом покидала Грас, Гренуй находился на другом конце города в мастерской Арнульфи и мацерировал жонкилии. Он был один и в хорошем настроении. Его время в Грасе кончалось. Предстоял день триумфа. У него в хижине, в ящичках, проложенных ватой, лежали двадцать четыре миниатюрных флакона с каплями пролитой ауры двадцати четырех невинных девушек — драгоценные эссенции добытые Гренуем в прошлом году путем холодного анфлеража тел, дигерирования волос и платья, лаважа и дистилляции. А двадцать пятую — самую роскошную, самую важную эссенцию — он получит сегодня. У него уже приготовлен тигелек с многократно очищенным жиром, кусок тончайшего полотна и баллон чистейшего спирта для этой последней добычи. Местность была разведана. Стояло новолуние.

Он знал, что усадьба на улице Друат хорошо охраняется и проникнуть в нее с помощью взлома не удастся. Поэтому он хотел пробраться туда еще в сумерках, до закрытия ворот, и под прикрытием отсутствия собственного запаха, которое как шапка-невидимка делало его незаметным для людей и животных, спрятаться в каком-либо углу дома. Позже, когда все уснут, он, следуя в темноте за компасом своего нюха, поднимется наверх, к своему сокровищу. Он обработает его тут же, на месте, завернув в пропитанную жиром простыню. Только волосы и платье он, как всегда, возьмет с собой, потому что эти части могут быть промыты прямо в винном спирте, что удобнее проделать в мастерской. Для конечной переработки помады и ее дистиллировки в концентрат ему понадобится еще одна ночь. И если все пойдет хорошо — а у него не было оснований сомневаться в том, что все пойдет хорошо, — тогда послезавтра он станет владельцем всех эссенций, необходимых для изготовления лучших в мире духов, и он покинет Грас как человек, пахнущий лучше всех на земле.

К обеду он покончил с фонкилиями. Он погасил огонь, закрыл котел с жиром и вышел из мастерской, чтобы проветриться. Ветер дул с запада.

Уже с первого вдоха он насторожился. В атмосфере было что-то не так, что-то не в порядке. В запахе города, в этом его одеянии, в его невидимом шлейфе, сотканном из многих тысяч нитей, не хватало золотой нити. За последние несколько недель эта благоухающая нить стала такой крепкой, что Гренуй явственно ощущал ее даже за городом, у своей хижины. Теперь она пропала, исчезла, ее нельзя было обнаружить обонянием. Гренуй словно окаменел от страха.

Она мертва, подумал он. Потом еще ужаснее: меня опередил другой. Другой сорвал мой цветок и присвоил себе аромат! Он не закричал, для этого его потрясение было слишком велико, но слезы набухли в уголках его глаз и вдруг хлынули потоком.

И тут явился к обеду Дрюо из «Четырех Дофинов» и между прочим рассказал, что сегодня утром Второй Консул с двенадцатью мулами и со своей дочерью отбыл в Гренобль. Гренуй сглотнул слезы и бросился бежать через весь город к заставе Дю-Кур. На площади у ворот он остановился и принюхался. И в чистом, не тронутом городскими запахами западном ветре он действительно снова обнаружил свою золотую нить, аромат доносился не с северо-запада, куда вела дорога на Гренобль, а скорее с юго-запада, с направления на Кабри.

Гренуй спросил у стражи, по какой дороге поехал Второй Консул. Один из сторожей показал на север. А не на Кабри? Может, он отправился к югу, на Орибо или Ла Напуль? Нет, конечно, сказал сторож, он видел это собственными глазами.

Гренуй ринулся назад, через город, к своей хижине, запихнул в заплечный мешок кусок полотна, горшок для помады, шпатель, ножницы и маленькую гладкую дубинку из оливкового дерева и не мешкая отправился в путь — не по дороге в Гренобль, но по дороге, указанной ему нюхом: на юг.

Этот путь прямой путь на Ла Напуль, вел вдоль отрогов Таннерона через речные рукава Фрайеры и Сианьи. Идти было легко. Гренуй быстро продвигался вперед. Когда справа возник пейзаж Орибо, словно повисшего на склонах гор, он учуял, что почти нагнал беглецов. Скоро он оказался на одной высоте с ними. Теперь он чуял каждого из них в отдельности, он даже различал на нюх их лошадей. Они, наверное, находились самое большее в миле от него, где-то в лесах таннерона. Они держали путь на юг, к морю. Точно так же, как он.

Около пяти часов пополудни Гренуй пришел в Ла Напуль. Он нашел постоялый двор, поел и спросил насчет дешевого ночлега. Дескать, он — подмастерье дубильщика из Ниццы и идет в Марсель. Можно переночевать на конюшне, был ответ. Там он забрался в угол и выспался. Приближение трех верховых он почуял издалека. Теперь оставалось только ждать.

Через два часа — уже сильно смеркалось — они подъехали. Чтобы сохранить свое инкогнито, все трое переоделись. Обе женщины были в темных платьях и вуалях, Риши — в черном камзоле. Он выдавал себя за дворянина из Кастелланы; завтра он хочет переправиться на Леринские острова, пусть хозяин приготовит завтрак к рассвету. Есть ли в доме другие постояльцы? Нет, сказал хозяин, только подмастерье дубильщика из Ниццы, но он ночует на конюшне.

Риши отправил женщин в комнаты. Сам же заглянул на конюшню, чтобы взять кое-что из поклажи, как он сказал. Сначала он не смог найти подмастерья, и ему пришлось попросить конюха принести фонарь, тогда он заметил его в углу: подмастерье дубильщика лежал на соломе и старой попоне и крепко спал, положив под голову заплечный мешок. Он выглядел таким невзрачным и незаметным, что Риши на момент показалось, что его вообще нет, что это химера, причудливая тень, отброшенная колеблющимся светом свечи в фонаре. Во всяком случае, Риши тут же стало ясно, что от этого прямо-таки трогательного безобидного существа не исходит ни малейшей опасности, и он тихо удалился, чтобы не нарушить его сон, и вернулся в дом.

Он поужинал вместе с дочерью в ее комнате. При отъезде он не объяснил ей цели их путешествия, не сделал этого и теперь, хотя она и просила его об этом. Завтра он посвятит ее во все, сказал он, и она может не сомневаться, что все, что он планирует и делает, направлено к ее благу и в будущем принесет ей счастье. После ужина они сыграли несколько партий в ломбер, и он все проиграл, потому что не смотрел в свои карты, а любовался красотой ее лица. Около девяти он проводил ее в ее комнату, расположенную напротив его комнаты, и запер дверь снаружи. Потом и сам он лег спать.

Он вдруг почувствовал страшную усталость — сказалось напряжение тяжелого дня и предыдущей ночи, но в то же время он был доволен собой и ходом вещей. Без малейшей озабоченности, без мрачных предчувствий, терзавших его бессонницей вплоть до вчерашнего дня каждый раз, когда он гасил лампу, он тут же заснул и спал без сновидений, без стонов, без судорожных вздрагиваний или нервозного переворачивания с одного бока на другой. Впервые а долгое время Риши обрел глубокий, спокойный сон.

В то же время Гренуй поднялся со своей подстилки в конюшне. Он тоже был доволен собой и ходом вещей и чувствовал себя вполне отдохнувшим, хотя не спал ни секунды. Когда Риши заходил на конюшню, он только притворялся спящим, чтобы сделать еще нагляднее то впечатление безвредности, которое уже сам по себе внушал его «невзрачный» запах. Он-то воспринял Риши чрезвычайно остро, то есть нюхом, и от него отнюдь не укрылось облегчение, испытанное Риши при виде его.

Таким образом, в момент их краткой встречи оба они убедились в безобидности друг друга, и, по мнению Гренуя, это было хорошо, ибо его мнимая безобидность и действительная безобидность Риши облегчали дело для него, Гренуя. Впрочем, Риши был совершенно того же мнения о положении собственных дел.

0

17

45

Гренуй приступил к делу с профессиональной осмотрительностью. Он открыл мешок, вынул оттуда кусок полотна, помаду и шпатель, расстелил полотно на попоне, на которой лежал, и начал обмазывать его жирной пастой. Эта работа требовала времени, потому что жир следовало наносить неравномерно — где более тонким, где более густым слоем, в зависимости оттого, на какое место тела придется та или иная часть полотна. Рот и подмышки, грудь, половой орган и ступни выделяют больше аромата, чем, например, голени, спина или когти; внутренние стороны ладони — больше, чем тыльные; брови — больше, чем ресницы, и т.д. — и соответственно для них нужно больше жира. Так что Гренуй одновременно моделировал на полотне ароматическую диаграмму подлежащего обработке тела, и эта часть работы доставляла ему, собственно говоря, наибольшее удовлетворение, ибо речь шла о некой артистической технике, занимавшей в равной мере органы чувств, фантазию и руки и, кроме того, позволявшей предвкушать наслаждение от ожидаемого конечного результата.

Израсходовав весь горшочек помады, он нанес несколько завершающих штрихов — где-то положил слой жира погуще, где-то снял лишний жир, подретушировал и еще раз проверил смоделированный жиром ландшафт — впрочем, пользуясь носом, а не глазами, ибо все происходило в кромешной тьме, что было, возможно, лишним поводом для ровного и радостного настроения Гренуя. В эту ночь новолуния ничто не отвлекало его. В мире не было ничего кроме запаха да, пожалуй, шума прибоя, доносящегося с моря, Он был в своей стихии. Потом он сложил полотно, как складывают кусок обоев, чтобы обмазанные жиром поверхности приходились друг на друга. Для него это было болезненной операцией, ибо он хорошо знал, что при всей осторожности части смоделированных контуров из-за этого смажутся и сдвинутся. Но у него не было другой возможности перенести полотно. Сложив его так, чтобы можно было без больших затруднений взять его под мышку, он положил в карман шпатель и ножницы, захватил оливковую дубинку и прокрался во двор.

Небо было затянуто тучами, дом погружен в темноту. Единственная искра в этой кромешной тьме мерцала на востоке: маяк форта на острове Сент-Маргерит, расположенный в миле от Ла Напули, напоминал сверкающую булавочную головку на черном, как вороново крыло, покрывале. С бухты дул легкий ветер, доносивший запах рыбы. Собаки спали.

Гренуй подошел к сараю с зерном, к стене которого была приставлена лестница. Он захватил свободной правой рукой три перекладины, приподнял лестницу, удерживая ее в вертикальном положении и оперев на правое плечо выступающую часть, перенес через двор к ее окну. Окно было приоткрыто. Поднимаясь по перекладинам наверх, как по удобным ступеням, он поздравил себя с тем обстоятельством, что имеется возможность собрать урожай аромата этой девушки здесь, в Ла Напули. В Грасе, где окна были зарешечены, а дом строго охранялся, все было бы намного труднее. Здесь она даже спала одна. Ему не придется избавляться от служанки.

Он открыл створку окна, проскользнул в комнату и положил на пол сложенную простыню. Потом повернулся к кровати. Аромат ее волос доминировал, так как она лежала на животе, уткнув в подушку обрамленное сгибом руки лицо, и ее затылок был прямо-таки идеально подставлен под удар дубинки.

Звук дубинки был глухим и скрипучим. Он ненавидел его. Он ненавидел его уже потому, что это был шум, шум в его бесшумном деле. Лишь стиснув зубы, он смог вынести этот отвратительный звук, и когда звук затих, он еще некоторое время стоял в застывшей и горькой позе, судорожно сжимая рукой дубинку, словно боясь, что звук может возвратиться откуда-то, как эхо. Но звук не возвратился, а в комнате снова воцарилась тишина, даже более глубокая тишина, ибо ее уже не нарушало захлебывающееся дыхание девушки. И только тогда Гренуй изменил позу (которую можно было бы истолковать как почтительную или как что-то вроде судорожной минуты молчания), и его тело обмякло и расслабилось.

Он отставил в сторону дубинку и со всей старательностью принялся за дело. Сначала он расправил принесенное полотно и расстелил его чистой стороной на столе и стульях, следя за тем, чтобы не коснуться жирной стороны. Роскошный аромат девушки, который вдруг хлынул из нее теплой густой волной, на этот раз не растрогал его. Он ведь был ему знаком, а наслаждаться до опьянения он будет позже, после того как действительно им завладеет. Теперь надо было собрать его как можно больше, упустить его как можно меньше, теперь от него требовались сосредоточенность и проворство.

Ловкими движениями ножниц он взрезал ночную сорочку, вынул из нее девушку, схватил простыню и набросил ее на обнаженное тело. Потом приподнял тело, пропустил под ним свисающую часть полотна и завернул в ткань — так булочник сворачивает рулет, — сложил концы и забинтовал ее как мумию — с головы до пят. Не забинтованными остались только волосы. Он обрезал их как можно ближе к коже и упаковал в ночную сорочку, завязав ее в узел. Затем он прикрыл стриженый череп свободным куском полотна и разгладил перекинутый конец бережным нажатием пальцев. Он проверил весь пакет. В нем не было ни единой щелочки, ни одной дырочки, ни одной не расправленной складочки, откуда мог бы просочиться аромат. Девушка была упакована великолепно.

Больше делать было нечего. Оставалось только ждать, ждать шесть часов — до рассвета.

Он взял маленькое кресло, на котором лежало ее платье, поставил его у постели и сел. В широком черном одеянии еще держалось нежное дуновение ее аромата, смешанного с запахом анисовых лепешек, которые она сунула в карман перед дорогой. Он положил ноги на край ее постели у ее ног, прикрылся ее платьем и съел анисовые лепешки. Он устал. Но спать он не хотел, так как спать за работой не подобало, даже если работа состояла только из ожидания. Он вспомнил ночи, когда он занимался отгонкой в мастерской Бальдини; покрытый сажей перегонный куб, пылающий огонь, легкий, призрачный звук капель дистиллята, ударяющихся о дно флорентийской фляги. Время от времени приходилось следить за огнем, доливать воду, подставлять новые флорентийские фляги, заменять выдохнувшуюся массу дистиллируемого материала. И все-таки ему всегда казалось, что спать нельзя. Не потому, что надо выполнять те или иные очередные операции, но потому, что бодрствование имеет свой собственный смысл. Даже здесь, в комнате постоялого двора, где несвоевременная проверка, переворачивание и возня вокруг благоухающего свертка могли оказаться только помехой, — даже здесь, как казалось Греную, его неусыпное присутствие играло важную роль. Сон мог бы спугнуть духа удачи.

Впрочем, несмотря на усталость ему не было трудно бодрствовать и ждать. Это ожидание он любил. И все двадцать четыре раза в другими девушками ему нравилось такое ожидание — не отупляющая тоска по прошлому и не страстное нетерпение — но осмысленное, заботливое, в известной степени действенное ожидание. Во время такого ожидания что-то происходило. Происходило самое существенное. И даже если он не совершал этого сам, оно совершалось благодаря ему. Он сделал все, что от него зависело. Он проявил все свое искусство. Не допустил ни единой ошибки. Его деяние было единственным и неповторимым. Оно увенчается успехом… Ему оставалось только несколько часов подождать. Оно давало ему глубочайшее удовлетворение, это ожидание. Никогда в жизни он не чувствовал себя так хорошо, так покойно, так уравновешенно, не чувствовал такого единения с самим собой — даже тогда, в своей горе, — как в эти часы требуемого ремеслом перерыва, когда он сидел глубокой ночью около своих жертв и не смыкая глаз ждал. Только в такие моменты в его мрачном мозгу возникали почти веселые мысли.

Странным образом эти мысли не были устремлены в будущее. Он думал не об аромате, который добудет через несколько часов, не о духах из двадцати пяти девичьих аур, не о планах на будущее, не о счастье и не об успехе. Нет, он вспоминал прошлое, Он вызывал в памяти остановки на своем жизненном пути — от дома мадам Гайар и влажной прогретой солнцем поленницы дров перед этим домом до его сегодняшнего путешествия в маленький, пропахший рыбой поселок Ла Напуль. Он вспоминал дубильщика Грималя, Джузеппе Бальдини, маркиза де ла Тайад-Эспинасса. Он вспоминал город Париж, его огромные, переливающиеся тысячами оттенков смрадные испарения, рыжеволосую девушку с улицы Марэ, свободные просторы земли, слабый ветер, леса. Он вспоминал и гору в Оверни — он отнюдь не избегал этого воспоминания, — сны. И он вспоминал обо всех этих вещах с большим удовольствием. Да, огладываясь назад, он думал, что счастье было к нему особенно благосклонно и что судьба вела его пусть запутанным, но в конечном счете верным путем, — а иначе разве мог бы он очутиться здесь, в этой темной комнате, у цели своих стремлений? Он, если хорошо поразмыслить, — воистину благословенная личность!

Он совсем расчувствовался в приливе смирения и благодарности. «Я благодарю тебя, — тихо сказал он, — я благодарю тебя, Жан-Батист Гренуй, что ты таков, каков есть!» Настолько он был в восхищении от самого себя.

Потом он прикрыл глаза — не для того чтобы заснуть, а чтобы полностью предаться умиротворению этой Святой Ночи. Мир наполнял его сердце. Но ему казалось, что и вокруг него царит мир. Он обонял мирный сон служанки в соседней комнате, глубокий умиротворенный сон Антуана Риши в комнате напротив, он обонял мирную дрему хозяина и слуг, собак, животных в стойлах, всего местечка и моря. Ветер улегся. Все было тихо. Ничто не нарушало мира.

Один раз он отодвинул ногу в сторону и очень мягко коснулся ноги Лауры. Собственно, не ноги, а как раз полотна, которое ее укрывало, с тонким слоем жира на изнанке, который впитывал ее аромат, ее — его! — царственный аромат.

46

Когда запели птицы — то есть задолго до рассвета, — он поднялся и закончил работу. Он развернул полотно и стащил его, как пластырь, с мертвой. Жир хорошо сходил с кожи. Только в углубленных местах еще оставались небольшие сгустки, которые ему пришлось собирать шпателем. Остальные потеки помады он вытер нижней сорочкой Лауры, которой напоследок вытер все тело с головы до ног так тщательно, что извлек мельчайшие капли жира даже из пор ее кожи и вместе с ними последние ниточки и обрывочки ее аромата. Теперь она была для него действительно мертвой, увядшей, блеклой и дряблой, как цветочные отходы.

Он бросил нижнюю сорочку в большое ароматизированное полотно, в котором только она и продолжала жить, положил туда же ночную рубашку с ее волосами и свернул все в маленький тугой пакет, уместившийся у него под мышкой. Он не дал себе труда прикрыть труп на постели. И хотя чернота ночи уже превратилась в серую синеву рассвета и вещи в комнате начали обретать контуры, он больше не взглянул на ее постель, чтобы хоть раз в жизни увидеть ее глазами. Ее фигура не интересовала его. Она больше не существовала для него как тело, а только как не имеющий тела аромат. А его он держал под мышкой и уносил с собой.

Он тихо вспрыгнул на подоконник и спустился по приставной лестнице вниз. На дворе снова поднялся ветер, небо прояснилось и разливало над землей холодный темно-синий свет. Через полчаса одна из служанок развела огонь в кухонном очаге. Выйдя во двор за дровами, она заметила прислоненную лестницу, но не сделала никаких выводов, так как была еще слишком сонной. Вскоре после шести взошло солнце. Огромное, цвета червонного золота, оно поднялось из моря между обоими Леринскими островами. На небе не было ни облачка. Начинался сияющий весенний день.

Риши, чья комната выходила на запад, проснулся в семь. Впервые за много месяцев он отлично выспался и, против обыкновения, еще четверть часа нежился в постели, потом блаженно потянулся, и вздохнул, и прислушался к приятным звукам, доносившимся из кухни. Тогда он встал, и настежь открыл окно, и увидел, что на дворе прекрасная погода, и вдохнул свежий пряный утренний воздух, и услышал шум прибоя, и его хорошее настроение стало совсем безудержным, и он, сложив губы трубочкой, засвистел какой-то веселый мотив.

Одеваясь, он продолжал свистеть и все еще свистел, выходя из комнаты, и быстрым шагом пересекая коридор, и проходя к двери комнаты своей дочери. Он постучал. И снова постучал, совсем тихо, чтобы не испугать ее. Ответа не было. Он улыбнулся. Он решил, что она еще спит.

Он осторожно вставил в скважину ключ и повернул ручку, тихо, совсем тихо, чтобы не спугнуть ее, почти желая застать ее спящей, что бы разбудить ее поцелуем, еще раз, последний раз, прежде чем придется отдать ее другому мужчине.

Дверь отворилась, он вошел, и солнечный свет ударил ему в лицо. Комната была словно залита расплавленным серебром, все сияло, и от боли ему пришлось на мгновение прикрыть глаза.

Открыв их снова, он увидел лежащую на постели Лауру — голую и мертвую, остриженную наголо и ослепительно белую. Это было как в кошмарном сне, который он видел прошлой ночью в Грасе — и забыл, а теперь этот кошмар, словно удар молнии, возник в его памяти. Все вдруг стало в точности, как в том сне, только немного ярче.

47

Новость об убийстве Лауры Риши так быстро разнеслась по окрестностям Граса, словно кто-то объявил: «Король умер!», или: «Война!», или: «Пираты высадились на берег!» — и вызвала подобный же или еще более панический ужас. В мгновение ока вернулся старательно забытый страх, столь же заразительный, как прошлой осенью, со всеми его побочными явлениями: паникой, возмущением, яростью, истерическими подозрениями, отчаянием. По ночам люди оставались в домах, запирали своих дочерей, баррикадировались, не доверяли друг другу и лишались сна. Каждый думал, что теперь все повторится, как тогда: каждую неделю будет совершаться убийство. Казалось, время отодвинулось на полгода назад.

Страх был еще более парализующим, чем полгода назад, ибо внезапное возвращение опасности, которую считали давно преодоленной, распространяло среди людей чувство беспомощности. Если не помогло проклятие самого епископа! Если Антуан Риши, всесильный Риши, самый богатый житель города, Второй Консул, влиятельный, рассудительный человек, располагавший всеми средствами самозащиты, не смог уберечь свое собственное дитя! Если рука убийцы не дрогнула при виде небесной красоты Лауры — ибо она в самом деле казалась святой всем, кто ее знал, особенно теперь, когда она была мертва. Как же после всего этого питать надежду на избавление от убийцы? Он был ужаснее чумы, потому что от чумы можно было убежать, а от этого убийцы — нельзя, как доказал пример Риши. Он явно обладал сверхъестественными способностями. Он, конечно, состоял в союзе с дьяволом, если не был самим дьяволом. И многим, прежде всего людям попроще, недалекого ума, осталось только одно — идти в церковь и молиться; каждое ремесленное сословие молилось своему патрону: слесари — святому Алоизу, ткачи — святому Криспину, садовники — святому Антонию, парфюмеры — святому Иосифу. И они брали с собой своих жен и дочерей, вместе с ними молились, ели и спали в церкви, не выходя из нее даже днем, уверенные что обезопасить себя от чудовища (если вообще была еще какая-то безопасность!) они смогут только под защитой отчаявшейся общины прихожан и перед ликом Мадонны.

Другие, более сообразительные головы, сплачивались, поскольку церковь уже один раз оказалась бессильной, в оккультные группы, нанимали за большие деньги хорошо зарекомендовавшую себя ведьму из Гурдона, заползали в какой-нибудь из многочисленных гротов грасского подземелья и служили черные мессы, чтобы показать нечистому, что согласны ему поклоняться. Некоторые почтенные буржуа и образованные дворяне делали ставку на научные методы — магнетизировали свои дома, гипнотизировали своих дочерей, образовывали флюидальные тайные кружки в своих салонах и пытались путем совместной передачи мыслей на расстояние телепатически изгнать дух убийцы.

Церковные коллеги устраивали покаянные процессии из Граса в Ла Напуль и обратно. Монахи пяти монастырей города ввели круглосуточные богослужения с пением псалмов, так что то на одном, то на другом конце города слышались беспрерывные причитания — днем и ночью. Почти никто не работал.

Таким образом все население Граса пребывало в лихорадочном бездействии, почти с нетерпением ожидая следующего убийства. В том, что оно предстояло, не сомневался никто. И втайне каждый желал поскорее услышать жуткую новость в единственной надежде, что она коснется не его, а кого-то другого.

Однако власти в городе, округе и провинции на этот раз не заразились истерическим настроением народа. Впервые с тех пор, как Убийца Девушек заявил о себе, началось планомерное и разветвленное сотрудничество городских властей Граса, Драгиньяна и Тулона на уровне магистратов, полиции, Интенданта, парламента и морского флота.

Причиной такой солидарности сильных мира сего было, с одной стороны, опасение всеобщего народного восстания, с другой же стороны, тот факт, что с момента убийства Лауры Риши появились отправные точки, позволявшие наконец начать систематическое преследование убийцы. Убийцу видели. Речь несомненно шла о том подозрительном подмастерье дубильщика, который в роковую ночь находился на конюшне постоялого двора в Ла Напули, а наутро бесследно исчез. Хозяин, конюх и Риши согласно свидетельствовали, что это был невзрачный, малорослый человек в коричневатой куртке с холщовым заплечным мешком. Хотя в остальном показания этих трех свидетелей были странно расплывчатыми и они не смогли описать, например, черты лица, цвет волос или речь этого человека, хозяин постоялого двора все же припомнил, что, если он не ошибается, в повадке и походке незнакомца обращало на себя внимание что-то неуклюжее, словно у него была когда-то сломана голень или изуродована ступня.

Снабженные этими приметами, два верховых отряда береговой охраны примерно в полдень того же дня, когда произошло убийство, начали преследование в направлении на Марсель — один вдоль побережья, другой — по дороге в глубь провинции. Ближайшие окрестности Ла Напули было приказано прочесать добровольцам. Двое уполномоченных грасского суда отправились в Ниццу, чтобы там навести справки о подмастерье дубильщика. Во Фрежю, в Канне и Антибе подверглись допросу все выходящие в море суда, все дороги в Савой были перекрыты, у путешественников требовали документы, удостоверяющие личность. Гончий лист с описанием преступника вручался всем, кто умел читать, у всех городских ворот Граса, Ванса, Гурдона и у церковных дверей в деревнях. Трижды в день его зачитывали на площадях глашатаи. Правда, упоминание о хромоте усиливало подозрение, что преступником был сам дьявол, и скорее сеяло панику, чем помогало сбору достоверных сведений.

Лишь после того, как председатель грасского суда от имени Риши пообещал за сведения о преступнике не менее двухсот ливров вознаграждения, в Грасе, Опио и Гурдоне было задержано по доносам несколько подмастерьев, из коих один в самом деле имел несчастье быть хромоногим. Его уже собирались, несмотря на подтвержденное многими свидетелями алиби, подвергнуть пыткам, но тут, на десятый день после убийства, в мэрию обратился один человек из городской стражи и сделал судьям следующее заявление: в полдень того самого дня, когда он, Габриэль Тальяско, капитан стражи, как обычно нес службу у заставы Дю-Кур, к нему обратился некий субъект, который, как ему теперь кажется, вроде бы отвечает описанию примет в гончем листе; субъект этот несколько раз настойчиво спрашивал, по какой дороге уехал из города утром Второй Консул со своим караваном. Капитан не придал этому случаю никакого значения ни тогда, ни позже и наверняка ни за что не припомнил бы этого субъекта — уж больно он невзрачный, — если бы случайно не встретил его, причем здесь, в Грасе, на улице де-ла-Лув, перед ателье мэтра Дрюо и мадам Арнульфи; и на этот раз ему бросилось в глаза, что этот человек, входя в мастерскую, заметно прихрамывал.

Через час Гренуй был арестован. Хозяин постоялого двора в Ла Напули и его конюх, еще прежде вызванные в Грас для опознания других задержанных, сразу же узнали ночевавшего у них подмастерья дубильщика: это он, и никто другой, заявили они, это и есть разыскиваемый убийца.

Обыскали мастерскую, обыскали хижину в оливковой роще за францисканским монастырем. В углу, почти на виду, лежали разрезанная ночная рубашка, нижняя сорочка и рыжие волосы Лауры Риши. А когда вскопали земляной пол, одно за другим обнаружились платья и волосы остальных двадцати четырех жертв. Нашлась дубинка — орудие преступления и холщовый заплечный мешок. Улики произвели потрясающее впечатление. Было приказано звонить в колокола. Председатель суда велел расклеить объявления и оповестить народ через глашатаев, что пресловутый Убийца Девушек, которого ловили почти год, наконец схвачен и посажен в тюрьму под строгий надзор.

0

18

48

Сначала люди не поверили этому оповещению. Они считали, что это трюк, которым власти пытаются прикрыть свою беспомощность, чтобы успокоить назревающее в народе волнение. Все еще слишком хорошо помнили время, когда говорили, что убийца убрался в Гренобль. На этот раз страх слишком глубоко въелся в души людей.

Только на следующий день, когда на соборной площади перед зданием суда были выставлены на всеобщее обозрение улики — жутко было глядеть на эти двадцать пять одеяний и двадцать пять пучков волос, насаженные, как пугала, на жерди и расставленные в ряд, — только тогда общественное мнение всколыхнулось.

Многие сотни людей медленно продефилировали мимо этой чудовищной галереи. Родственники жертв, узнававшие платья, с криками падали в обморок. Остальная толпа, частью из любви к сенсациям, частью желая устранить сомнения, требовала показать убийцу. Вскоре выкрики стали такими громкими, волнение на маленькой площади, заливаемой толпами людей, таким угрожающим, что председатель суда решился: он приказал вывести Гренуя из камеры и показать его толпе из окна второго этажа.

Когда Гренуй подошел к окну, толпа умолкла. Внезапно стало совсем тихо, как тихо бывает в жаркий полдень, когда все уходят на работу в поля или забираются в тень домов. Не было слышно ни шарканья ног, ни шороха, ни вдоха. Целую минуту толпа стояла раскрыв глаза и рот. Никто не мог постичь, что этот хилый маленький, согбенный человек, стоявший там, в окне, что этот червячок, эта горстка праха, это ничтожество совершило две дюжины убийств. Он просто не был похож на убийцу. Правда, никто не мог бы сказать, как он, собственно, представлял себе убийцу — этого дьявола, — но в одном все были единодушны: не так! И все же — хотя убийца совершенно не соответствовал представлениям людей и потому его наглядная демонстрация, казалось бы, должна была быть малоубедительной — уже само появление этого человека в окне и то обстоятельство, что именно он, и никто другой был показан как убийца, парадоксальным образом оказалось убеждающее воздействие. Все подумали: не может быть, это неправда! — и в тот же момент поняли, что это должно быть правдой.

Разумеется, как только сторожа оттащили человечка назад, в темноту комнаты, как только он перестал быть присутствующим и видимым, но еще, пусть на кратчайшее время, продолжал оставаться воспоминанием, чуть ли не символом мерзкого убийцы в мозгах людей — ошеломление толпы схлынуло, уступив место подобающей случаю реакции: заработали языки, тысячи глаз снова оживились. И тогда все крики слились в один-единственный громовой раскат гнева и мести: «Отдайте его нам!» И они бросились штурмовать здание суда, чтобы собственными руками задушить его, разорвать, разодрать в клочки. Страже с огромным трудом удалось забаррикадировать ворота и оттеснить беснующуюся толпу. Гренуя немедленно увели в его застенок. Председатель подошел к окну и обещал, что суд будет скорым и беспощадным. Тем не менее понадобилось еще несколько часов, чтобы разошлась толпа, и еще несколько дней, чтобы хоть немного успокоился город.

Действительно, процесс против Гренуя продвигался чрезвычайно быстро, ибо в деле имелись неопровержимые улики, да и сам обвиняемый на допросах без обиняков признался в совершении убийств, в которых его обвиняли.

Только на вопрос о мотивах преступлений он не сумел дать удовлетворительного ответа. Он лишь повторял, что девушки были ему нужны и поэтому он их убивал. Зачем они были ему нужны и что это вообще значило, что они «были ему нужны», — об этом он молчал.

Тогда его подвергли пыткам, на несколько часов подвесили за ноги, влили в него семь пинт воды, надели испанские сапоги — без малейшего успеха. Этот человек казался нечувствительным к телесной боли, он не проронил ни звука и на повторный вопрос все так же отвечал: «Они мне были нужны». Судьи сочли его умалишенным. Они прекратили пытки и решили как можно скорее, без дальнейших допросов, закончить процесс.

Единственная небольшая оттяжка была вызвана юридической перебранкой с мэрией Драгиньяна, в подчинении которой находилась Ла Напуль, и парламентом в Эксе, поскольку и Драгиньян и Экс желали присвоить процесс себе. Но грасские судьи не позволили отнять у себя это дело. Они, и никто другой, схватили преступника, в сфере их юрисдикции было совершено преобладающее большинство убийств, и им угрожал взрыв народного гнева, если бы они передали убийцу другому суду. Его кровь должна была пролиться в Грасе.

15 апреля 1766, года приговор был вынесен и зачитан обвиняемому в его камере. «Подмастерье парфюмера Жан-Батист Гренуй, — гласил приговор, — должен быть в течение сорока восьми часов выведен за заставу Дю-Кур и там, лицом к небу, привязан к деревянному кресту и ему будет нанесено двенадцать ударов железным прутом по живому телу, каковые удары раздробят ему суставы рук, ног, бедер и плечей, после чего он останется прикрученным к кресту до его смерти». На этот раз палачу было категорически запрещено оказывать преступнику обычную милость — удушение ниткой после раздробления суставов, — даже если предсмертные мучения будут продолжаться несколько дней. Затем труп следовало закопать в живодерне, а место не отмечать.

Гренуй никак не отреагировал на приговор. Служащий суда спросил, есть ли у него последнее желание. «Нет», — сказал Гренуй; у него было все что нужно.

В камеру вошел священник, чтобы исповедовать Гренуя, но уже через четверть часа вышел оттуда, не выполнив своей миссии. Приговоренный при упоминании имени Господа взглянул на него абсолютно отрешенно, словно только что услышал это имя впервые, а потом растянулся на своих нарах, чтобы тотчас же погрузиться в глубочайший сон. Дальнейшие увещевания, сказал священник, не имели бы смысла.

В течение двух следующих дней приходило множество людей, чтобы поглядеть на знаменитого убийцу вблизи. Сторожа позволяли им заглянуть в камеру через глазок в двери, и за каждый взгляд брали шесть сольди. Один гравер по меди, который хотел сделать набросок, был вынужден заплатить им шесть франков. Но рисунок скорее разочаровывал. Заключенный, прикованный цепями за запястья и лодыжки, все время лежал на своих нарах и спал. Он отвернулся лицом к стене и не реагировал ни на стук, ни на окрики. Вход в камеру посетителям был строго воспрещен, и сторожа, несмотря на соблазнительные предложения, не рисковали нарушить этот запрет. Опасались, что заключенный может быть преждевременно убит кем-нибудь из близких его жертв. По той же причине ему не передавали от посетителей еды. Она могла бы оказаться отравленной.

Все время пребывания в тюрьме Гренуй получал еду из кухни для челяди епископского дворца, и главный надзиратель обязан был снимать с нее пробу. Впрочем, последние два дня он вообще не ел. Он лежал и спал. Время от времени его цепи позванивали, и когда сторож кидался к глазку, он успевал увидеть, что Гренуй делал глоток из фляжки с водой, снова валился на нары и засыпал. Казалось, что человек этот так устал от своей жизни, что не желает проводить в состоянии бодрствования даже ее последние часы.

Между тем лобное место у заставы Дю-Кур было подготовлено для казни. Плотники сколотили эшафот двухметровой высоты, с трехметровыми сторонами помоста, с перилами и прочной лестницей — такого великолепного в Грасе еще никогда не бывало. Кроме того, они соорудили деревянную трибуну для почетных гостей и ограду, чтобы удерживать на расстоянии простонародье. Места у окон в домах слева и справа от заставы Дю-Кур и в здании городской стражи давно были сданы внаем по бешеным ценам. Даже в богадельне, расположенной несколько наискосок, подручный палача снял на время у больных их комнаты и с большой выгодой пересдал их любопытствующим взглянуть на казнь. Продавцы лимонада кувшинами запасали лакричную воду, гравер отпечатал несколько сотен экземпляров портрета убийцы, сделанного в тюрьме и весьма приукрашенного полетом фантазии, бродячие торговцы дюжинами стекались в город, пекари пекли памятные пряники.

Палач, мсье Папон, которому уже много лет не приходилось совершать казни через раздробление суставов, заказал у кузнеца тяжелый четырехгранный железный прут и ходил с ним на бойню, чтобы поупражняться в ударах на трупах животных. Он имел право нанести только двенадцать ударов, и этими двенадцатью ударами должны были быть наверняка раздроблены двенадцать суставов, но при этом не повреждены ценные части тела, например, грудь или голова — сложная задача, требовавшая величайшей чувствительности пальцев.

Жители города готовились к этому событию как к торжественному празднику. То, что день будет нерабочим, было понятно само собой. Женщины наглаживали свои воскресные наряды, мужчины выколачивали пыль из сюртуков и курток и до блеска начищали сапоги. Те, кто имел военный чин или занимал должность, был цеховым мастером, адвокатом, нотариусом, главой братства или еще чем-то значительным, надевал мундир или мантию, ордена, шарфы, цепи и белый как мел пудреный парик.

Верующие предполагали post festum [9] собраться в церкви для богослужения, поклонники сатаны — устроить пышную благодарственную мессу Люциферу, образованная знать — отправиться на магнетические сеансы в отели Кабри, Вильнева и Фонтмишеля. В кухнях уже вовсю пекли и жарили, из подвалов несли вино, с рынков — цветы для украшения столов, в соборе репетировали органист и церковный хор.

В доме Риши на улице Друат было тихо. Риши запретил себе всякую подготовку ко Дню освобождения, как назвали в народе день казни. Ему все было отвратительно. Отвратителен внезапно воскресший ужас людей, отвратительно их лихорадочное предвкушение радости. И сами они, эти люди, все вместе, были ему отвратительны. Он не участвовал ни в представлении преступника и его жертв на соборной площади, ни в процессе, ни в омерзительном променаде зевак перед камерой осужденного. Для опознания волос и платья своей дочери он пригласил членов суда к себе домой, кратко и сдержанно дал свои показания и попросил оставить ему эти вещи в качестве реликвий, что и было сделано. Он отнес их в горницу Лауры, положил разрезанную ночную рубашку и нижнюю сорочку на ее кровать, распустил по подушке ее рыжие волосы, сел перед кроватью и больше не отходил от нее, словно эта бессменная вахта могла восполнить то, чего он не сделал в ту ночь в Ла Напули. Он был так полон отвращения, отвращения к миру и к самому себе, что не мог плакать. И к убийце он испытывал отвращение. Он не желал больше видеть в нем человека, но только жертву, обреченную на заклание. Он увидит его только в момент казни, когда тот будет лежать на кресте и на него обрушатся двенадцать ударов, вот когда он его увидит, увидит его совсем вблизи, он оставил за собой место в самом первом ряду. И когда народ разойдется, через несколько часов, тогда он поднимется к нему на окровавленный эшафот, и сядет рядом, и будет нести вахту целыми днями и ночами, если понадобится, и смотреть ему в глаза, этому убийце своей дочери, и по капле будет вливать в его агонию все свое отвращение как едкую кислоту, пока эта гадина не сдохнет…

А потом? Что он сделает поток? Он не знал этого. Может быть, он вернется к привычной жизни, может быть, женится, может быть, зачнет сына, может быть, не сделает ничего, может быть, умрет. Ему это было совершенно безразлично. Думать об этом казалось ему столь же бессмысленным, как думать о том, что делать после смерти: разумеется, ничего, о чем он мог бы знать уже теперь.

49

Казнь была назначена на пять часов пополудни. Уже утром пришли первые любители зрелищ и обеспечили себе места. Они принесли с собой стулья и скамейки, подушки для сиденья, провизию, вино и привели своих детей. Когда ближе к полудню со всех сторон к городу начали стекаться толпы сельского люда, на площади у заставы Дю-Кур уже было так тесно, что новоприбывшим пришлось располагаться на полях и в садах, разбитых террасами на склонах плато, и вдоль дороги на Гренобль. Бродячие торговцы уже развернулись вовсю, люди ели, пили, кругом стоял шум и смрад, как на ярмарке. Вскоре собралось тысяч десять народу, больше чем на праздник Королевы Жасмина, больше чем на самый большой крестный ход, больше чем когда-либо вообще собиралось в Грасе. Люди усыпали все склоны. Они залезали на деревья, они карабкались на стены и крыши, они десятками, дюжинами теснились в проемах окон. Лишь в центре площади, за барьером ограждения, словно вырезанное ножом из теста человеческой толпы, еще оставалось свободное место для трибуны и эшафота, который вдруг стал совсем маленьким, как игрушка или сцена кукольного театра. И еще оставался свободным узкий проход от места казни к заставе Дю-Кур и на улице Друат.

Примерно в три часа появились мсье Папон и его подручные. Их встретили одобрительным гулом. Они подтащили к эшафоту сбитый из бревен крест и установили его на четырех тяжелых плотницких козлах, подобрав подходящую для работы высоту. Подмастерье плотника прибил его к козлам. Каждое действие подручных палача и плотника толпа сопровождала аплодисментами. А когда после этого к эшафоту приблизился Папон с железным прутом, обошел крест со всех сторон, отмерил число своих шагов и стал то с одной, то с другой стороны наносить воображаемые удары, разразилась настоящая овация.

Около четырех начала заполняться трибуна. Явилось много благородных господ, богачей с лакеями и прекрасными манерами, красивых дам, больших шляп, блестящих туалетов — было на что полюбоваться. Собралась вся знать города и провинции. Прошли на свои места члены Городского совета, держать сомкнутым строем, во главе с обоими консулами. Риши был в черном, в черных чулках, в черной шляпе. За Советом выступал магистрат под предводительством председателя суда. Последним появился епископ в открытых носилках, в сиянии фиолетового облачения и в зеленой камилавке. Те, кто еще не снял шляпу, поспешил хотя бы теперь обнажить голову. Торжественный момент приближался.

Потом минут десять не происходило ничего. Господа заняли места, народ замер, никто больше не ел, все ждали. Папон и его подручные стояли как вкопанные на сцене эшафота. Солнце, большое и желтое, висело над Эстерелью. Из грасской долины дул теплый ветер, доносивший аромат цветущих апельсиновых деревьев. Было жарко и прямо-таки невероятно тихо.

Наконец, когда уже казалось, что напряжение достигло предела и тишину вот-вот разорвет тысячеголосый вопль, свалка, драка или еще какое-нибудь событие в толпе, послышался топот копыт и скрип колес.

На улице Друат появилась запряженная парой карета, карета лейтенанта полиции. Она проехала через городские ворота и, видимая теперь всем, въехала в узкий проулок, который вел к месту казни. Лейтенант полиции настоял на таком способе доставки, так как думал, что иначе не сможет гарантировать безопасность преступника. Вообще-то это не было принято. Тюрьма находилась всего в пяти минутах от места казни, и если приговоренный по какой бы то ни было причине не мог преодолеть это расстояние пешком, то его привозили туда на открытой телеге, запряженной ослом. Чтобы кого-то везли на собственную казнь в богатом экипаже, с кучером, ливрейными лакеями и конным эскортом — такого еще никогда не бывало.

Несмотря на это, в толпе не возникло ни беспокойства, ни недовольства, напротив, все были довольны, что вообще что-то происходит, и восприняли экипаж как удачную идею, подобно тому как в театре благосклонно принимают известную пьесу в неожиданно новой постановке. Многие даже нашли уместным такой выход главного героя. Такому исключительно мерзкому преступнику полагалось исключительное обращение. Нельзя же его как заурядного разбойника тащить на площадь в цепях и бить батогами. В этом не было бы ничего сенсационного. То ли дело поднять его с мягкого сиденья богатого экипажа да подвести к кресту — в этом была куда более изобретательная жестокость.

Карета остановилась между эшафотом и трибуной. Лакеи спрыгнули с запяток, открыли дверцу и спустили маленькую откидную подножку. Вышел лейтенант полиции, за ним офицер охраны и наконец Гренуй. Он был в голубой куртке, белой рубашке, белых шелковых чулках и черных туфлях с пряжками. Никаких оков на нем не было. Никто не вел его под руки. Он вышел из кареты как свободный человек.

И тогда произошло чудо. Или нечто вроде чуда, а именно нечто настолько непостижимое, неслыханное и невероятное, что все свидетели назвали бы это потом чудом, если бы они вообще еще когда-нибудь решились заговорить об этом, а они никогда не говорили, ибо все они позже стыдились признаться, что вообще были причастны к такому делу.

А дело было в том, что десять тысяч человек на площади у ворот на окружающих склонах внезапно, в один миг, прониклись непоколебимой верой, что маленький человек в голубой куртке, только что вышедший из кареты, никак не мог быть убийцей. Не то чтобы они усомнились в его идентичности! Перед ними стоял тот самый человек, которого они, попадись он им тогда в руки, линчевали бы с бешеной ненавистью. Тот самый, которого два дня назад по закону приговорили к смерти на основании неопровержимых улик и собственного признания. Тот самый, чьего умерщвления палачом они страстно ждали всего минутой раньше. Это был он, несомненно он!

И все-таки не он, не мог он им быть, не мог он быть убийцей. Человек, стоявший на лобном месте, был воплощенная невинность. В тот момент это знали все — от епископа до продавца лимонада, от маркиза до маленькой прачки, от председателя суда до уличного мальчишки.

И Папон это знал. И его кулаки, сжимавшие железный прут, задрожали. Его сильные руки вдруг стали такими слабыми, колени такими мягкими, сердце таким пугливым, как у ребенка. Он не смог бы поднять этот прут, никогда в жизни у него не нашлось бы сил поднять его против маленького невинного человека, ах, он боялся того момента, когда его приведут сюда, наверх, он зарыдал, он был вынужден опереться на свой убийственный прут, чтобы не упасть от слабости на колени, — большой, сильный Папон!

И десять тысяч собравшихся мужчин, и женщин, и детей, и стариков испытывали то же самое: они стали слабыми, как маленькие девочки, неспособные устоять перед обаянием совратителя. Их захлестнуло мощное чувство влечения, нежности, безумной детской влюбленности, да, видит Бог, любви к маленькому злодею, и они не могли, не хотели ему сопротивляться. Это было как плач, от которого нет защиты, который поднимается из нутра, из живота и чудесным образом разлагает, разжижает, уносит прочь все, что ему сопротивляется. Люди как бы расплавились, их разум и душа растворились, превратились в аморфную, жидкую стихию и ощущали еще только комок сердца, безудержно колотящийся внутри, и они — каждый, из них — вложили его на веки вечные в руки маленького человека в голубой куртке: они любили его.

Гренуй вот уже несколько минут стоял у открытой дверцы кареты и не двигался. Лакей, оказавшийся рядом с ним, опустился на колени и продолжал опускаться, пока не принял той распластанной позы, какую на востоке принимают перед султаном или Аллахом. И даже в этом положении он еще дрожал, и раскачивался, и стремился опуститься еще ниже, растечься по земле, под землей. Ему хотелось уйти под землю, просочиться в нее до другого конца света, из чистой преданности. Офицер охраны и лейтенант полиции, двое здоровенных мужчин, чьей задачей было отвести осужденного на эшафот и передать в руки палачу, потеряли координацию движений. Они заплакали и сняли шляпы, снова их надели, бросили их на землю, кинулись друг другу в объятия, расцепились, бессмысленно замахали руками в воздухе, начали заламывать себе руки, судорожно дергаться и гримасничать, как одержимые пляской святого Витта.

Находившиеся на некотором расстоянии почетные граждане предавались своему умилению еще более нескромно. Каждый дал полную волю своему сердцу. Были дамы, которые при виде Гренуя застонали от блаженства, засунув кулаки между колен; и другие, которые от страстного влечения к царственному юноше — ибо таким он им казался, — не издав ни звука, попадали в обморок.

Были господа, которые вдруг взвились со своих сидений, и снова на них рухнули, и снова вскочили, оглушительно сопя и сжимая в руках рукояти шпаг, словно хотели вытащить их из ножен и, уже вытаскивая снова совали их в ножны, так что стояли лязг и треск; были другие, молча устремлявшие глаза к небу и судорожно сжимавшие руки для молитвы; и монсеньор епископ, словно ему стало дурно, наклонившись всем телом вперед, уткнулся головой в колени, и зеленая камилавка кубарем слетела с его головы: при этом ему вовсе не было дурно, но впервые в жизни его обуял религиозный восторг, ибо на глазах у всех свершилось чудо: Господь Бог самолично удержал руку палача, явив ангельскую сущность того, кого свет принимал за убийцу, — довелось же такому произойти еще в восемнадцатом веке. Воистину, Господь велик! А сам ты мал и ничтожен, ибо предал ангела анафеме, не веруя в это, но лишь для успокоения народа! О, какая дерзость, какое маловерие! И вот Господь являет чудо! О какое великое унижение, какое сладкое унижение, какая благодать ниспосланы Господом епископу ради усмирения гордыни.

Между тем народ по ту сторону барьера предавался чувственному опьянению, которое охватило всех при появлении Гренуя. Тот, кто при виде его испытал лишь сострадание и умиление, теперь преисполнился вожделения, тот, кто испытал изумление и влечение, дошел до экстаза. Человек в голубой куртке предстал перед всеми самым прекрасным, самым привлекательным и самым совершенным существом, которое они могли только вообразить; монахиням он казался Спасителем во плоти, поклонникам сатаны — сияющим князем тьмы, людям просвещенным — Высшим Существом, девицам — сказочным принцем, мужчинам — идеальным образом их самих. Все чувствовали себя так, словно он угадал и нащупал у них самое чувствительное место, поразил их прямо в эротический центр. Как будто у этого человека было сто тысяч невидимых рук и как будто каждому из десяти тысяч окружавших его людей он возложил руку на половой орган и ласкал его именно тем способом, которого сильнее всего жаждал каждый в отдельности, мужчина или женщина, в своих самых сокровенных фантазиях.

В результате запланированная казнь омерзительнейшего преступника своего времени превратилась в величайшую вакханалию, какую видел мир со второго века от Рождества Христова: благонравные женщины раздирали на себе блузы, с истерическими криками обнажали грудь, высоко задрав юбки, кидались на землю. Мужчины с безумными взглядами, спотыкаясь, блуждали по этому полю сладострастно распростертой плоти, дрожащими пальцами вынимали из штанов отвердевшие как от невыносимого озноба члены, падали с хрипом куда придется, совокуплялись в самых немыслимых положениях и сочетаниях: старец с невинной девушкой, поденщик с супругой адвоката, мальчишка-подмастерье с монахиней, иезуит с франкмасонкой — все вперемешку, кому с кем придется. Воздух отяжелел от сладкого потного запаха похоти и наполнился криками, хрюканьем и стонами десяти тысяч бестий. Это был ад.

Гренуй стоял и улыбался. Более того, людям, которые его видели, казалось, что он улыбается самой невинной, самой ласковой, самой очаровательной и одновременно самой неотразимой улыбкой в мире. Но в действительности не улыбка, а гадкая, циничная ухмылка змеилась на его губах, отражая весь его триумф и все его презрение. Он, Жан-Батист Гренуй, рожденный без запаха в зловоннейшем месте мира, вышедший из отбросов, грязи и гнили, выросший без любви, выживший без душевной человеческой теплоты из одного упрямства и в силу отвращения, маленький, горбатый, хромой, уродливый, отринутый, физический и нравственный калека — он достиг того, что понравилось миру! Мало того! Он любим! Почитаем! Обожаем! Он совершил прометеев подвиг. Божественную искру, которая с колыбели дается людям ни за что ни про что и которой он, единственный в мире, был лишен, эту искру он добыл бесконечным изощренным упорством. Больше того! Он, в сущности, высек ее сам, в своем «я». Он был более велик, чем Прометей. Он создал себе ауру, такую сияющую и неотразимую, какой не обладал до него ни один человек. И он не обязан ею никому — никакому отцу, никакой матери и менее всего какому-то милосердному Богу, — но исключительно самому себе. Он в самом деле был своим собственным богом и богом более великолепным, чем тот, воняющий ладаном Бог, который ютился в церквах. Живой епископ валялся перед ним на коленях и визжал от удовольствия. Богатые и власть имущие, гордые господа и дамы умирали от восхищения, а окружавший его широким кольцом народ, в том числе отцы, матери, братья, сестры его жертв, праздновали оргию в его честь и во имя его. Ему достаточно кивнуть, и все отрекутся от Бога и будут молиться на него, Великого Гренуя.

Да, он был Великий Гренуй! Именно сейчас это стало ясно. Он был им, как когда-то в его самовлюбленных фантазиях, так и теперь — в действительности. В этот миг он пережил величайший триумф своей жизни. И он ужаснулся.

Он ужаснулся, ибо ни секунды не смог им насладиться. В этот момент, когда он вышел из камеры на залитую солнцем площадь, надушенный духами, которых он жаждал всю жизнь… в этот момент, когда он видел и обонял, что люди не в силах ему противостоять и что аромат, захлестываясь, как петля аркана, притягивает к нему людей, — в этот момент в нем снова поднялось все его отвращение к людям и отравило его триумф настолько, что он не испытал не только никакой радости, но даже ни малейшего чувства удовлетворения. То, чего он всегда так страстно желал, а именно чтобы его любили другие люди, в момент успеха стало ему невыносимо, ибо сам он не любил их, он их ненавидел. И внезапно он понял, что никогда не найдет удовлетворения в любви, но лишь в ненависти своей к людям и людей — к себе.

Но ненависть его к людям не получала отклика. Чем больше он ненавидел их в это мгновение, тем больше они его боготворили, ибо ничто в нем не воспринималось ими как истина, кроме присвоенной ауры, кроме ароматической маски, краденного благоухания, а оно в самом деле было достойно обожествления.

Теперь он был бы рад всех их стереть с лица земли, этих тупых, вонючих, эротизированных людишек точно так же, как тогда, в стране его души, черной, как вороново крыло, ему хотелось стереть все чужие запахи, И он желал, чтобы они заметили, как он их ненавидит, и чтобы они ответили взаимной ненавистью на это единственное, когда-либо испытанное им подлинное чувство и, со своей стороны, были бы рады стереть его с лица земли, что они первоначально и намеревались сделать. Он хотел один раз в жизни разоблачиться. Раз в жизни ему захотелось стать таким, как другие люди, и вывернуть наружу свое нутро: как они обнажали свою любовь и свое глупое почитание, так он хотел обнажить свою ненависть. Он хотел один раз, всего один-единственный раз, быть воспринятым в своей истинной сути и получить от людей отклик на свое единственное истинное чувство — ненависть.

Но ничего из этого не вышло. Из этого и не могло ничего выйти. Ведь он был замаскирован лучшими в мире духами, а под этой маской у него не было лица, не было ничего, кроме тотального отсутствия запаха. И тут ему внезапно стало дурно, потому что он почувствовал, как снова поднимаются туманы.

Как в пещере, в сновидении, во сне, в сердце, в его фантазии внезапно поднялись туманы, жуткие туманы его собственного запаха, который нельзя было воспринять обонянием, ибо он имел иную природу. И как тогда, он испытал бесконечный ужас и страх и подумал, что вот-вот задохнется.

Но сейчас это было не сновидением и не сном, а голой действительностью. И он не лежал один в пещере, а стоял на площади на виду у десятков тысяч людей. И сейчас здесь не помог бы крик, который разбудил бы и освободил его, и не было пути назад в добрый, теплый, спасительный мир. Ибо это, здесь и сейчас, было миром, и это, здесь и сейчас, было его осуществленным сном. И он сам этого так хотел.

Ужасные зловонные туманы все поднимались из бездонной топи его души, пока народ вокруг него стонал, изнемогая в безудержных сладострастных содроганиях. К нему бежал какой-то человек. Он вскочил с самого переднего ряда трибуны для почетных зрителей так стремительно, что его черная шляпа свалилась с головы, и в развевающемся черном сюртуке пронесся через эшафот как ворон или ангел мести. Это был Риши.

Он убьет меня, подумал Гренуй. Он — единственный, кого не ввела в заблуждение моя маска. Он не даст себя обмануть. На мне — аромат его дочери, эта улика неопровержима, как кровь. Он должен узнать меня и убить. Он должен это сделать.

И он простер руки, чтобы принять в объятия низвергшегося на него ангела. Ему уже казалось, что он ощущает удар меча или кинжала, этот благостный удар в грудь, чувствует, как лезвие рассекает все ароматические кольчуги и зловонные туманности и проникает в середину его холодного сердца — наконец, наконец в его сердце нечто, нечто иное, чем он сам. Он почти уже почувствовал избавление.

И что же? Риши лежал у него на груди, не ангел возмездия, но потрясенный, жалобно всхлипывающий Риши, и обнимал его руками, прямо-таки цеплялся за него, словно не нашел иного пристанища в море благорастворения. Никакого освобождающего удара меча, никакого укола в сердце, даже никакого проклятия или хотя бы крика ненависти. Вместо этого мокрая от слез щека Риши прилипла к его щеке, а дрожащие губы тянулись к нему с визгом: «Прости меня, сын мой, мой дорогой сын, прости меня!»

И тут все побелело у него в глазах, а внешний мир стал чернее черного. Не нашедшие выхода туманы слились в бурлящую жидкость, как поднимающееся из-под пены кипящее молоко. Они захлестнули его, с невыносимой силой надавили на внутреннюю оболочку его тела, но им некуда было просочиться. Ему хотелось бежать, ради Бога бежать, но куда… Ему хотелось лопнуть, взорваться, чтобы не захлебнуться самим собой. Наконец он повалился наземь и потерял сознание.

50

Снова придя в себя, он обнаружил, что лежит в постели Лауры Риши. Ее реликвии, одежда и волосы, были убраны. На ночном столике горела свеча. Из притворенного окна доносился далекий шум ликующего города. Антуан Риши сидел на скамеечке у его постели и бодрствовал. Он держал руку Гренуя в своей и грел ее.

Прежде чем открыть глаза, Гренуй прозондировал атмосферу. Внутри него было тихо. Ничто больше не бурлило и не давило. Снова в его душе царила привычная холодная ночь, которая была нужна ему для того, чтобы сделать его сознание ледяным и ясным и направить его во вне: там он услышал запах своих духов. Они изменились. Пики немного сгладились, так что сердцевина аромата — запах Лауры Риши — засверкала еще великолепнее — мягким, темным, мерцающим огнем. Он чувствовал себя уверенно. Он знал, что еще несколько часов будет неприкосновенным, и открыл глаза.

Риши не сводил с него глаз. В его взгляде были бесконечная доброта, нежность, умиление и полная, глуповатая глубина влюбленного.

Он улыбнулся, крепче сжал руку Гренуя и сказал: «Теперь все будет хорошо. Магистрат отменил приговор. Все свидетели отказались от показаний. Ты свободен. Ты можешь делать что хочешь. Но я хочу, чтобы ты остался у меня. Я потерял дочь, я хочу усыновить тебя. Ты так похож на нее… ты так же красив, как она, твои волосы, твои губы, твоя рука… Я все время держал тебя за руку, у тебя такая же рука, как у нее. А когда я смотрю в твои глаза, мне кажется, что она смотрит на меня. Ты ее брат, и я хочу, чтобы ты стал моим сыном, моей радостью, моей гордостью, моим наследником. Живы ли еще твои родители?»

Гренуй покачал головой, и лицо Риши стало пурпурно-красным от счастья. «Значит, ты согласен стать мне сыном? — выдохнул он и вскочил со своей скамеечки, чтобы пересесть на край кровати и сжать вторую руку Гренуя. — Согласен? Согласен? Ты хочешь, чтобы я стал твоим отцом? Не говори ничего! Не разговаривай! Ты еще слишком слаб, чтобы разговаривать. Только кивни!»

Гренуй кивнул. И тут счастье как красный пот выступило из всех пор Риши, и он склонился к Греную и поцеловал его в губы.

«Теперь спи, дорогой мой сын, — сказал он, выпрямляясь. — Я посторожу тебя, пока ты не заснешь. — Он еще долго глядел на него с молчаливым благоговением. — Ты делаешь меня очень, очень счастливым».

Гренуй слегка растянул углы губ, подражая людям, которые улыбаются. Потом закрыл глаза. Некоторое время он подождал, успокаивая и углубляя свое дыхание, как это делают спящие. Он ощущал любящий взгляд Риши на своем лице. Один раз он почувствовал, что Риши наклонился над ним, чтобы еще раз поцеловать, но не решился, боясь разбудить его. Наконец, задув свечу, Риши на цыпочках выскользнул из спальни.

Гренуй оставался лежать, пока в доме и в городе не затих шум. Когда он поднялся, уже светало. Он оделся и, тихо пройдя через прихожую, тихо спустился с лестницы и через гостиную вышел на террасу.

Отсюда можно было заглянуть за городскую стену и увидеть чашу грасской долины, в ясную погоду — до самого моря. Сейчас над полями висел легкий туман, даже марево, и доносившиеся снизу ароматы травы, дрока и роз казались отмытыми дочиста, простыми, просто утешительными. Гренуй пересек сад и перелез через стену.

На площади у заставы Дю-Кур ему еще раз пришлось пробиваться сквозь человеческие испарения, прежде чем он выбрался на волю. Вся площадь и склоны холмов напоминали огромный бивуак разложившегося войска. Тысячами лежали опьяневшие, обессилевшие от излишеств ночной оргии тела, некоторые были голы, некоторые полуобнажены и полуприкрыты одеждой, под которую они забрались, как под кусок одеяла. Воняло кислым вином, шнапсом, потом и мочой, детским поносом и пригорелым мясом. Тут и там еще чадили остатки костров, вокруг которых еще недавно жрали, пили и танцевали люди. Там и сям из тысячекратного храпа вдруг вырывалось чье-то бормотание или хохот. Возможно, кое-кто еще бодрствовал и заглушал последние вспышки сознания. Но никто не заметил Гренуя, который перешагивал через распростертые тела, осторожно и в то же время быстро, будто шел по болоту. А тот, кто замечал, не узнавал его. Он больше не издавал запаха. Чудо миновало.

Дойдя до конца площади, он не повернул ни в сторону Гренобля, ни в сторону Кабри, но пошел прямиком через поля в западном направлении, ни разу не оглянувшись назад. Когда взошло солнце — жирное, и желтое, и жгуче жаркое, его давно уже и след простыл.

Жители Граса проснулись в ужасном похмелье. Даже те, кто не пил, чувствовали свинцовую тяжесть в голове, рези в желудке, тошноту и дурноту. На площади среди бела дня, при всем честном народе скромные крестьяне разыскивали мужей и детей, совершенно чужие друг другу люди в ужасе высвобождались из интимнейших объятий, знакомые, соседи, супруги вдруг публично оказались друг перед другом в самой мучительной наготе.

Многим это событие показалось столь жутким, столь необъяснимым и совершенно несовместимым с их собственными моральными представлениями, что они буквально в тот момент, когда оно произошло, выключили его из памяти, а потому и позже в самом деле не могли о нем вспомнить. Другие, не столь суверенно владевшие своим аппаратом восприятия, пытались не видеть, не слышать и не думать, что было не так-то просто, ибо позор был слишком очевидным и публичным. Те, кто нашел свои причиндалы и своих ближних, постарались как можно скорее скрыться с места происшествия. К полудню площадь опустела, словно ее вымели метлой.

Только к вечеру люди в городе, и то далеко не все, вышли из домов по самым неотложным делам. Встречаясь, они едва здоровались, говорили только о пустяках. О вчерашних событиях и о прошедшей ночи не упоминалось ни слова. Если вчера все еще чувствовали себя непринужденными и здравомыслящими, то сегодня все были охвачены стыдом. Казалось, никогда между жителями Граса не было лучшего взаимопонимания. Воцарились тишь и гладь.

Правда, некоторые были вынуждены по долгу службы более непосредственно заняться тем, что произошло. Традиция публичной жизни, незыблемость права и порядка потребовали принятия энергичных мер. Уже после полудня собрался Городской совет. Господа, в том числе и Второй Консул, молча обнялись, словно этот заговорщицкий жест был призван заново учредить почетное собрание. Затем без всякого упоминания о событиях, а уж тем более об имени Гренуя, было единодушно решено «незамедлительно снести трибуну и эшафот на площади у заставы Дю-Кур и привести в первоначальный опрятный вид площадь и окружающие ее истоптанные поля». На это было отпущено сто шестьдесят ливров.

Одновременно прошло заседание суда. Магистрат без обсуждения согласился считать «инцидент Г.» исчерпанным, акты закрыть и не регистрируя сдать в архив и возбудить новое дело против неизвестного Убийцы Двадцати Пяти Девиц в грасском округе. Лейтенанту полиции был отдан приказ незамедлительно начать следствие.

Уже на следующий день он добился успеха. На основании явно подозрительных моментов был арестован Доменик Дрюо, мастер-парфюмер с улицы де-ла-Лув, — ведь в конце концов хижина, где были найдены волосы и платья всех жертв, принадлежала ему. Сначала он отрицал свою вину, но судьи не дали ввести себя в заблуждение. После четырнадцатичасовой пытки он во всем признался и даже просил по возможности ускорить казнь, которую ему и назначили на следующий день. На рассвете его вздернули — без большой помпы, без эшафота и трибун, просто в присутствии палача, нескольких членов магистрата, врача и священника. После того как наступила, была установлена и запротоколирована смерть, труп приказали немедленно предать земле. Таким образом с делом было покончено.

Город и так уже забыл о нем — настолько, что приезжие, попавшие в город в следующие дни и между прочим осведомлявшиеся о пресловутом грасском Убийцу Девушек, не находили ни одного разумного человека, который смог бы поведать об этом. Только несколько ...чков из богадельни, всем известные сумасшедшие, несли какую-то чушь о большом празднике на площади Дю-Кур, из-за которого им пришлось освободить свои комнаты.

И скоро жизнь вошла в свою колею. Люди прилежно работали, и хорошо спали, и занимались своими делами, и вели себя благопристойно. Вода по-прежнему струилась из множества родников и колодцев и разносила по переулкам ил и грязь. Скаредный город снова гордо высился на склонах холмов над плодородной долиной. Солнце пригревало. Вскоре наступил май. Начался сбор роз.

0

19

Часть четвертая
51

Гренуй шел пешком. Как и в начале своего путешествия, он обходил города, избегал дорог, на рассвете укладывался спать, вставал вечером и шел дальше. Он пожирал то, что находил по пути: траву, грибы, цветы, мертвых птиц, червей. Он пересек Прованс, переплыл в украденном челноке Рону южнее Оранжа, вдоль течения Ардеши углубился в Севенны и затем двинулся к Аллье на север.

В Оверни он приблизился к Плон-Дю-Канталь. Вершина лежала к западу, высокая, серебристо-серая в лунном свете, и он чуял запах доносящегося с нее холодного ветра. Но его не тянуло туда. У него больше не было страстной тоски по пещерному одиночеству. Этот опыт уже был проделан и оказался непригодным для жизни. Точно так же, как и другой опыт, опыт жизни среди людей. Задыхаешься и тут и там. Он вообще не хотел больше жить. Он хотел вернуться в Париж и умереть. Этого он хотел.

Время от времени он лез в карман и сжимал в руке маленький стеклянный флакон со своими духами. Флакончик был еще почти полон. На выступление в Грасе он истратил всего одну каплю. Остального хватит, чтобы околдовать весь мир. Если бы он пожелал, он смог бы в Париже заставить не десятки, а сотни тысяч людей восторгаться им; или отправиться гулять в Версаль, чтобы король целовал ему ноги; послать папе надушенное письмо и явиться перед всеми новым Мессией; вынудить королей и императоров помазать его в Нотр-Дам на царство как сверхимператора, даже сделать из него Бога на земле — если вообще можно Бога помазать на царство…

Все это он мог бы совершить, если бы только пожелал. Он обладал для этого властью. Он держал ее в руке. Эта власть была сильнее власти денег, или власти террора, или власти смерти: неотразимая власть не могла дать ему его собственного запаха. И пусть перед всем миром благодаря своим духам он предстанет хоть Богом — раз сам он не может пахнуть и потому никогда так и не узнает, кто он такой, то плевать ему на это: на весь мир, на самого себя, на свои духи.

Рука, недавно державшая флакон, едва слышно благоухала, и когда он приближал ее к носу и принюхивался, ему становилось грустно, и он на несколько секунд останавливался, и стоял, и нюхал. Никто не знает, как на самом деле хороши эти духи, думал он. Все только покоряются их воздействию, даже не зная, что это духи, что они обладают колдовскими чарами. Единственный, кто сумел оценить их настоящую красоту, — это я, потому что я сам их создал. И в то же время я — единственный, кого они не могут околдовать. Я — единственный, перед кем они бессильны.

И еще как-то раз (он тогда был уже в Бургундии) ему подумалось: когда я стоял за каменной стеной у сада, где играла рыжеволосая девочка и до меня доносился ее аромат… пожалуй, даже обещание ее аромата, ведь ее позднейший аромат вообще еще не существовал — может быть, то, что я ощутил тогда, похоже на то, что чувствовали люди на площади, когда я затопил их своими духами?.. Но он тут же отбросил эту мысль. Нет, здесь было что-то другое. Ведь я-то знал, что хочу иметь аромат, а не девочку. А эти люди думали, что их влечет ко мне, а к чему их действительно влекло, осталось для них тайной.

Потом он ни о чем больше не думал, так как вообще не любил предаваться размышлениям; скоро он очутился в Орлеане.

Он переправился через Луару у Люлли. Через день его нос уловил запах Парижа. 25 июня 1767 года он вступил в город через улицу Сен-Жак рано утром, в шесть.

День становился жарким, такой жары в тот год еще не было. Тысячи разных запахов и вонючих испарений текли наружу, как из тысячи лопнувших гнойников. Не было ни малейшего ветра. Зелень на рыночных прилавках завяла еще до полудня. Мясо и рыба испортились. В переулках стояло зловоние. Даже река, казалось, больше не текла, а втояла и источала смрад. Это было как раз в день рождения Гренуя.

Он перешел через Новый мост на правый берег и дальше к рынку и к Кладбищу невинных. В аркадах божьих домов вдоль улицы О-Фер он присел на землю. Территория кладбища расстилалась перед ним как развороченное поле битвы, разрытое, изборожденное, иссеченное могилами, засеянное черепами и скелетами без дерева, куста или травинки — свалка смерти.

Вокруг не было ни единой живой души. Трупное зловоние было таким тяжелым, что спасовали даже могильщики. Они вернулись только после захода солнца, чтобы до глубокой ночи при свете факелов рыть могилы для мертвых следующего дня.

Лишь после полуночи — могильщики уже ушли — сюда начал стекаться всевозможный сброд: воры, убийцы, бандиты, проститутки, дезертиры, малолетние преступники. Разложили небольшой костер, чтобы сварить еду и уменьшить вонь.

Когда Гренуй вышел из-под аркад и смешался с толпой этих людей, они сначала не обратили на него внимания. Он смог беспрепятственно подойти к их костру, словно был одним из них. Позже это укрепило их во мнении, что они имели дело с духом или ангелом. Так как обычно они очень остро реагируют на близость чужака.

Но этот маленький человек в голубой куртке внезапно оказался среди них, будто вырос из-под земли, с маленьким флакончиком в руках, из которого он вынимал пробку. Это было первое, о чем они все могли вспомнить. И потом он весь, с головы до ног, опрыскал себя содержимым этого флакончика и вдруг весь засиял красотой, как от лучистого огня.

На миг они отпрянули из благоговения и глубочайшего изумления. Но тут же почувствовали, что отпрянули так, словно бросились к нему толпой, их благоговение превратилось в вожделение, их изумление — в восторг. Этот человек-ангел притягивал их. От него исходила бешеная кильватерная струя против которой не мог устоять ни один человек, тем более что ни один человек не желал устоять, ибо то, что вздымало эту струю, что увлекало их, гнало их по направлению к нему, было волей, волей в чистом виде.

Они окружили его кольцом, двадцать — тридцать человек, и стягивали этот круг все сильнее и сильнее. Скоро круг уже не вмещал их всех, они начали теснить друг друга, отпихивать и выталкивать, каждый хотел быть как можно ближе к центру.

А потом их последние сдерживающие рефлексы отказали, и круг разомкнулся. Они кинулись к этому ангелу, набросились на него, опрокинули его наземь. Каждый хотел коснуться его, каждый хотел урвать от него кусок, перышко, крылышко, искорку его волшебного огня. Они сорвали с него одежд, волосы, кожу с тела, они ощипали, разодрали его, они вонзили свои когти и зубы в его плоть, накинувшись на него, как гиены.

Но ведь человеческая плоть отличается прочностью, и ее не так-то просто разорвать; когда четвертуют преступника, даже лошадям приходится тянуть из всех сил. И вот засверкали ножи, кромсая мышцы, и топоры, и мечи со свистом опустились на суставы, с хрустом дробя кости. В кратчайшее время ангел был разделен на тридцать частей, и каждый член этой дикой своры ухватил себе кусок, отбежал в сторону, гонимый похотливой алчностью, и сожрал его. Через полчаса Жан-Батист Гренуй до последней косточки исчез с лица земли Когда, завершив трапезу, эти каннибалы снова собрались у огня, никто из них не сказал ни слова. Кто-то срыгнул, кто-то выплюнул косточку, слегка прищелкнул языком, подбросил ногой в пламя обрывок голубой куртки. Их всем было немного неловко и не хотелось глядеть друг на друга. Убийство или какое-то другое низменное преступление уже совершал каждый из них, будь то мужчина или женщина. Но чтобы сожрать человека? На такое ужасное дело, думали они, они не пошли бы никогда, ни за что. И удивлялись тому, как легко все-таки оно им далось, и еще тому, что при всей неловкости они не испытали ни малейшего угрызения совести. Напротив! Хотя в животе они и ощущали некоторую тяжесть, на сердце у них явно полегчало. В их мрачных душах вдруг заколыхалось что-то приятное. И на их лицах выступил девический, нежный отблеск счастья. Может быть, поэтому они и робели поднять взгляд и посмотреть друг другу в глаза.

Когда же они все-таки решились сделать это, сначала тайком, а потом совершенно открыто, они не смогли сдержать ухмылки. Они были чрезвычайно горды. Они впервые совершили нечто из любви.

КОНЕЦ

0


Вы здесь » amore.4bb.ru » Книги по мотивам фильмов » Парфюмер. История одного убийцы